Геннадий Барабтарло
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2001
Геннадий Барабтарло ОКНО С ВИДОМ НА КОМНАТУ 1
В продолжение последних пятнадцати лет она все более сокращала свои выходы и выезды, и они делались все реже, и наконец она ограничила передвижения пределами апартамента из двух комнат в бельэтаже доходного дома на rue des Charmilles. К этому времени она привыкла смотреть изо дня в день некоторые дежурные зрелища французской телевизионной программы — сначала только известия о новостях (в то время она желала верить, вместе со многими, что «Горбачев спасет Россию»), потом представления, в которых нужно угадывать слова по составляющим их буквам, в подражание американскому «Колесу Счастья», а потом она увлеклась нескончаемыми водевилями с нанизанными на одну очень длинную и белую нитку гирляндами сюжетов, которые в некоторых русских кругах называют «мылодрамами».
Как-то раз мой приезд к ней в гости совпал с расписанием этих «эпизодов», и она, слегка смешавшись, попросила меня извинить ее двадцатиминутное отсутствие, так как ей хотелось не пропустить важного поворота сюжетной тропки. Меня это, конечно, никак не могло смутить; напротив, я был тронут этим свидетельством доверия, видя, что она уже не полагала нужным скрывать маленькую слабость. Пока она смотрела, я подошел к окну.
Большое итальянское окно ее гостиной выходило на двор, обсаженный ровными, гладкими деревьями с подстриженными верхами, несколько отгораживавшими дом от улицы, и всякий раз, что я доплетался от вокзала, выбравшись наконец из путаной сети поперечных переулков, таща наизволок позади себя одноосную багажную тележку с большим портпледом, я неизменно видел ее еще издалека: она обыкновенно садилась у окна и ждала, когда я появлюсь во дворе. Трогательный этот обычай был грубо отменен в 1989 году, когда вдоль рю де Шармий возвели безобразную двухэтажную массу конторского здания, застившего теперь ее дом. Теперь надо было с улицы сворачивать под арку ворот, чтобы попасть во двор, лужайку которого покрыли корой асфальта, а сероствольные грабы все повырубили. С этого времени мы видели друг друга — обыкновенно после долгого перерыва — только на пороге, в тот краткий миг, когда тождественность образа видимого и образа памятного узнается и возобновляется, — вместо прежнего постепенного подхода, когда можно было помахать рукой издалека и заранее затеплить в сердце улыбку.
Мы любили ее сердечно, и оттого легко и скоро узнавали в ней и о ней очень многое в короткое (если сложить все наши встречи за двадцать лет) время. Эта задушевная близость только однажды была испытана, когда я бездумно и бестактно написал ей, что один из ее советских друзей (из них несколько пользовались без дальних церемоний ее всегдашней готовностью пособить, принять у себя дома или исполнить хлопотливое поручение) был, по-видимому, более темного красного оттенка, чем она могла предполагать, и не заслуживал полного доверия. Ее изостренное чувство верности другу было этим сильно задето, и она ответила в строгом тоне едва сдержанного негодования, мимоходом прихлопнув грубую мою ошибку в истолковании одной загадки в «Действительной жизни Севастьяна Найта», которую я допустил в том же несчастливом письме, и тут же помещая верное решение, в то время никому еще не известное (во всяком случае, в печати). Я тотчас увидел, что причинил ей боль своим неловким и непрошеным покушением «открыть ей глаза» (она, вероятно, и сама видела больше, чем я наивно воображал, но эти люди, радушно принимавшие ее у себя, были ей милы), и просил простить мою глупость, и она с явным облегчением разгладила чело и предложила забыть все это, и мы действительно никогда не вспоминали этого случая. Но уже не в первый раз я соединил неожиданную остроту его с каким-то отзвуком разговоров на сходные темы, ведшихся у нее в былое время с братом и belle-soeur, после того как она стала едва ли не всякий год ездить в гости в город, где родилась.
