ПАМЯТИ БОРИСА РЫЖЕГО
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2001
ПАМЯТИ БОРИСА РЫЖЕГО
Из Екатеринбурга пришла страшная весть: на рассвете 7 мая покончил с собой Борис Рыжий.
Он был молод, 8 сентября ему исполнилось бы двадцать семь. Возраст Лермонтова… Ужас сменяется недоумением, но и недоумение отступает, оставляя ощущение зияющей пустоты. Ничто, кажется (кроме стихов!), не предвещало близкой трагедии. Но стихи — материя тонкая и двусмысленная, а в жизни (может быть, мы знали его не слишком близко) Борис умел выглядеть предельно уравновешенным в самых пиковых ситуациях — страшно подумать, чего это ему стоило. Дня за два до смерти он звонил в Петербург и живо обсуждал планы приезда на церемонию присуждения «Северной Пальмиры» — его книга вошла в шорт-лист этой литературной премии.
Его любили, им восхищались. Он добился самого вожделенного для стихотворца — дружеского внимания тех, чьи стихи были ему дороги. Он был на гребне успеха. После дебюта в «Звезде» (в 1997-м) появились большие публикации в «Urbi», «Знамени», «Арионе», «Урале»… В престижной поэтической серии «Автограф» вышел его сборник («И всё такое…»: Стихотворения. СПб.: Пушкинский фонд, 2000). О нем заговорили журнальные критики. Жюри «Антибукера» отметило его поощрительным призом. В июне прошлого года — немалая для русского поэта удача — его принимали в Роттердаме, на ежегодном поэтическом фестивале.
Но за всем этим внешним, анкетным благополучием и преуспеянием роился тот психомахический «страшный мир» — мир душевных междоусобиц и смертельных разладов, который Борис Рыжий с такой настойчивостью воссоздавал и пересоздавал в стихах:
...Спецухи, тюрьмы, общежития, хрущевки красные, бараки, сплошные случаи, события, убийства, хулиганства, драки. Пройдут по ребрам арматурою - и, выйдя из реанимаций, до самой смерти ходят хмурые и водку пьют в тени акаций... ...Я родился - доселе не верится - в лабиринте фабричных дворов, в той стране голубиной, что делится тыщу лет на ментов и воров... Европеец и не поймет: как ни парадоксально, Борис Рыжий любил этот несчастный и страшный мир. Этот мир был частью его души. Борис жил в нем, «пользуясь свободами / на смерть, на осень и на слезы», — жил им, стремясь алхимически претворить его безобразие в философское золото стихотворной просодии:
...Будет теплое пиво вокзальное, будет облако над головой, будет музыка очень печальная - я навеки прощаюсь с тобой. Больше неба, тепла, человечности. Больше черного горя, поэт. Ни к чему разговоры о вечности, а точнее - о том, чего нет... ...Свалка памяти: разное, разное. Как сказал тот, кто умер уже, безобразное - это прекрасное, что не может вместиться в душе. Слишком много всего не вмещается. На вокзале стоят поезда - ну, пора. Мальчик с мамой прощается. Знать, забрили болезного. "Да ты пиши хоть, сынуль, мы волнуемся". На прощанье страшнее рассвет, чем закат. Ну, давай поцелуемся! Больше черного горя, поэт. Как известно издавна, все хорошие стихи — по существу об одном и том же: о любви и смерти. «Радость-Страданье одно!» Потому, вероятно, и кажется, что поэт накликает ими беду, репетирует в них свой уход — свой трагический выход. Теперь, после его гибели, многие строки Бориса обретают пророческий смысл, наполняются сумеречной угрозой, предвосхищают тот последний майский рассвет. В них отчетливо слышится упоение «мрачной бездной». Но без такого «упоения», повторю, и не может быть настоящей поэзии, как не может быть любви без знания о невечности любимого человека. Борис Рыжий понимал это прекрасно — и изображал пронзительно:
Похоронная музыка на холодном ветру. Прижимается муза ко мне: я тоже умру. Духовые, ударные в плане вечного сна. О мои безударные "о", ударные "а". Отрешенность водителя, землекопа возня. Не хотите, хотите ли, и меня, и меня до отверстия в глобусе повезут на убой в этом желтом автобусе с полосой голубой. Наверное, никто (кроме Иннокентия Анненского) не написал по-русски столько щемящих строк о похоронах и похоронной музыке, как Борис:
И еще:Ордена и аксельбанты в красном бархате лежат, и бухие музыканты в трубы мятые трубят... Похоронных оркестров не стало, стало роскошью, с музыкой чтоб. Ах, играла, играла, играла, и лгала, и фальшивила - стоп... Для Бориса Рыжего эта уходящая слезная музыка была сродни той, что рождалась под шариком его авторучки, жила в его строфах. Так он и понимал предназначение поэта: поэт — бухой лабух на похоронах дольнего мира, над «тишиной безымянных могил»; уличный музыкант в его ночной метафизической подворотне:
Над саквояжем в черной арке всю ночь играл саксофонист, пропойца на скамейке в парке спал, постелив газетный лист. Я тоже стану музыкантом и буду, если не умру, в рубахе белой с черным бантом играть ночами на ветру. Чтоб, улыбаясь, спал пропойца под небом, выпитым до дна, - спи, ни о чем не беспокойся, есть только музыка одна. (Не вызывает сомнений отмеченная Андреем Арьевым внутренняя перекличка этого стихотворения с «Посмертным дневником» Георгия Иванова: «А что такое вдохновенье?/ — Так… Неожиданно, слегка/ Сияющее дуновенье/ Божественного ветерка.// Над кипарисом в сонном парке/ Взмахнет крылами Азраил/ — И Тютчев пишет без помарки:/ Оратор римский говорил…»».)
