ЕЛЕНА КУМПАН
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2001
ЕЛЕНА КУМПАН ПОГОВОРИМ О СТРАННОСТЯХ ЦЕНЗУРЫ
Короткие воспоминания, подтвержденные документами. «Чтоб бывшее быльем не поросло…», как написано в одном стихотворении Глеба Семенова. В стихотворении, так и не преодолевшем, кстати, советскую цензуру.
Разговор пойдет о трех книгах Глеба Семенова: двух изданных при жизни и посмертной. Книги Глеб издавал редко и всегда с большим трудом. И хотя он не предлагал того, что заведомо не могло пройти, да еще и вызвать скандал, и хотя это всего лишь были лирические стихи — однако и они всегда вызывали недоумение, отпор, запрещение, снятие. Это, кстати, показывает, что цензура заботилась не только о том, чтобы не был издан «Архипелаг ГУЛаг», но также не обходила своим вниманием и более скромные объекты, не пропуская чуждую стилистику, улавливая нежелательные настроения, непривычные, непринятые, подозрительные повороты мысли и чувства.
…Шел 1962-й год. Уже вокруг давно бушевала «оттепель», она даже шла на убыль, когда друзья уговорили упрямившегося Г. С. отнести в редакцию «Советского писателя» рукопись поэтического сборника. Там в это время появился редактор, умный, самостоятельный и независимый (относительно) — Минна Исаевна Дикман, и ей очень доверял тот круг, к которому принадлежал Глеб. Это был круг старших друзей, преимущественно литературоведов: Л. Я. Гинзбург, Т. Ю. Хмельницкая, Д. Е. Максимов, П. П. Громов. Их книги вела М. И. Дикман, и они находили с ней общий язык. Некоторая независимость и смелость М. И. Дикман объяснялись тем, что она прошла войну и не боялась спорить и настаивать на своем в кабинетах сугубо штатского начальства. Но, к сожалению, с Глебом у нее контакта не получилось. Она жестко диктовала ему состав книги, считая, что ее нужно сделать сугубо лирической, а с другой стороны — усилить общественное звучание, добавив более ранние стихи Глеба, которые он не хотел давать в печать, и т. д. … В общем, на этой истории мне не хотелось бы долго останавливаться. Добавлю только, что на вышедшей в 1964 году книге «Отпуск в сентябре» Г. С. написал Минне Исаевне: «Победителю редактору от побежденного автора». Впрочем, они сохраняли впоследствии приятельские отношения.
Не лучше получилось и со следующей книгой Г. С. Она вышла в 1972 году и называлась «Сосны». Наученный горьким опытом, Г. С. обратился к другому редактору, с которой мы оба успели к тому времени подружиться. Это была Фрида Германовна Кацас, и с ней у Глеба было полное взаимопонимание. Главным редактором ЛО «Совписа» был тогда Анатолий Чепуров. И тоже хочу подчеркнуть — эта подробность нам впоследствии понадобится, — что между Глебом и Чепуровым не было внешнего антагонизма. Они были на «ты», так как помнили друг друга еще с довоенных времен, когда совсем молодой Глеб по просьбе Всеволода Рождественского вел семинар для начинающих поэтов-школьников в Детском литературном университете, который основал С. Я Маршак (работал этот семинар на Исаакиевской площади, на верхнем этаже Зубовского особняка), а Чепуров, немного моложе Глеба, был среди семинаристов. Он-то, собственно, если я ничего не путаю, и уговорил Г. С. сдать новую книгу в издательство, заверив, что она пройдет лишь его, главного редактора, цензуру.
Среди бумаг Г. С. сохранилась папка, на которой написано: «Многострадальные Сосны»». И в эту же папку, кроме рукописи книги, вложены шесть страниц, написанных от руки Ефимом Григорьевичем Эткиндом. С Глебом их связывала дружба, зародившаяся еще в студенческие, университетские времена, они любили и ценили друг друга и были верны этой дружбе всю жизнь. Так вот, на этих шести страничках Эткинд учил Г. С. тому, как можно, используя демагогические рассуждения, отстоять снятые Чепуровым стихи. А их было — сорок восемь!..