Она поначалу усвоила себе обнадеживающий взгляд на бурные события в СССР, но не могла скрыть сомнений и противоречивых чувств. Когда она не видела необходимости держать оборону против вероятного нападения на этот взгляд, она, бывало, замечала не без горечи, но без сарказма, и часто с не совсем искренним удивлением, какой-нибудь вопиющий случай надругательства над родным ее языком в употреблении одной из знакомых ей советских дам, или злонравного суждения, или диковатых манер, никак не совместимых с ее старым понятием порядочности или так называемой интеллигентности, и это не могло не внушать ей тревоги относительно видов на будущее той России, которая, как ей казалось, в каких-то неясных очертаниях продолжала существовать несмотря ни на что. Иные из поручений, которые ей время от времени давали ее советские знакомые — получить, переслать, провезти, передать, пригласить, поселить, проводить, прицениться и даже продать, — оказывались до того неудобоисполнимы, что, хотя ее самоотверженная верность дружбе всегда превозмогала неудобство громоздкой просьбы, она порой пожимала плечами в недоумении, и однажды, когда дело требовало особенно больших усилий (ей было уже далеко за 80) и больших расходов (она жила на весьма скромные средства и долгое время ради денег печатала больными пальцами переводы каких-то рекламных брошюр о советских тракторах), в моем присутствии высказала это недоумение вслух.2
Мы оба были искушены в тонкостях словесной ворожбы Набокова, и оттого, играя в скрабль, мы скоро стали полусерьезно присматриваться к соположению и скоплению некоторых букв, которые мы по очереди доставали из шерстяного мешка в желтую и малиновую полоску и расставляли на подставочке с желобом для деревянных литер. Из этих букв на доске складывались иногда разные интересные слова и даже целые тематические поля. Но между нами не принято было указывать друг другу на эти осмысленные цепи слов, из опасения неловкости. Особенно она остерегалась всякой чрезмерности в метафизической области и предпочитала недоговоренность или, еще того лучше, полное умолчание. «О таких вещах не говорят» — было ее правило. Ей случалось порой сносить из одной деликатности проявления вообще чуждого ей сантиментального спиритизма и эмоциональной несдержанности со стороны иных пылких почитательниц сочинителя «Других берегов», приезжавших из СССР и возимых ею на кладбище в Кларан. Она была твердого убеждения, которого держалось и большинство русских людей ее воспитания, теперь уж вымерших, что задушевные движения, в особенности глубокие религиозные, должны безвыносно содержаться в глубине души, отчасти оттого что du mystйrieux au ridicule il n’y a qu’un pas (или, как ее брат любил говорить, между космическим и комическим разница в один свистящий звук), a ridicule в ее кругу было принято сторониться гораздо больше, чем возможности прослыть сухим, скрытным или даже неглубоким человеком.
Однажды, в половине марта 1989 года, во время игры перед ней на подставке оказались сразу три «В» (из семи вообще букв, положенных каждому игроку), что, конечно, не могло ее радовать, так как это очень ограничивает даже самые изобретательные возможности. Не успела она избавиться от двух литер, пожалев в шутку, что имена собственные не допускаются, не то Веве пришелся бы кстати,* как выудила из мешка четвертую «В». Не помню теперь, кому досталась пятая и последняя «вhди», но около этого времени она задумалась как-то особенно, и так как эта странность сделалась теперь слишком уже явной, чтобы оставить ее совсем без внимания, она подняла глаза от доски и заметила строгим, низким и решительным голосом: «Как хотите, но это не может быть случайность».
Игрок она была сильный и очень серьезный, практического, а не романтического рода; конечно, она, как и всякий, любила длинные и редкие слова и плодовитые скрещения и пересечения, но шла без малейшего колебания или сожаления на уродливейшую форму, допустимую только теоретически,** если этот ход позволял ей получигь максимальное число пунктов, или предупредить выгодный ход соперника, или просто избавиться от ненужных или нежелательных букв. Кстати сказать, она вела скрупулезный учет литерам большого достоинства, т.е. более редким, тяготеющим к концу русской азбуки, с тем чтобы после партии можно было видеть, умение или везение решило дело.
