Речь при получении премии «Liberty». Вступительная заметка Александра Гениса
МИХАИЛ ЭПШТЕЙН
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2001
МИХАИЛ ЭПШТЕЙН
АМЕРОССИЯ. ДВУКУЛЬТУРИЕ И СВОБОДА
Речь при получении премии «Liberty»
Наша награда вручается лишь второй раз, поэтому следует сказать несколько слов о ней самой. В новом российском искусстве институт премий получил бурное развитие. Это естественный процесс, который должен хотя бы отчасти компенсировать давление рынка на изящную словесность и элитарное искусство. До недавних времен Русская Америка оставалась в стороне, поэтому появление новой награды нам показалось разумным и своевременным шагом.
Однако замысел этого предприятия был не только в том, чтобы отметить заслуги наших соотечественников в США, но и в том, чтобы определить, сформулировать и описать само понятие той русско-американской культуры, которую, как говорит Устав премии, представляют имена Набокова, Стравинского, Баланчина и Бродского.
В прошлом году премия «Либерти» была вручена нью-йоркскому художнику Олегу Васильеву и поэту, профессору Дартмутского колледжа Льву Лосеву.
В этом году по единодушному решению жюри лауреатами премии стали художник Вагрич Бахчанян и литературовед, эссеист, культуролог Михаил Эпштейн.
Бахчанян, видная фигура в русском концептуальном искусстве, один из основателей соц-арта, работает во всех жанрах, включая и те, что он сам для себя изобретает. Уроженец Харькова и житель Москвы, он уже четверть века живет в Нью-Йорке. За эти годы своим изощренным талантом и неисчерпаемым остроумием Вагрич обогатил и литературу, и искусство, и нашу повседневную жизнь. Бахчанян с его бесконечными шутками и каламбурами стал легендарной личностью Русской Америки. Я думаю, нам всем повезло быть его соседями.
С тех пор как уже больше десяти лет назад известный московский критик Михаил Эпштейн перебрался в Америку, став профессором университета Эмори в Атланте, его статьи, книги, радиопередачи и бурная интернетовская деятельность вносят крайне весомый вклад в интеллектуальную жизнь Русской Америки. Блестящий эрудит, оригинальный философ, автор беспримерно энергичный и плодовитый, Михаил Эпштейн известен как литературовед и культуролог. Но больше всего ему подходит та редкая специальность, которую критики придумали специально для Вальтера Беньямина, — «мастер поэтической мысли».
Уверен, что выбор нашего жюри одобрят все, кто знаком с творчеством Бахчаняна и Эпштейна. Поэтому я с легкой душой поздравляю с наградой не только новых лауреатов, но и Русскую Америку, которую они украшают своими трудами.
Александр Генис
1
Русская и американская культуры долгое время воспринимались как полярные, построенные на несовместимых идеях: коллективизма и индивидуализма, равенства и свободы, соборности и «privacy». Чтобы понять себя, мы должны услышать оксюморон, звучащий в самом словосочетании «русско-американская культура», — как «белая ворона» или «горячий снег». Мы, русские американцы, находимся в «исчезающем конце перспективы», в точке схождения противоположностей — и должны заново и заново разрешать их собой, в своем опыте и творчестве. Магнитное поле русско-американской культуры заряжено всеми теми интеллектуальными и эмоциональными противоречиями, которые еще недавно делали эти культуры врагами и соперниками.
А значит, в своей потенции это великая культура, которая не вмещается целиком ни в американскую, ни в российскую традицию, а принадлежит каким-то фантастическим культурам будущего, вроде той Амероссии, которая изображается в романе Вл. Набокова «Ада». Русско-американская культура несводима к своим раздельным составляющим, но перерастает их, как крона, в которой далеко разошедшиеся ветви когда-то единого индоевропейского древа будут заново сплетаться, узнавать свое родство, подобно тому как смутно узнается родство индоевропейских корней в русском «сам» и английском «sаmе». Единые по своим глубочайшим корням, эти культуры могут оказаться едиными и по своим дальним побегам и ответвлениям, и русско-американская культура может быть одним из предвестий, прообразов такого будущего единства.