В этой же папке остались и рукописные наметки Глеба к будущему разговору с Чепуровым. Он решил провести этот разговор жестко и встать на позицию «оскорбленного автора», которого пытаются тыкать носом в рукопись, как начинающего. «Замечания стоят на 48 стихотворениях — около 50% всей рукописи, — пишет Глеб. — Среди редакторских замечаний я уловил две основных тенденции: 1) Целые стихи и отдельные строки, которые могут быть истолкованы как неблагополучные, минорные по настроению, бросающие на рукопись несколько мрачноватое освещение. 2) Использование церковно-религиозных оборотов, даже если это не больше чем фразеология». Это было чистой правдой. Чепуров, который, вероятно, действительно не собирался изначально подкладывать Глебу свинью, не мог принять рукопись, которая была полна стихами не просто грустноватыми, но трагическими, философскими, полными глубокого разочарования, а если и просветленными, то вовсе не потому, что автора радовала советская действительность, а потому, что он находил утешение в одиночестве, в природе, в музыке, в любви — в чем не полагалось нормальному советскому человеку искать утешение. Он не о том вспоминал, о чем положено, не так поучал сына, как положено, и вообще признавался: «…устаю от множества людского, а с бойким собеседником вдвойне», слишком отчетливо звучала нота «да, я знаю, я вам не пара», но, увы, совсем не в романтическом аспекте, а нотой отчуждения. Он ставил рядом фразы: «край отчий, век трудный, мир Божий», и хоть писал «божий» с маленькой буквы, обмануться было трудно. Не в том, в чем было положено, он искал опоры в окружающем мире, а уж если обращался к общепринятым образцам в истории страны или в истории культуры, то опять-таки получалось невпопад: то глухой Бетховен «тюремной азбукою в стены» ломится, «все уши дамам изглодав», и счастлив только «в лесах»; то мятеж романтиков, музыку которых воспринимают как отдых люди, «на службах отсидевшие сегодня и отстоявшие в очередях»; то художник Кранах, у которого на картине «лукавая девочка Ева, доверчивый парень Адам», которых «Господь не простит». А если герой встанет у окна и посмотрит на улицу, то видит или как «забытая липа у входа всю ночь рука об руку бьет», или «дикий бульвар», а сам выглядит, как будто «кто-то, ненужный и вечный, распят на оконном кресте», и чувствует, будто «накреняется планета, взваленная на плечи живым». А если уж заговорит о самом святом для советского человека — об отгремевшей четверть века назад войне, то употребляет кощунственные выражения, вроде: «благословенный смрад воспоминаний», а о послевоенном нашем житье не выразится иначе, как «в неоновой толпе многоэтажий, в прижимистом режиме деревень».
Обратимся теперь к конкретным замечаниям, сделанным на полях рукописи, и к советам «хитроумного», как Одиссей, Е. Г. Эткинда. Начинались цензурные претензии уже с эпиграфа, который должен был относиться ко всей книге: «А кроме этой родины, дружок, что ты еще имеешь за душою» (взят из стихотворения Е. Кумпан). Под родиной в данном эпиграфе разумелась прежде всего любовь, а кроме нее — природа, нежность к друзьям, родным, поглощенность искусством, особенно музыкой, творчество и благословенное одиночество, то, о чем была написана книга стихов «Сосны», да еще намекалось и на некоторый разлад с остальным миром, отчуждение от него, этакое «благословенье Божье: безденежье и бездорожье» (строчка, затерявшаяся у Г. С. в черновиках «Сосен»). Разумеется, такой эпиграф перед книгой был немыслимым с точки зрения издательства, которое в данном случае представлял А. Чепуров. Как можно было так легкомысленно обращаться со словом «родина», это в пяти минутах от преступления, предательства! Эткинд комментирует это коротко: «Пусть давятся! Отдай».