В первые годы я, бывало, опротестовывал особенно невозможные, на мой взгляд, случаи, какое-нибудь в высшей степени сомнительное склонение, — например, «агами» (творительный множественного от названия турецкого городового); но она почти никогда не уступала слова, которым давно и испытанно пользовалась в игре, и хладнокровно раскрывала чудовищный по бедности и неведению лексикон Ожегова и показывала мне нужное место, и я в очередной раз отвергал этого никчемного арбитра и апеллировал к Далю — как я делал и два, и три, и четыре года перед тем, и мы разыгрывали тот же самый диалог, обоим памятный, хотя доводы и контрдоводы с годами уплотнились и потеряли остроту, и теперь служили только стенографическим напоминанием друг другу о том, что время от встречи до встречи не летит, а скачет, и что взгляды наши не скачут никуда, но стоят на месте недвижно, и так оно и должно быть, и это отчего-то хорошо и еще больше располагает нас друг к другу. И мне при этом опять приходило в голову, что в ее словах и тоне можно различить дальние отзвуки ее бесед с братом и его женою о предметах, имевших отношение и к Ожегову, и к молочным рекам и кисельным, девственным и другим берегам, и что она теперь на воду дует, словно бы возобновляя горячий разговор, неоконченный когда-то на противуположном краю Женевского озера.3
Когда оглядываешься на длинную череду встреч, разговоров и расставаний, из которых состоит долгая дружба, когда она кончается, то нередко бывает, что самые ранние впечатления оказываются на поверку самыми сильными и богатыми. В самый первый мой приезд к ней в августе 1981 года она поместила меня в своей гостиной, служившей и гостевой спальней: в алькове там стояла железная кровать, над которой висел на стене стеклянный ящик с засушенными враспялку бабочками, пойманными не братом, как легко можно было подумать, но ее покойным мужем, белым офицером, с армией Врангеля ушедшим от большевиков в Константинополь и оттуда в Галлиполи. Тогда она еще выбиралась иногда в город, и мы взяли таксомотор (американский широкоплечий шевролет «Импала», который казался бегемотом среди сравнительно утлых европейских автомобилей) и поехали в гостиный двор, потом в Никольский собор, где она была прихожанкой (Русской Церкви в изгнании), а потом в имение ее сына, в пригороде. За один день я узнал и понял очень многое, и не только оттого, что я сам многое мог наблюдать, но и оттого, что она была в тот день и следующие словоохотлива и откровенна, как потом никогда, может быть, не бывала. Казалось, что, доверив однажды и поместив в моей памяти множество дорогих ей вещей, она впоследствии уже упоминала их мимоходом или намеком, или вовсе не упоминала, просто полагая, что они в надежной сохранности, в чем незачем и неловко было всякий раз удостоверяться. Правда и то, что оба мы менялись с годами, и трудно бывает возобновлять личные отношения на точно том же уровне близости, который был раз достигнут, а потом пошли год и два нерегулярной переписки и телефонов.