Когда я думаю о русском американце, мне представляется образ интеллектуальной и эмоциональной широты, которая могла бы сочетать в себе аналитическую тонкость и практичность американского ума и синтетические наклонности, мистическую одаренность русской души. Сочетать российскую культуру задумчивой меланхолии, сердечной тоски, светлой печали — и американскую культуру мужественного оптимизма, деятельного участия и сострадания, веры в себя и в других…
Невольно вспоминается Достоевский: «…широк человек, слишком даже широк, я бы сузил». Но человек, о котором я говорю, американо-росс, даже шире, потому что в его сердце не только Бог с дьяволом борются, как в сердцах всех людей, но борются и разные представления о Боге и дьяволе. С американской точки зрения, главное зло — в расхождении намерений и результатов: тайный демон российской истории искажает благие человеческие цели — «хотели как лучше, а получилось как всегда». А с российской точки зрения, напротив, нравственно ущербна именно уверенность гордого человека в том, что, как он хочет, так все и получится: американская мечта без запинки перейдет в столь же типичный американский успех. Двойственность человеческой природы в случае американо-росса как бы еще удваивается, умножается на разность культурных составляющих этого типа.
2
Мне особенно дорого то, что эта премия носит имя «Свободы», «Libertу». Понятие «свободы» в русском языке неотделимо от понятия «собственности», они происходят от одного корня, означающего «свой», «особый», «быть собой». Только безумная идеология могла мыслить свободу как освобождение от собственности, лишение прав собственности; приехав в Америку, мы вместе с правами собственности начали приобретать и вкус политической свободы. Но сегодня мне хотелось бы сказать о другой свободе, свободе языка и культуры, тем более что слово «libertу» происходит от того же латинского корня, откуда образовалось и понятие книги, библиотеки, «librarу».
Так же, как политическая свобода предполагает право пересекать границу своей страны, так языковая и культурная свобода — это возможность пересекать границу своего языка и культуры. Множество людей все еще являются пленниками своего языка, и чем лучше они на нем говорят, тем успешнее они возводят стены своей тюрьмы, воспроизводят те грамматические и лексические условности, структурные ограничения и предрассудки, которые навязаны им родным языком и той культурой, которая окружала их с детства.
Казалось бы, стесненность родным языком никому не мешала создавать великие произведения национальной литературы. Но так ли это очевидно? Случайно ли, что великая русская литература была создана людьми, владевшими по меньшей мере двумя языками? Двуязычие — это фактор интеллектуального раскрепощения; не зная другого языка, нельзя по-настоящему знать и свой, как нельзя полноценно мыслить одним полушарием мозга или воспринимать объемно краски и звуки мира одним глазом или одним ухом. Пока Московская Русь была исключительно русскоязычной, замкнутой в своем одноязычии, не было и великой русской литературы, — она зародилась только с реформами Петра Первого, с освоением иных языков, благодаря чему и русский язык приобрел выпуклость, объемность в сознании своих граждан. Пушкин, Тютчев, Толстой, Достоевский пользовались всеми преимуществами русско-французского двуязычия, как Набоков и Бродский — русско-английского. Пока мы не знаем другого языка, мы находимся во власти родного и не можем им овладеть, не можем говорить на нем, — это он говорит нами, бессознательно навязывая нам свои правила и ритуалы. Языковая свобода — это свобода выбирать язык для выражения тех или иных мыслей, и более того — это свобода мыслить об одних и тех же предметах на двух языках, мыслить стереометрически.