«Музыка» — вообще частое слово в его стихах. Поэт — согласно Рыжему — это тот, кто при помощи «смертных слов» очищает от грязи и возносит к небесам пошловатый мотивчик действительности. Но мотивчик, на который кладутся слова, да и сами слова, все равно нужно брать у жизни, какой бы убийственно жалкой она ни казалась… На примере этого странного перерождения символистской идеи о «двоемирии», дважды перевернутой линзами акмеизма и сюрреализма, отчетливо видно, что «большой стиль», имеющий свой исток в начале прошлого века, далеко еще не исчерпан в нашей поэзии. Проще говоря, блоковская линия еще отнюдь не завершена, «все банальности Песен без слов»» далеко еще не перепеты русскими поэтами.
...Плохой репродуктор фабричный, висящий на красной трубе, играет мотив неприличный, как будто бы сам по себе... ...Крути свою дрянь, дядя Паша, но, лопни моя голова, на страшную музыку вашу прекрасные лягут слова. Это мальчик собирает поутру свой ранец, готовясь идти в школу; дело происходит в окраинном пролетарском районе — то ли Челябинска, где родился Борис, то ли Свердловска («…на площади Свердловска, / где памятник поставят только мне» — самоуверенно сказано в одном из его поздних стихотворений; не лучшая мысль Бориса)… Но Рыжему этот рискованный опыт удался, он исполнил мальчишеское обещание — стал замечательным, настоящим поэтом. Его стихотворная музыка, как и свойственно подлинной музыке, то, обретя Божество, замирает в райском блаженстве:
то, спускаясь в ад, зло, безутешно и пьяно плачет навзрыд:...чьи-то книги читал, много пил и не видел неделями сына. Так какого же черта даны мне неведомой щедрой рукою с облаками летящими сны, с детским смехом, с опавшей листвою? - ...Жалуйтесь, читайте и жалейте, греясь у огня, вслух читайте, смейтесь, слезы лейте. Только без меня. Ничего действительно не надо, что ни назови: ни чужого яблоневого сада, ни чужой любви, что тебя поддерживает нежно, уронить боясь. Лучше страшно, лучше безнадежно, лучше рылом в грязь. Такие перепады случаются только в настоящем искусстве; ненастоящее, умышленное — все замалевывает одной краской, не важно — какой.
Он и любил подлинную, неигрушечную поэзию (ту, которая убивает) — Пушкина и Блока, Анненского и Мандельштама, Георгия Иванова и Набокова, Бродского… Вообще круг его поэтических интересов был на зависть широк — ему нравились Багрицкий, Слуцкий и Штейнберг, он благоговел перед Кушнером и Рейном, знал и ценил стихи Сопровского и Гандлевского… Да стоит ли перечислять!.. Между прочим, он очень почитал Батюшкова, а о батюшковском стихотворении «К другу» писал в частном письме, что не мог бы «без него жить». (Как не вспомнить оттуда: «На крыльях радости летим к своим друзьям — / И что ж? их урны обнимаем».) Батюшков был для него таким же телесным и ощутимым, как друзья и возлюбленные, — и с ним он тоже успел попрощаться, удачно и по-хорошему сконтаминировав мандельштамовское «Батюшков нежный
» с блоковским «веселое имя: Пушкин»:...Денис Давыдов. Батюшков смешной. Некрасов желчный. Вяземский усталый. Весталка, что склонялась надо мной, и фея, что мой дом оберегала. И проч., и проч., и проч., и проч., и проч... Как хороши эти стихи! Любовь и поэзия в них как бы зарифмованы, спаяны фонетическим созвучием конца третьей и начала четвертой строк. Не говоря уже о блистательном снятии вопроса — эрос или агапе?
Борис Рыжий был петербургским поэтом (не географическое, а генетическое определение) в самом возвышенном значении этих слов — не только потому, что:
...Что ж, закурю, подсчитаю устало: сколько мы сделали, сколько нам лет? Долго еще нам идти вдоль канала, жизни не хватит, вечности нет. Помнишь ватагу московского хама, читку стихов, ликованье жлобья? Нет, нам нужнее "Прекрасная Дама", желчь петербургского дня, - а прежде всего потому, что гены трехвековой российской поэзии живут в его стихах, делая их живыми. Он служил ей, а не она — его честолюбию, как часто бывает.