Она жила одна, иногда к ней приезжал сын, служивший толмачом в Объединенных Нациях, и двое внуков, в которых она души не чаяла; и еще женщина-поденщица, жившая в том же доме, приехавшая из Южной Америки в конце 1980-х годов (Женева наводнена беженцами-азиатами и латиноамериканцами) и приходившая убирать квартиру и покупавшая провизию; ее школьнику-сыну, очень дурно учившемуся, она давала даровые уроки французского. Прежде две или три старушки из ее прихода навещали ее, рассказывали о приходских новостях и вообще о русской жизни в городе, и играли в скрабль, но плохонько. Потом они состарились до того, что тоже сделались безвыходными домоседками, потом кто-то из них умер, и им на смену явилось советское семейство, глава которого служил в Объединенных Нациях и в конце концов ухитрился бросить якорь в Женеве. Он тоже играл с ней в скрабль, и до того изрядно, что она с удовольствием рассказывала об их чуть ли не еженедельных баталиях.4
Ее понимание братниных сочинений было непревзойденным. Она знала и могла читать по памяти не только уйму его стихов («стишков», как между ними говорилось), но и большие участки прозы на обоих языках, знала редко посещаемые проселки и закоулки его книг, а не только большаки, и везде сделала много самостоятельных и значительных открытий. Из них очень многие, едва ли не большинство, остались никому неизвестны. Все свои находки она или доверяла огромной вместимости памяти, живой и до самого конца незамутненной, или записывала на полях книг брата, которые он ей надписывал нежнейшими словами и замысловатыми бабочками. В поздние годы она, бывало, перечитывала тот или другой его роман, чтобы ответить на запрос какого-нибудь учителя из Колорадо или любителя из Ленинграда, и давала блестящие изъяснения трудного места, на котором все посетители прежде спотыкались. Из русских книг она выше всех ставила «Дар», а из английских «Севастьяна Найта», к «Лолите» же была холодна, отлично, впрочем, зная ее достоинства, большинству неизвестные. Иногда она спрашивала, что я думаю о том или этом истолковании, и так как я почти всегда с нею соглашался — не из любезности, а оттого что в этих вещах она всегда была права, — она говорила: «Ну, да. Ведь ясно же, странно, что этого никто не видит» (что, например, двенадцать пришлецов, держащихся поодаль от пикника Винов, это Апостолы, или что название деревни, в которой родилась Иоанна д’Арк, имеет важное отношение к загадке Севастьяна Найта). Она получала, и со вниманием прочитывала, растущую гору печатной продукции о ее брате, которую авторы и издатели присылали ей и с Запада и с Востока. Она отвечала на множество вопросов (какого цвета был шкап или стол в кабинете на Морской, тот ли это Сикорский, правда ли, что они царской крови, правда ли, что ее брат был в Москве incognito, с чужим паспортом, с бородой, и с визой делегата съезда биологов) и просьб (не захочет ли ее брат, или вдова, или сын, финансировать издание его сочинений, или фильм о нем, не купят ли они первое издание книжки его стихов), и однажды выдержала несколько ежедневных чтений вслух переводов рассказов, терпеливо и по большей части молча слушая, но иногда делая бесценно-нужные замечания, исправляя какую-нибудь чудовищную ошибку или неловкость (переводчик воображал, что весьма недурно владеет обоими языками; теперь он уже далеко не так самоуверен).
5
В начале января 1987 года я приехал с женой и дочерью и на аэродроме взял напрокат пожарного цвета фиат «Панда», который оказался бодренькой, но ужасно тесной коробчонкой. Смешно вспоминать, как я дергал ее неподатливый рычаг переключения скорости, одновременно пытаясь разобраться в непривычном устройстве швейцарского шоссейного движения — прежде я всегда бывал там или пешим, или пассажиром таксомотора или троллейбуса; эти последние в Женеве замечательны тем, что могут складывать штанги токоприемников, как прижатые заячьи уши, и, включив дизельный мотор, превращаться в автобус. Один раз, пытаясь съехать с шоссе на нашей юркой, но норовистой «Панде», чтобы попасть в центр города, на ее улицу, я вынужден был ехать за пятнадцать верст до следующего приозерного городка (Версуа?), потому что ближе съезда не оказалось, а в другой раз после долгих рысканий и поворотов мы очутились во Франции.
Черная мощеная гладь шоссе была там и сям покрыта овальными пятнами подтаявшего снега, букам на обочине было как будто жарко в армяках из рогожи, которыми они были укутаны до самых ветвей, но воздух был не по-американски зимний, с острой старосветской северной терпкостью на нюх.