Вступить на границу двух культур — это как от монозвука перейти в мир стерео: видеть одну культуру глазами другой, и видеть все вещи двумя глазами. Эффект двуязычия сходен с эффектом стереомузыки или стереокино: звук и изображение вдруг обретают волшебный объем, потому что каждый орган восприятия имеет свою проекцию предмета, и, складываясь, они воспроизводят его многомерность. Подобно тому как для полноценного физического восприятия предмета человеку даны парные органы чувств, так даны ему, как минимум, и два языка для объемного, «бинокулярного» восприятия мысли.
Возможно, стерео-текстуальность — это будущее человеческого общения, когда языки будут служить не заменой, а дополнением один другому. Вместо пере-вода, поиска эквивалентов, возникнет деятельность с-ведения и раз-ведения языков для выражения одной мысли, которая, таким образом, обнаружит новые смыслы в процессе своих языковых перевоплощений. Стерео-текст — это наложение разноязыких текстов для более рельефного, «слоисто-глубинного» представления одного комплекса идей.
Таким образом, свобода, какой она предстает на рубеже нового века, неотделима от двуязычия и двукультурия. Напомню, что статуя Свободы расположена не в глубинке Америки: не в лесах Новой Англии, не на равнинах Среднего Запада, — а на границе, на маленьком островке в нью-йоркской гавани, и обращена лицом к тем, кто прибывает из-за океана. Не местным жителям, но именно пришельцам, странникам, чужеземцам, скитальцам дано увидеть Свободу в лицо.
3
Мы должны быть благодарны Америке за то, что она подарила нам двуязычие или, по крайней мере, полутораязычие. Но при этом нас не может не тревожить языковая судьба самой Америки, которая именно благодаря победоносному шествию английского по всему миру начинает терять интерес к иностранным языкам. Как преподавателю университета, мне приходится наблюдать этот печальный упадок интереса к русскому языку. Зачем тратить долгие годы на овладение плохим русским, если можно в России говорить на хорошем английском со всеми нужными людьми: бизнесменами, учеными, политиками? Не только славянские, но и все университетские отделения иностранных языков и культур, кроме испаноязычных, теряют свое прежнее значение в силу глобального распространения английского.
Когда студенты спрашивают, зачем нужно изучать иностранные языки, я отвечаю: хотя бы для того, чтобы знать английский. Зачем знать русскую литературу? Чтобы понимать американскую. Потому что без знания чужого нет понимания своего, нет чувства границы, нет способности посмотреть на себя со стороны. Как правило, студенты впервые задумываются о том, что такое члены предложения и части речи, только тогда, когда начинают изучать иностранный язык. Поначалу, когда я преподавал Пушкина, мне казалось, что американским студентам его легче будет усвоить через сравнение с Байроном. Но поскольку они не знали, кто такой Байрон, в конце концов пришлось его объяснять через сравнение с Пушкиным.
С какого берега ни входить в море знаний, важно проплывать его до конца, до другого берега, то есть вести мысль к сравнению, к игре контрастов и светотеней. Мы не знаем себя, если не знаем других. Я узнал о России после своего переезда в США десять лет назад почти столько же, сколько узнал за сорок лет жизни в России. И вовсе не потому, что у меня здесь было больше возможностей для изучения России, — а потому, что все ранее пережитое в России начало становиться знанием о ней через сравнение с другой культурой. Как если бы раньше у меня была только половина тех кусочков, из которых складывается картинка-загадка.
Но Америка, предоставляя нам возможность двуязычия, сама все менее склонна к изучению других языков. В этом как будто уже нет необходимости: весь мир говорит на ее языке. Казалось бы, англоязычным народам можно позавидовать: почти в каждой цивилизованной стране они чувствуют себя как дома. Но поскольку английский язык почти в равной степени принадлежит всем, они оказываются обделенными. У всех есть английский язык — и еще какой-то свой, для более глубокого, сокровенного, быть может, конспиративного общения. А у них, англоязычных, только и остался английский. Они говорят на современном эсперанто — а интимного языка, так сказать, «для междусобойчика», лишены. Они свой язык всем раздали, ничего не получив взамен. У немцев, шведов, японцев, индийцев — по два языка, а у них только один.