Следующим подверглось остракизму стихотворение, состоящее из трех строф:Встал на камень, встал на камень —
вижу самый круг земной!
Даль искромсана сверканьем
в стороне твоей лесной.
Там лучи с дождями рубятся.
Страшно ангелы кричат.
Лиловеющие рубища
тучи понизу влачат.
Ах, зачем оно открылось,
это небо надо мной!
Вот стою — и вся бескрылость
громоздится за спиной.«Не отдавай, — пишет Эткинд. — Почему, собственно? Стихотворение пейзажное. Извечная мечта человека о полете. Ангелы — ведь тоже не предмет религиозного верования, а мечта о крыльях. Сослаться на эту мечту у Лермонтова — м.б. даже эпиграф из него (вроде — По небу полуночи ангел летел…). Лермонтов не считается религиозным поэтом — а сколько у него ангелов и какая тоска по крыльям («Демон»). Извечная мечта поэта о взгляде на мир с самой высокой точки и т.д.»
Ссылки на классика не помогли. Стихотворение не прошло.
Такая же судьба была и у стихов «Когда не спится», их третировали явно за обэриутскую заразу.Я когда-нибудь снюсь тебе, нет?
Скажем, в комнате плаваю, или
прохожу сквозь предмет,
выхожу из предмета,
или струйкою солнечной пыли
фехтовать начинаю со шкапом,
о котором забыли, —
он свечкой закапан,
он затхлого цвета;
… или даже пускай не героем,
а старьевщиком в кухне
(все ведь можно во сне!),
и глаза мои, видишь, потухли,
и мешки под глазами набухли,
я беру твои бедные туфли
по сходной цене —
«Мы их лучше зароем!» —
говорю (все ведь можно во сне!)
и подмигиваю —
хоть подметку да выговорю!..Далее следовали строчки, которые очень забавляли Л. Я. Гинзбург, видимо напоминая ей дураческую дерзость обэриутов:
… или, может, совсем дураком
я за девочкой бегаю
и бебекаю —
б-бе-е,
и мемекаю —
м-ме-е,
а тебе
(я себе на уме!)
разобщенным грожу языком…Я помню, что, когда эти стихи вынуты были еще из «Отпуска в сентябре» М. И. Дикман, Л. Я. говорила: «Я спрошу как бы между прочим Минну об этих стихах и, узнав, что они сняты, — ахну!.. Может, подействует?» Не подействовало. Ни в 1964-м, ни в 1972-м.
Эткинд пишет: «Почему снимают — не понимаю. Пусть объяснят. Но если уж не отбить, пойди по пути Анны Андреевны, печатавшей осколки, и — со строкой точек, оставь только <конец> «… Я когда-нибудь снюсь тебе? Да?..»»
Та же судьба постигла два родственных стихотворения о банальной бездомности влюбленных в огромном городе. Причем одно стихотворение, пропитанное нежнейшим лиризмом, рисующее раннее утро и невольное братство людей, только что покинувших теплые постели, навлекло гнев строчками: «У всех в седьмом часу утра // и равенство, и братство». «Отстоять можно, — учит Эткинд. — Надо написать в объяснении: сумеречное состояние получувств едва пробудившегося человека. Разве это идеологически недопустимое физиологическое состояние?» Между прочим, стихи эти прошли, и теперь грустно вспомнить, что это вызвало ликование наших добрых друзей. «Прошло? Про равенство и братство прошло?!»
А вот другое стихотворение удалось напечатать только в посмертной книге Г. С.:А мы не устаем
все время быть толпою:
и не вдвоем с тобою —
на свете мы вдвоем.
На все четыре стороны,
навстречу всяким случаям —
пока не арестованы
тупым благополучием.
Купе или каюты,
транзитные уюты.
Чужие номера,
комфорты до утра.Двугривенный в кармане,
вокзальное тепло.
Не обращай вниманья,
что с туфель натекло!Весь белый свет распахнут,
зачем же видеть пятна?