На другой день я уже осмелел настолько, что решился прокатить всех в Монтрё. Она села на пассажирское кресло рядом с шофером, а жена и дочь на узкой скамье сзади. Тяжелый снег слой за слоем ложился на все поверхности, кроме озерной, и в Лозанне я сбился с дороги, и всякий раз, что моя «Панда» трогалась с места на крутом перекрестке, она, прежде чем судорожно дернуться вперед и наизволок, откатывалась несколько назад, и моей корпулентной пассажирке было неудобно сидеть в тесном кресле, в ремнях, в своем стареньком черном фризовом пальто, но мы поспели в «Палас» к чаю с ее belle-soeur (у которой был день рождения) в ресторане гостиницы. Можно было заметить, что она была не совсем довольна вечером, потому что на возвратном пути по темным дорогам, едва освещавшимся сугробами, наваленными по краям бульдозерами, она молчала в задумчивости.
Назавтра мы с ней отправились в кинематограф, по ее же предложению. Он был за ближней площадью, но она уже была не в силах пройти и короткое расстояние, и мы все опять утеснились в «Панде». Не найдя места на улице, где можно было бы ее оставить, я высадил своих седоков у театра, а сам принялся ездить кругом квартала в поисках сквознины между автомобилями, непрерывной цепью стоявшими вдоль панели. Когда я, наконец, втиснул своего пунцового мишку в один такой проем и, вернувшись пешком, вошел в темную залу, фильм уже был где-то во Флоренции, весь в каких-то салатных и сливочных красках, перебивавшихся там и сям красными маками, сильно треплемыми ветром. Время от времени экран до краев заполнялся видом нарочно медленно, но недолго, двигающейся, бессмысленной и бесстыдной человеческой наготы, в пошлом духе романов Лоренса, причем все эти картины сопровождались томной, как бы англо-цыганской музыкой, на волнах которой вяло разворачивался снотворный, на редкость неромантический сюжет.
Уже в первой его трети она поняла, что он не для одиннадцатилетней девочки, и то и дело недовольно покашливала, как бы прочищая горло. (Маша, которой я теперь дал прочитать эти записи, сказала, что помнит, как ей было неловко оттого, что вот старая дама вынуждена смотреть на голых людей, зачем-то плескающихся в мелком пруду.) Она видела, конечно, что драма эта глупая, но с претензией, но сидела с видом монументальным. Когда все кончилось и мы тронулись домой, она несколько раз упомянула, какое было наслаждение слышать настоящую английскую речь актеров, напомнившую ей выговор ее классной дамы в лондонской гимназии, речь, отличавшуюся точностью и изяществом от вульгарной американской, которую она знала большею частью по харбктерным фарсам, даваемым на телевидении из Америки по всей Европе. Тема эта естественным образом привела, не в первый уж раз, к английскому языку ее брата, и она с убеждением сказала, тоже не в первый раз, что, конечно, язык его был недосягаем в том, что касалось свежести и богатства выражения, но что речь его была явно окрашена русским произношением и тоном. Сама она говорила на каждом из трех языков, которыми постоянно пользовалась, до того поразительно похоже на выговор, манеру и даже тембр голоса ее брата, что порой я спрашивал себя, не усиливает ли она, безотчетно, это естественное сходство.
Этот наш приезд был последним в своем роде: после она уже никогда не выходила при мне из дому, и, подходя к 32-му номеру на Грабовой, я никогда уж не видел ее издали, сидящей в комнате у окна.6
В самый последний раз я видел ее за девять месяцев до смерти. (Мы, впрочем, говорили с ней по телефону и позже, 30 марта, когда я ей телефонировал, чтобы по обыкновению поздравить ее с рождением, но она сказала, что ей будет девяносто четыре только назавтра, — ошибка, которую моя жена, хранящая в памяти десятки рождений и мне о них напоминающая, делает крайне редко.) В этот свой приезд я нашел в ней заметную перемену, происшедшую в два года, что мы не виделись. Она будто потеряла что-то, но нелегко было наименовать, что именно, потому что это была составная и неравномерная потеря внимания, отзывчивости на внешние побуждения, интереса к внешнему миру и веса. Квартира приобрела новый слабый запах предоставленной себе самой беспомощной старости, при сохранявшейся наружной опрятности на всем.