Как известно, советская цивилизация, распространившись чуть ли не на полмира, погибла от своей замкнутости: она не знала ничего, кроме себя, не допускала взглядов со стороны, что и привело к застою и гибели. Не хотелось бы, чтобы такая же судьба безгранично-одномерной, самодостаточной цивилизации постигла Америку. Между тем в мире, который быстро становится двуязычным, великая опасность для Америки и других англоязычных стран — что только они и останутся одноязычными. Одноглазыми в мире двуглазых. И если единственная сверхдержава еще может представлять какое-то благо для мировой политики, то единственный сверхязык может быть хорош для всех, кроме его коренных носителей, поскольку ослабляет кодирующие, интерпретирующие способности разума. Чтобы избежать этой опасности, Америке нужно изучать иностранные языки с такой же скоростью, с какой в других странах распространяется английский. Если действие не будет равно противодействию, Америка окажется по языку, а значит, и по способам мышления, одной из отсталых стран конца XXI века. Ее спасает только то, что она принимает иноязычных в себя, позволяет им влиться в свою культуру, не требуя взамен забвения своей, исконной.
Раньше интерес к России взвинчивался соображениями политического соперничества, лихорадкой холодной войны. Теперь Россия лишена этого преимущества сверхдержавы; соответственно и раздутый штат славистов и советологов неизбежно сокращается — до тех пределов, где этому сокращению начнет противиться упругость самой русской культуры. Язык не будут изучать, если на нем нечего читать. Единственное, чем Россия в XXI веке может прославить свой язык и сделать его привлекательным, — это культура и наука. Русский ум любит действовать поперек правил, в промежутке между установленными дисциплинами, поперек и наискосок. А в этом есть большая нужда у современной науки, где открытия совершаются на стыке разных областей, где растет потребность в целостном знании, в «теории всего». Важна для современной науки и самоирония разума, осознание границ рациональности, попытка внедрить более интуитивные, подвижные модели в систему знания. Ведущие области современной науки — теории сложности и хаоса, в чем россияне, как известно, большие эксперты и мастера. Так что не только в России (в экономике, политике, культуре, языке) действует вакуум, жадно всасывающий все американское. И в Америке есть, скажем так, вакансия для определенных установок русской культуры, потребность в трех «и»: интуиции, иронии, импровизации.
Таким образом, русский язык в Америке — это не остров, омываемый со всех сторон стихией иной речи, а это мост между двумя культурами, и более того — одно из тех зеркал, в которых Америка может увидеть себя. В этой скромной, но незаменимой роли — подносящих зеркало — и хотелось бы видеть себя в этой стране. Пусть это зеркало составлено из осколков другого большого культурного мира, все еще отражающих другую землю и небеса.
4
В тот исторический момент, когда рухнул «железный занавес» и распался Советский Союз, совершилось еще одно достопримечательное событие: мы перестали быть беглецами из одной страны в другую. Мы вдруг стали оседлыми, перестали держать наготове чемоданы — именно потому, что появилась возможность вернуться. И вдруг стало понятно, что мы не оттуда и не отсюда, мы совсем другие русские и совсем другие американцы, не похожие ни на тех, ни на других. Мы не страна, а странность, страна в стране, способность видеть мир чужим и свежим, как бы только рожденным, — ходячая метафора, перенос значений, «Амероссия», особая культурная общность, которая может разрастись, а может и исчезнуть в следующих двух-трех поколениях.