Вон даже хлебом пахнет
из булочной бесплатно!Этому непритязательному стихотворению о бездомности влюбленных не повезло дважды. Из книги «Отпуск в сентябре» оно выпало в 1963 году уже из отправленной в типографию рукописи — в этот момент случилась история с «хрущевским батончиком». Не знаю, помнит ли сейчас кто-нибудь, что в конце царствования Никиты Хрущева, уже после отгремевших идеологических проработок случился в нашей стране конфуз с хлебом. Он исчез. В булочные выстроились очереди, в одни руки давалось по булке и по хлебу, да еще ко всем бедам прибавился какой-то серенький, сыроватенький, худенький батончик, которым и торговали. Говорят, что на какой-то булочной однажды повесили это весьма страшненькое напоминание о ленинградской блокаде с записочкой: «Ешьте сами, Никита Сергеевич!» — и что это «однажды» повторялось даже не один раз. Понятное дело, что в такой момент строчка в лирическом стишке о том, что «хлебом пахнет из булочной бесплатно», пройти не могла, она звучала издевательски… (Кстати, такие истории случались регулярно. Помню, что во время антиалкогольной кампании М. Горбачева в издательстве снимали все, что было связано с питием. У Лени Агеева редактировалась книга геологической прозы, и там всех геологов у костра заставили пить… чай. Леня растерянно мне говорил: «Ну, ты можешь себе это представить, чтобы в такой ситуации пили чай?!») Прошло без малого десять лет, Никиты Хрущева уже и в живых не было, однако в рукописи «Сосен» опять это старенькое стихотворение о булочной вызвало раздражение главного редактора. Оно было испещрено пометами и подчеркиваниями. Заметили все — и толпу, и арестованы, и чужие номера, и пятна, и нищенство героев. Эткинд по этому поводу пишет: «Не отдавать. Написать: толпа тут ни для кого не обидна — это чужие люди, окружающие двух бездомных любящих, предпочитающих свою — пока — бездомность мещанскому уюту благоустроенной квартиры. Стихотворение не социальное, а лирическое; ситуация — весьма частая, например, в нашем кино… Поэзия не то чтобы богемы, и не одиночества, а отсутствия прозаического быта, принижающего любовь. Это — миниатюрный роман, в котором просвечивает будущее: социальный протест здесь видеть неправомерно».
Некоторые стихи удается протащить только осколками, как учит Е. Г. Так из «Медленных стихов» выпадают следующие строки:Лишь изредка привидится во сне
толпливое деревьев разночинство
и обезличка листьев.
Я мечусь —
ни лист, ни человек; меня колотит
о ветку материнскую: сорвусь ли,
останусь ли, — я взыскан все равно.
Воспалено проснувшееся небо
тогда бывает —
вспыхивает, гаснет
пурпурный отблеск позапрошлых чувств.
Что б делал я, когда уток души
на длительности бы основан не был?!Иногда Эткинд коротко советует «Уступи!», иногда: «… скорее всего придется уступить (за плату — требуй уступки с их стороны!)». Нельзя!.. (считает цензура в лице главного редактора) при описании глухого оврага написать: «Там душегубы!», это возмущенно подчеркивается, так же как слова «черно-зеленая жуть», а заодно и «полушаг» (видимо, «полушаг» — недостойно советского человека, даже если он спускается в овраг, лучше голову свернуть, но на полном шагу). Е. Г. возмущается: «Вопрос относится лишь к слову «душегубы». Замени его — ну их совсем! «Полушаг» и «черно-зеленая жуть» — абсолютно не опасно для режима. Пусть мотивирует, что ему не нравится. Всю вещь в целом он не снимет». И все-таки нельзя!.. при описании летнего вечера написать: «Горели кресты не сгорая // во славу его и во имя». Причем относилось это не к Богу, а к Миру. «Слово «кресты» оставь для разговора, — советует Е. Г. — Пусть объяснит. Пройдет!»
Долгая распря с Чепуровым шла за следующие короткие стихи, которые Глеб не хотел уступать:Край отчий. Век трудный. Час легкий.