После обычного предварительного обряда размещения принесенных нами цветов по ее точным указаниям (какую вазу, откуда ее достать, куда поставить), и после обряда чаепития на кухне, тоже под ее привычным управлением (сыр и масло из ледника, чашки из шкапа, да не эти, круглое печенье-альберты), она стала шажками перебираться, вершок за вершком, тяжело налегая на четвероногую переступку — алюминиевый табурет-костыль с опорами для локтей, который нужно переставлять впереди себя; так, безучастно глядя прямо перед собой, она в конце концов переместилась в гостиную и погрузилась на диван.
На вопросы она отвечала скоро и точно, не переспрашивая, но сама спрашивала очень мало, что было на нее совсем не похоже, но чем-то похоже на поведение Фальтера (из «Ultima Thule») после его сногсшибательного открытия. Потом вдруг сказала, что некто «из России» незадолго перед тем спросил, не то письмом, не то по телефону, «был ли мой брат верующий, я сказала, что да, но что он был… (она тут запнулась) нерелигиозный». Увидев ее затруднение, я предложил взамен «нецерковный», слово это пришлось кстати, она, должно быть, его-то и искала. «Да, вот именно нецерковный, да. Но ведь он был верующий, ведь это ясно». К вопросу этому она с большой осторожностью, но не без охоты, прикасалась несколько раз в предыдущие годы, но теперь он, казалось, сильно ее занимал, сильнее прежнего. Память ее, направляла ли она ее на предмет ближний или отдаленный, была столь же острой, что и всегда, а видела и слышала она едва ли не лучше обычного. И однако же ничто не оживляло ее. Это было состояние как бы противоположное морфологически-буквальному смыслу «вдохновения», и я не нахожу для него подходящего русского слова, т.к. мне нужно нечто вроде «выдохновения», потому что нельзя было сказать, что она была просто не в духе, а вот именно словно бы жизненная сила оставляла ее, словно бы она жила на одном долгом выдохе. Крупные черты ее лица сморщились и обозначились резче обычного, да и все лицо несколько сжалось, райки глаз поблекли, зрачки двигались редко и неохотно, и вообще взгляд ее, как говорится, отсутствовал, словно бы она пристально разглядывала нечто на большом от нас расстоянии.
Но в нем тотчас загорелся азартный огонек, когда я упомянул любимое ее развлечение. Получилась неимоверно долгая партия с очень высокой суммой пунктов. Как нарочно, мне достались чуть не все ценные буквы и несколько превосходных формаций, готовых быть перенесенными прямо с желобка на доску, как только на ней найдется подходящее и достаточно доходное место, которое тотчас и находилось, так что нужно было постоянно сдерживаться и, как говорят по-английски, сидеть на собственных руках. Скоро, однако, стал я примечать, что наши с ней слова, пересекаясь, касаясь или дополняя друг друга, там и сям образуют тематическую линию, которая началась словом «умолкла» (давшим мне пятьдесят премиальных) и кончилась дательным или местным падежом слова «вера», а между ними расположилось еще пять или шесть слов, до странного родственных между собою по смыслу и тону. Это было немного похоже на так называемый словесный гольф, где из данного слова нужно образовать новое, на каждой ступени трансформации заменяя по одной только букве, например, сделать из «глуп» — «умен» в восемь ступеней (в середине там, правда, «обет», который пишется с ять), только здесь это происходило на уровне смыслов, а не букв. Она подолгу задумывалась, дольше обыкновенного, и, зная, что прежде она часто обращала внимание и на более мелкие цепочки, я пытался отгадать, заметила ли она эту тематическую назойливость теперь. И хотя невозможно было сказать наверное, ибо глаза ее быстро перебегали с литер, разложенных перед нею на ее деревянном желобке, на те, что были уже на доске, и обратно, что-то в выражении ее лица, да еще безотчетное ощущение, что она чувствует мой взгляд и понимает его значение, говорили мне, что мы смотрели на одни и те же слова со схожими мыслями. Она выиграла партию с 422-мя пунктами против моих 406-ти.7
Она любила цветы, и я старался посылать их ей на именины,*** о которых помнило все меньше и меньше людей вокруг нее; я, впрочем, тоже иногда забывал. Но приезжая, я всегда приносил ей необычайно долгоногие гвоздики, или какой-то особенно крупноцветный поповник, или странные воронкообразные астры, каждый цветок которых имел воротничок из твердого целлофана (чтобы не ник раньше времени), покупая их в лабазе в соседнем переулке. Когда я, войдя, доставал из-за спины букет, она быстро улыбалась и своим глубоким грудным голосом говорила: «Какая прелесть», — картавя совершенно как и брат, и тотчас объясняла в какую вазу и куда его поставить — обыкновенно на низкий столик возле дивана в гостиной.