Встреча России и Америки создает, быть может, одно из самых ярких мест на земле, один из самых резких и выпуклых культурных рельефов. Никогда я не видел столь ярких красок, как в первые годы после моего переезда в Америку. Америка играла, пенилась, блистала на фоне того блеклого, скучного цвета, к которому за сорок лет привыкли мои глаза. Никакому урожденному американцу не дано увидеть Америку такой сияющей, омытой, хрустально-воздушно-многоцветной, как пришельцу с Востока. Но прошло несколько лет — и уже Россия стала играть в моей памяти и воображении такими чудными красками, каких я воочию в ней не наблюдал. Никогда жизнь не казалась мне столь яркой, как в эту пору переводных картинок, визуальных игр двух культур, когда один слой восприятия, российский, контрастно накладывался на другой, американский. Только вне России, далеко от России можно было увидеть ее такой, какой увидел Гоголь: «…у! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!..» Какой была бы в нашей душе Россия без этих гоголевских светящихся красок, вихрящихся линий, заливистых звонов, — а ведь они явились ему на другом конце Европы, в Риме, где писал он свою «птицу-тройку».
Слова «эмиграция», «диаспора» — тусклые слова, бессильные передать то, что переживает человек на границе двух культур. Лучше вспомнить Тютчева:
О вещая душа моя!
О сердце, полное тревоги,
О, как ты бьешься на пороге
Как бы двойного бытия!..
Порог двойного бытия — вот как называется это наше стояние между двумя мирами.
В свое время Нина Берберова произнесла: «Я не в изгнанье — я в посланье…». Она имела в виду, что эмиграция должна смотреть не в прошлое с обидой, а в будущее с надеждой, что она несет своей новой родине важную весть со старой, предупреждение и напутствие. Мне кажется, однако, что и слово «послание» уже не вполне отвечает нынешнему положению амеросса, русского американца. И «изгнание», и «послание» соотносят нас — отрицательно или положительно — с прежней родиной, а для нас столь же значима и новая родина, и вдвойне значима причастность к обеим странам, сама странность нашего положения между ними.
Изгнание и послание — это однонаправленное движение из одной точки в другую. Теперь, когда оба направления открыты, можно двигаться туда и сюда, — важна именно интенсивность проживания здесь и сейчас, на пороге двух культур, оттеняющих друг друга и придающих двойной ритм, цветность, контрастность нашему существованию. Жизнь вдвойне — вот как можно это назвать: на пороге двойного бытия вдвойне заостряются все переживания цветов, звуков, запахов, голосов, языков. Мир предстает «странным, закутанным в цветной туман» (А. Блок). По Виктору Шкловскому, в его статье «Искусство как прием», цель искусства — вывести наше восприятие из автоматизма, прервать инерцию существования, обнаружить странность того, что кажется привычным. «Автоматизация съедает вещи, платье, мебель, жену… «Жизнь как бы не была». И вот для того, чтобы вернуть ощущение жизни, почувствовать вещи, для того, чтобы делать камень каменным, существует то, что называется искусством».1
Но для того же самого существует и наша странная двойная жизнь, которая сродни искусству в том, что она остраняет вещи, заставляет увидеть их впервые. Наша иностранность — это и есть способ остранения, сама заграничная жизнь как прием. Наша чужеязычность — потенциальный способ обновления обоих языков, вмысливания в них того, чего в них еще никогда не было, — как Набоков вмысливал русский язык в английский, а Бродский — английский язык в русский. Хотя бы частичная принадлежность другой культуре освобождает нас от тех навязчивых идей, мифических комплексов, психологических маний и фобий, предрассудков любимой мысли, которые мы неизбежно усваиваем от своей культуры, оставаясь ее данниками. Двукультурие — это условие свободы от обеих культур, возможность более глубокого вхождения в каждую из них. Как писал другой теоретик, Михаил Бахтин, «…вненаходимость — самый могучий рычаг понимания. Чужая культура только в глазах другой культуры раскрывает себя полнее и глубже… Мы ставим чужой культуре новые вопросы, каких она сама себе не ставила…».2
Сила Америки, источник ее чудесного возрастания — то, что она вбирает в себя много чужестей, и мы — часть этой ее чужести самой себе, рычаг ее самопонимания. Именно потому, что мы не оттуда и не отсюда, нам дано видеть как бы впервые: Америку — российскими глазами, Россию — американскими. Автоматизация грозит нам меньше, чем аборигенам обеих культур, потому что привычность одного уклада взрывается необычностью, инобычностью другого; одна составляющая Амероссии выводит из автоматизма другую. Вряд ли нам грозит автоматизация, скорее — стресс, перенасыщенность контрастами, сверхнапряжение на сгибах.