Я счастлив. Ты рядом. Нас двое.
Дай губы, дай мокрые щеки.
Будь вечно — женою, вдовою.Старухой — когда-нибудь — вспомни:
так было, как не было позже. —
Друг милый. Луг нежный. Лес темный.
Звон дальний. Свет чудный. Мир Божий.Е. Г. пишет: «»Мир божий». Очень трудно за это бороться. Но можно — это ведь фразеология («…весь божий свет», «каждый божий день» — это есть у кого угодно)». Но Чепуров уперся. Тогда Глеб пошел на хулиганство. Он заменил «мир Божий» на «мир гожий», а мне сказал: «Все поймут, что опечатка. А кто не поймет, так не про него, значит, и написано». Так и пошло это стихотворение в книге. Помню, как смеялась над этой уловкой Эльга Львовна Линецкая, а на мои сетования говорила: «Нет, Лена, совершенно серьезно — мир гожий, ей-богу!»
Очень не нравилось Чепурову и стихотворение о Бахе, особенно завершающая строфа:Там, над обломками эпох,
с улыбкой на губах,
ведут беседу Бах и Бог,
седые — Бог и Бах, —— даже при том, что «Бог» был написан с маленькой буквы. «Думаю, — пишет Е. Г., — спасти можно, изменив название (стихи называются «Третья твердь». — Е. К.) — например: «Бах, Страсти по Матфею». И какой-нибудь валяй эпиграф, вроде: «Праотец гармонии. Бетховен»». Кстати, я уверена, что эпиграф изобретен был Эткиндом. С потолка.
Очень ревнивое отношение к «толпе». Не дай бог противопоставить толпе человека, да еще в пользу человека. Оскорбление многомиллионному советскому народу. Неважно, что речь идет о романтике Берлиозе, забудем, что романтики во главу угла ставили это противопоставление. Нет, нет и еще раз нет. Эткинд советует — убери, не связывайся, но Глебу удается настоять на своем. Стихотворение «Героическая симфония» со строчкой: «И над толпой взмывает Человек» — проходит, но зато не проходит стихотворение «Болеро», посвященное Т. Ю. Хмельницкой. Е. Г. пишет: «Претензия непонятна. Но и отстоять очень трудно — если не снять конец, заменив строкой точек». Кстати, «Болеро» не прошло и в посмертной книге Г. С.
В другом случае издательство почему-то задето даже строкой: «И слепая пена слизывает отголоски дня». «Пусть объяснит — менять совершенно ни к чему», — уверенно советует Е. Г. Но, если охота идет за такими мелочами, как же тогда пропустить стихотворение «Кранах»:Не зная ни страха, ни гнева,
стоят, улыбаются нам —
лукавая девочка Ева,
доверчивый парень Адам.От них еще скрыто, что будет
и райское древо, и змей,
и яблоко, что их разбудит,
настолько всех яблок вкусней.И первое в мире признанье,
любовь, и блаженство, и стыд,
и первое в мире изгнанье,
когда их Господь не простит.И те — материнские муки,
и тот — земледельческий пот,
и дети, и внуки, и внуки,
и весь человеческий род.Его плодоносное древо,
привитое к райским корням…
Какая ж ты умница, Ева!
Готовься к бессмертью, Адам!Е. Г. пишет: «»Господь». Придирка к одному слову — ерунда. Во-первых, пусть объяснит. Во-вторых, можно и заменить: «Всевидящий их не простит» или в этом духе. Это для разговора хороший материал (ведь Кранах — принеси ему картинку)».
Бога главный редактор искореняет особенно непримиримо. Оно и понятно.Претерпеваем радости вседневья,
нас тешит суета, знобит успех.
И к небу вознесенные деревья —
как тихие молитвы обо всех.О нас, дружок, с тобой — наверно, ясень,
о ком-то — липа и о ком-то — клен.