Он совсем не таков, каким может показаться неискушенному или невнимательному читателю. Многие поклонники его таланта не способны расслышать высокие регистры его голоса, различить тонкие модуляции этой поэзии — они довольствуются ее поверхностным слоем, звучанием «блатной музыки» или «есенинской ноты»… Не припомню, кстати, чтобы Борис говорил что-либо о Есенине (а, по-моему, лишь о стихах он и говорил — о чем же еще?) — разве что высказывал справедливую мысль: все лучшее в Есенине — от Блока, а раз так — вернемся к первоисточнику… Разумеется, хулиганский жаргон и приблатненный лирический герой Рыжего — не просто модный «прикид»; что-то такое, конечно, было в составе его крови, в «свалке памяти», в психике, расщепленной выморочным советским отрочеством. Только экзистенциальная бездна, раскрывающаяся за лучшими стихотворениями Бориса, — иного качества и размаха, иного масштаба: не та, что сквозит в тоскливой зэковской песенке, а та, что разверста для нас Державиным.
...Не гляди на меня виновато, я сейчас докурю и усну - полусгнившую изгородь ада по-мальчишески перемахну. Пожалуй, стоит сказать так: главная особенность поэзии Бориса Рыжего, «новый трепет», преподанный им, состоит в том, что он подводит к этой — высокой и полной звезд — бездне тех, кто без него ее никогда б для себя не открыл, — рассказывает им о ней как бы на их языке:
В номере гостиничном, скрипучем, грешный лоб ладонью подперев, прочитай стихи о самом лучшем, всех на свете бардов перепев. Чтобы молодящиеся Гали, позабыв ежеминутный хлам, горничные, за стеной рыдали, растирая краску по щекам... Подчеркну — как бы на их языке. Хотя бы потому, что «перепев» можно здесь понимать двояко (так и велел Анненский): и как «победив», и — что существенней — как «повторив», пропустив сквозь себя.
Вполне может статься, что устроители нашего «литературного процесса» поспешат объявить Бориса Рыжего — уж очень, на первый взгляд, подходит он для этой заждавшейся кандидата вакансии — выразителем ментальности «новых русских», их певцом, поэтом для них — людей с блатным прошлым и бесприютно-дворовой юностью. Это совсем не так, но — пусть. Пусть книги Бориса (пока издана лишь одна, но, несомненно, выйдут в свет и другие) окажутся в их дубовых шкафах — и когда-нибудь утонченные отпрыски нуворишей, обучающиеся в дорогих лицеях, обнаружат в этих стихах нечто совершенно иное — не то, что увлажняло ностальгической бандитской слезой очи их пап, — совсем иную «музы╢ку»… А то, что и отцы, может быть, прослезятся, тоже совсем не плохо — я ведь не их укоряю, а устроителей…
Впрочем, и сам Борис любил создавать невероятные мифы о себе и своих приятелях. Многие этим мифам верили. Одно оказалось не из области мифологии — ранимость измучившейся души и способность совершить решительный роковой поступок.
...И вроде трубы не играли, не обнимались, не рыдали, не раздавали ордена, протезы, звания, медали, а жизнь, что жив, стыда полна. Это написано в марте 2001-го — после самоубийства близкого друга. Не смею судить наверняка, но, по-моему, речь здесь идет не только о конкретной трагедии, а прежде всего — о всеобщих «рыданиях» и «протезах», переполняющих этот мир. Немотивированного, «первородного» стыда жизни Борис не смог вынести.
...Что убьет тебя, молодой? Вина. Но вину свою береги. Перед кем вина? Перед тем, что жив. И смеется, глядит в глаза. И звучит с базара блатной мотив, проясняются небеса. Друзей он нежно любил. Только ведь у поэта ничего нет, кроме стихов, чтоб свою любовь выказать (у других нет и этого; все мы, как сказал Шопенгауэр, — дикобразы)… Хотя нет, есть у поэта еще одна вещь — жизнь, и ею он может распорядиться… Свой бездонный ужас он захотел разделить с нами.
В эти дни, знаю, многие неотвязно думают о Борисе. Так, как не думали, пока он был жив. Таково ущербное устройство нашей души. Мартин Бубер говорит: «Никакая цель, никакое вожделение и никакое предчувствие не стоит между Я и Ты. <…> Всякое средство есть препятствие. Лишь там, где все средства рассыпались в прах, происходит встреча».
Давно — лет в двадцать, наверное, — Борис Рыжий написал стихотворение:
Мы проводили вечер на даче с девочками - возможно ль иначе? - выбрался я подышать на крыльцо, с веточки снял светлячка, по дорожке сада пошел, светлячка на ладошке нес, озаряя светом лицо. Те, что там пили, пели, кричали, к стеклам горячие щеки прижали, свет на лице моем видели - и все, удивляясь зеленому свету, саду дремучему, позднему лету, молча стояли, глядели они. Вот так и мы глядим на него сейчас.
Не сомневаюсь в долгой и славной жизни его стихов. Но новых он уже никогда не напишет — а было так увлекательно ждать, не изменится ли его поэтическая манера, а если да — то куда, в каком направлении он повернет руль… Самое страшное: никогда больше не раздастся в трубке его голос: «Здравствуйте, это Рыжий».
До свиданья, Борис.
А. Пурин