Конечно, есть и большой риск в таком двойном бытии, потому что там, где есть умножение, есть и деление. Возможность двуязычия, которую мы приобретаем на границе культур, легко оборачивается полузнанием чужого языка и полузабвением родного. Нам знакомы не только образцы сильной речи, чьи выразительные средства удвоены скрещением языков, но и примеры ополовиненной речи, жаргонной смеси, где от обоих языков остаются только обломки их катастрофического столкновения. Переходя границу между культурами, легко застрять в ничейной полосе, где ни одна из культур не оставила ничего, кроме мусора и отходов.
Вдвое и пополам — очень похожие, но совершенно разные числовые действия. Над нами все время висит вопрос: удваиваем мы свое культурное достояние — или ополовиниваем его? Результат нашей принадлежности двум культурам — больше или меньше единицы?
Но как ни отвечать на этот вопрос, очевидно, что мы находимся в зоне наибольшего культурного риска, где удваиваются ставки, а значит, возрастают возможные приобретения и потери. Диапазон выбора — широчайший, интенсивность переживания — наибольшая. Душа — «жилица двух миров», и ей дано пережить и муку этого раз-двоения, и праздник этого у-двоения. Мы иномерны и чрезмерны для обеих культур. Мы не в изгнании и не в послании — мы в искании. Мы в игрании и мерцании смыслов, мы — цитаты из одной культуры в тексте другой, мы носим на себе невидимые кавычки. Мы на пороге двойного бытия. Мы по обе стороны, мы дважды иные…
5
И одновременно — мы дважды свои, мы находимся в нежнейшей, интимнейшей точке соприкосновения двух культур, где они полны очарования друг для друга. В каждом организме, не только биологическом, но и культурном, есть клетки соматические (нервные, костные, мышечные и др.) и клетки половые. То, что по традиции называется эмиграцией, — это, в сущности, эякуляция, выброс клеток одной культуры в лоно другой, зачатие новых организмов.
Согласно новейшим теориям, процесс передачи и размножения единиц культурной информации, так называемых «мемов», сходен с процессами распространения генов. Термин «мем» был предложен английским биологом Ричардом Докинсом в книге «Самовлюбленный ген» (1976), ставшей научным бестселлером и классикой современной теории эволюции.3 Докинс доказывает, что наряду с генами как носителями биологической информации существуют носители культурной информации, которые также склонны к самоцельному размножению и подчиняются законам дарвиновской эволюции. По аналогии с генами, Докинс называет «мемами» эти единицы культурной памяти, которые стремятся к бесконечному самовоспроизводству и пользуются для этого книгами, песнями, спектаклями, политическими идеологиями, средствами массовой коммуникации и т.д. Примером таких мемов могут служить крылатые слова, лозунги, литературные сюжеты, визуальные образы, музыкальные мотивы, моды, поваренные рецепты, математические формулы… По сути, вся история человечества может быть описана как эволюция мемов, их борьба за выживание, распространение, покорение умов, внедрение в духовную и материальную культуру.
Но поскольку человеческие гены распространяются именно половым путем, никак нельзя обойти эротическую сторону той «генетики культуры», какую представляет собой новая наука меметика. Если меметика, которой сегодня занимаются серьезнейшие биологи и культурологи, — это не просто метафора генетики, то и эрос культурных притяжений, меметических проникновений, информационных фрикций, пронзительная острота языковых и интеллектуальных переживаний в зоне контакта между культурами, — все это тоже не только метафора.