И Богу кажется, что мир прекрасен
и племенем высоким населен.Е. Г. не один раз повторяет: «Замени богу на небу». Г. С. заменяет, но этого мало. Чтобы защитить стихотворение, над ним появляется название: «На мотив Рабиндраната Тагора». А… Тогда другое дело! Тогда пропустим. Индийский философ, что с него взять, темнота!..
Но… не прошло-таки стихотворение «Куст».Из окон озаренный куст,
явление куста народу.
За полунощную природу
ответствующий златоуст.Всем, кто сомненьями томим,
ответ, острастка, откровенье.
Сподобь меня хоть на мгновенье
побыть апостолом твоим!Пусть лужи лезут через край,
ухабы на моей дороге,
пускай охлестывает ноги
бурьян замызганный, пускай! —Не изрыгну хулы ночной,
устами исцелен твоими.
Всему свое на свете имя,
пока сияешь предо мной.Но вот погаснет в окнах свет,
и без тебя опять во мраке
брань, пьяный гогот, визг собаки, —
все то, чему названья нет.«Да, тут есть религиозная лексика, — начинает свою защитную речь Е. Г. — Но почему? Потому что место бога заступает природа. Ключ: «Явление /не Христа, а/ куста народу» — как же можно это снимать? Христиане верили в бога, а я — в природу. Ср. Маяковский: «Тело твое просто прошу, как просят христиане: // Хлеб наш насущный даждь нам днесь». Отсюда и «сподобь», «тщета», «не изрыгну». Все стихотворение — опровержение церковного бога, утверждение «божественности» природы».
Демагогия Эткинда на сей раз осталась втуне.
Огромное количество замечаний получило длинное, сугубо любовное, без всяких аллюзий стихотворение «Длинный вечер», о последнем вечере расстающихся близких людей. Но нельзя: «застенок счастья», «неси свой крест», «дай бог», «сохрани господь» и т.д. — «Замечания словесные, — пишет Эткинд, — чистая фразеология», и далее: «Материал для разговора. Его позиция тут непонятная и странная. Ну, а уж в крайнем случае придется уступить. Но жаль — прекрасное стихотворение!» Фразеология фразеологией, но не может быть у советского человека «застенка счастья» в доме, так же как и «разгула бездомности» за окнами (в другом стихотворении). Глеб идет на уступку и заменяет его «накалом бесснежия». «Очень жаль отдавать — прекрасное стихотворение, — волнуется Е. Г. — М. б. назвать — «Бессонница»? (с эпиграфом: «Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне…»). Конечно, главный жупел — «Разгул бездомности»… Если его заменить, все равно все останется… Прямые слова можно бы и заменить более зыбкими».
Иногда комментарии звучат оптимистично: «Он не понимает концовки. Ну и пес с ним — он ведь не снимает стихотворение», но все чаще Е. Г. пишет: «Придется снять — тут ничего не поделаешь» или «М. б. перевести в третье лицо (речь идет о стихотворении «Золотой петушок»)? Не удовлетворится ли он этим преобразованием? Иначе спасти трудно», и дальше — «Тем более трудно» или «Очень трудный случай. Что делать — не знаю. Придется уступить». И наконец: «Ты сошел с ума!» Последнее восклицание относилось к стихотворению «Наука побеждать», и вскрик Эткинда был не напрасен:Молчанье — трудная наука.
Мы побеждаем, зубы сжав.
Победа наша однорука,
и ореол над нею ржав.Он из консервной сделан банки.
Опять злодей какой-нибудь —
и снова слева-справа танки,
и вдруг медаль осколком в грудь.Мы крестоносцы, не крестьяне, —
свой крест выносим на рубеж.
Земля нарезана ломтями,
бери любой из них и ешь!Ан нет, долбим гранит молчанья,
дробим в зубах окопный жмых.
Гнездо свивает одичанье
в воронках раковин ушных.Стоят победы в гордых позах,
их до небес превознесли.