Она не позволяла зажигать свет днем, как бы в комнате ни было сумрачно. Как и брат, она относилась к явлению электричества серьезно, и неизменно говорила в таких случаях: «Терпеть не могу жечь Достоевского», — тут же объясняя, что это значит: оттого что в детстве у них принято было воображать, что электрическое освещение днем есть некая щемящая эмблема искусственного, несколько казематного мира автора известных «Записок», где свечи или масляные лампы горят день и ночь в четырех стенах и где даже комната в третьем этаже оказывается подвальной. Как и брат ее, она находила Достоевского писателем неловким, ненаблюдательным и «мылодраматическим».
В такой-то пасмурный зимний полдень мы как-то раз принесли ей много белых гвоздик. Она была тронута, как и всегда, но потом из разговора о чем-то стороннем случайно узналось, что она, вместе с некоторыми другими русскими, полагала, что белые цветы уместны на похоронах — тут же назвав это глупейшим предрассудком, с полпути увидев возможную неловкость. Несколько позже, покуда мы с ней играли на кухне в скрабль, моя жена и дочь тихонько пошли и купили карминовых и камейно-розовых гвоздик и, вернувшись, перемешали с белыми на столе в гостиной, а лишние выбрали и выбросили, чтобы общая величина букета осталась прежней. Когда мы вернулись в гостиную и она опять тяжко села на диван прямо перед вазой, она скоро заметила эту внезапную полихроматизацию и сперва была ею сильно озадачена. Отчего бы белым цветам вдруг порозоветь и покраснеть? Ее недоумение быстро прошло через несколько аналитических стадий, и когда она догадалась, в чем дело, то на лице ее появилось очаровательное выражение поддельной иронической резиньяции — ну что это, право, не знаю уж, чего теперь от вас и ждать.
После смерти ее belle-soeur в 1991 году она нередко стала говорить, ни к чему особенно не относясь и полусерьезно, что она-де совершенно здорова: у нее здоровое сердце, нет внутренних болезней, нет обычных признаков старческой немощи, ни физической, ни умственной, разве что болезнь суставов (она страдала деформирующим остеоартритом и перенесла несколько операций на обоих коленях). Казалось, ей было забавно и вместе странно, что не видно было естественных причин для ее смерти, и как-то мало-помалу я поддался успокоительному действию этой нелепой мысли, и с тех пор всякий раз, что мы прощались на пороге, я выражал вслух обычное в таких случаях уверение в том, что мы увидимся в следующий раз; но, выйдя от нее, пытался совладать с иными, менее трафаретными мыслями._____________________________________
* Городишко, соседний с Монтрё, где тело Набокова было кремировано в июле 1977 года.
** Когда эта игра (изобретенная в Америке в конце 1940-х годов) дошла до Совдепии, там ее решили дисциплинировать, позволив только формы именительного падежа существительного, и тем сделав игру куцей и механической, как если бы о шахматах вышел декрет, что фигуры могут двигаться только вперед и не далее одного поля.
*** 21 мая (3 июня н. ст.), на Св. Равноапостольных Константина и Елены. Отец Набоковых, Владимир Димитриевич, убитый в 1922 году, похоронен в Берлине, в Тегеле, на погосте храма этих святых.