В ХХ веке происходит, так сказать, сексуальная революция в жизни культур: вместо прежней замкнутости, однородности — бурные встречи, пересечения, смешения, оплодотворения. Половые клетки, гаметы, обладают иной энергией движения, чем соматические: они «изгоняются» из одного организма и «посылаются» в другой, чтобы образовать новую жизнь. Мы — кометы, которые перемещаются из одной звездной системы в другую; мы — гаметы, которые переносят информацию от одного организма к другому. Мы не просто «в изгнании и в послании», мы — в соитии и зачатии, мы — клетки, которые одна страна выбрасывает из себя, чтобы зачать новую жизнь в лоне другой страны. То, что называется диаспорой, это не столько самостоятельный культурный организм, сколько оргазм — функция взаимопознания и взаимопроникновения разных организмов. Двойная жизнь, на пороге которой мы бьемся, — это любовная лихорадка двух культур, судороги их счастья — или, в случае неудачи, боль их отторжения, несовместимости двух тканей.
«Амероссия» — сложное имя: имя страсти, которая соединяет две великие культуры, и имя генетической опасности… Трудно предсказать, кто или что родится: гений или монстр, воплощенная утопия или разрушительная химера. Но даже те ошибки и потери, которыми чревато соединение двух культур, могут стать могучим рычагом эволюции. Миграция — самый эффективный способ эволюционного размножения культур, создания нового генетического материала через информационные помехи при передаче хромосом одной культуры другой. Сами ошибки — системные, социальные, профессиональные, карьерные, лингвистические, церемониальные, — которые мы совершаем при переходе из культуры в культуру, при переводе с языка на язык, могут выполнять роль творческих мутаций. Миграция — это культурная мутация, изменение наследственных свойств в результате перестроек и нарушений в информационном коде как посылающей, так и принимающей культуры. Мутации в природе и миграции в культуре — решающие факторы эволюции, ведущие к возникновению новых видов, основа изменчивости в развивающихся системах жизни и сознания.
Культура — это игра в испорченный телефон: ошибки множатся, а в результате на другом конце рождается новое сообщение. Нам не надо рассчитывать на то, что прежние или новые соотечественники нас полностью услышат и поймут — как всегда, исказят… Но, как звено в цепи ошибок, мы имеем право на превратности такой двойной судьбы, проходящей через зону глухоты и недопонимания. На участке культурной связи между Россией и Америкой происходит огромное количество ошибок, там стоит треск и грохот, похожий на глушилки времен вещания «Свободы» за «железный занавес». Но то, что просачивается, — передается дальше, звучит по-новому, и во всем сказанном главная прелесть — непредсказуемость.4
1 Виктор Шкловский. Искусство как прием. В его кн.: О теории прозы. М., 1983, с. 15.
2 Михаил Бахтин. Ответ на вопрос редакции «Нового мира». В его кн.: Эстетика словесного творчества. М., 1979, с. 334—335.
3 Richard Dawkins. Тhе Selfish Genе. Охfоrd: Oхford University Рrеss, 1976. См. также: Susan Вlасkmorе. Тhе Меmе Масhinе. Охfоrd: Охford Universitу Рrеss, 2000.
4 Уже после завершения этого текста я получил от Зиновия Зиника (12.12.2000) его статью «Эмиграция как литературный прием», напечатанную в журнале «Синтаксис», 1983, № 11. «Я считал, что выбираю роман, а не жанр моралистической эпики, к которой приговорен каждый советский писатель. Эмиграция была для меня литературным приемом» (с. 178). Сравнивая эти два сочинения на сходную тему, легко увидеть, что╢ за семнадцать лет в нашей эмиграции изменилось, а что╢ осталось неизменным. Эмигрант 1983 г. — экзистенциальный и абсурдный герой, приговоренный к одиночеству. Эмигрант 2000 г. — вообще не эмигрант, а челнок, снующий между двумя культурами, сшивающий собой их языковые ткани. Он выбирает не роман, а словарь и Интернет. Благодарю Зиновия Зиника за возможность ознакомиться с его глубокой и содержательной статьей-исповедью.