Лежит земля в стальных занозах,
и нет победы для земли.Вообще — пацифизм Глеба, неоднократно маркированный в стихах, очень раздражал А. Чепурова. Особенно если стихи касались прошедшей войны: «Благословенный смрад воспоминаний», «и нас потоком доблести несло // топтать поля истории» — все это жирно подчеркнуто в рукописи стихотворения, посвященного отцу, Сергею Семенову (Глеба судьба осчастливила, подарив ему двух отцов — родного и неродного, обоих он очень любил, и оба погибли: на войне один, в блокаде другой). А заключительная фраза этих стихов: «А жить бы всем на берегу высоком, // не лязгать ни затвором, ни замком // и неба не выламывать из окон!» — просто отчеркнута, как немыслимая в книге.
Бывали и совершенно анекдотичные замечания редактора, например, к строчкам: «И там, в городах, за семью // печатями века, — // в саду, в листопад, на скамью // по полчеловека». Чепурова почему-то обидели эти «полчеловека». Эткинд тут же находит контрдовод: «Претензии не понимаю — пусть объяснит. Маршак, например, говорил и писал о том, что человек в городе… — дробь, тогда как в деревне живет целый человек. В чем для него неясность или крамола?» Но особенно досталось А. Чепурову от Е. Г. Эткинда за стихотворение «О мудрости», которое, как многие стихи в «Соснах», полно иронии, легкости и лиризма. Редактора же оно привело в замешательство и недоумение, стишок был испещрен вопросами и протестами.В самый раз, пожалуй, мудрым
напоследок объявиться! —
Вот проснусь однажды утром
и забуду удивиться.Свищет птица — что ж такого,
светит солнце — так и надо.
Ко всему душа готова,
ничему душа не рада.Я тебе назначу встречу
потому, что ты просила.
Ради истины замечу,
что сегодня ты красива.Смолкнет птица — что ж такого,
сядет солнце — так и надо.
Нет ненайденного слова,
нет потерянного взгляда.Бестревожно спится мудрым:
мир — как дважды два четыре.
И не жаль однажды утром
не проснуться в этом мире!Похоже, действительно, что Чепуров так ошарашен был Глебовой рукописью, хотя, видит бог, в ней не было ничего страшного, что последнюю строчку в этом невинном стихотворении он воспринял как проповедь самоубийства. Эткинд на это язвительно замечает: «Претензия к грустной строчке? Не попытаться ли ему объяснить, что стихотворение — ироническое, что на самом деле все наоборот: все должно удивлять, птица, солнце, все — радовать, слова — мучить, и т.д. Мир, на самом деле, бесконечно сложен, а не 2 х 2 = 4. Значит, и концовка — ироническая: на самом деле умирать ужас как неохота! Как же он, поэт Чепуров, этого не усек?»
Так же точно обиделся Чепуров на недостойное поведение, точнее — чувствование Глеба Семенова в следующем стихотворении:Я затихаю на природе.
Как бедный родственник вхожу.
Среди больших ее угодий
угла себе не нахожу.Постыдно тянет подольститься (это особенно оскорбило!) —
помочь ручью, спасти жука —
и на небо перекреститься,
как атеист, исподтишка. (Уже просто ни в какие ворота!)Я умиляюсь глупой птахе,
травинке малой на лугу…
Но блудным сыном, ниц во прахе, (совсем уж непристойно)
вернуться в лоно не могу.Сижу, философ безбородый,
на краешке чужого пня. (почему чужого!)
Природа занята природой,
ей нету дела до меня.Е. Г. диктует текст защиты: «Стихотворение посвящено вечной теме: тоске человека по преодолению своей отчужденности от природы и мечте о слиянии с ней. «Природа занята природой» — поэтому ее, природный, пень — для меня чужой. Подольститься — конечно, чтобы она снизошла, взглянула на меня, человека. Это надо ему терпеливо и спокойно втолковать…»
Последняя фраза в эткиндовской рукописи звучит безнадежно: «Придется снять! Ничего не поделаешь…» Она относится к следующим стихам:Я привычен к доле угловой:
в поезде, в гостинице, в гостях —
лишь бы одеялом с головой,
и грядет мой спас-на-пропастях.Радио гремит на пол-Руси,
льет в уборной, дует из окна, —
спрячь меня, укрой меня, спаси,
родина-за-пять-минут-до-сна!Стихи эти дожили ненапечатанными до начала нового тысячелетия… Они увидели свет только во втором номере журнала «Звезда» за 2000 год.
Глеб Семенов умер в январе 1982 года…
Вскоре встал вопрос об издании его книги, причем предполагалось издать то, что не входило в предыдущие сборники. Начальство «Советского писателя» (ЛО) относилось к памяти Глеба с большим пиететом («Они любить умеют только мертвых…»), это декларировалось всячески, но мы с Фридой Германовной Кацас, которая по старой дружбе согласилась взять на себя редактуру, не обольщались надеждами на легкое прохождение рукописи. Тактика, отработанная нами, сводилась к следующему: я отдаю рукопись, Фрида ее регистрирует и… прячет. «Рукопись никто не увидит до того момента, пока ее не придется положить на стол Назарову» (Роальд Назаров был главным редактором «Совписа»). Так решила Фрида. Рецензии?.. Попросим написать М. Дудина и Г. Горбовского. Личности весомые, свои в доску для издательства, а в то же время люди порядочные, ябедничать и доносить не побегут, даже если рукопись их «удивит». А что рукопись «удивит», мы были, увы, уверены.
Первое «удивление» высказал, причем в несколько горячечном тоне, Илья Фоняков. Старый приятель, человек умный, и добрый, и порядочный, замечательный знаток стихов, знавший и любивший Глеба со времен своей поэтической и журналистской юности, Илья по моей просьбе возглавил Комиссию по литературному наследию Г. С. и, что вполне было резонно, попросил разрешения посмотреть рукопись. Мы были в ту пору соседями, входили в «ЗЗ» — то есть в «Зеленинское Землячество», как мы в шутку называли нашу компанию (Беломлинские, Мочалов и Слепакова, мы с Глебом и Фоняковы), волею судеб поселившуюся в 70-х годах на Зелениной улице. Так вот — Илья, под сильным впечатлением от прочитанного, прибежал ко мне по-соседски и сообщил, что он очень боится скандала, которого не миновать, если рукопись кто-нибудь, хотя бы случайно, увидит у Фриды и прочтет. Я его заверила, что не увидят и не прочтут до поры до времени.
Но, как мы ни крутились, — пора и время пришли.
Начну с заключения: из посмертной книги Г. С. было снято 27 стихотворений, а в оставшиеся стихи внесено 18 поправок, в том числе — изъятые четверостишия, снятые названия, замена строчек, не говоря уже о такой мелочи, как изменения в порядке следования стихов. Это был конец 1986 года. Можно сказать — и это не будет преувеличением — на следующий день после выхода книги началась Перестройка. Как всегда, не подвело Глеба его вечное невезенье.
Но — поразительна была работа Р. Назарова с рукописью книги. Я убеждена, что так же, как ранее А. Чепуров, новый главный редактор не собирался делать гадость Глебу, тем более — посмертно. Но, прочтя рукопись, был вынужден, был поставлен в безвыходное положение. Назаров сделал пять заходов: читал, вынимал, возвращал рукопись Ф. Кацас, снова забирал, снова читал, снова делал поправки, снова возвращал на доработку и т.д. Он разгадывал рукопись, как ребус. Скажем, стихотворение, написанное на смерть Пастернака, называлось у Глеба «30 мая 1960». Назаров долго искал, видимо по справочникам или методом опроса, кто умер 30 мая 1960, а когда нашел, категорически потребовал снять стихотворение. На лукавое предложение Фриды — не поставить ли дату в конце стиха — заявил: «Или снять название, или стихи целиком». Сняли название. Другое стихотворение у Глеба так и было названо: «Смерть Ходасевича». Но я понимала, что имя Ходасевича вообще запрещено и непроизносимо. В черновиках Глеба эти стихи шли под названием «Орфей», и я его вставила в книгу именно под этим названием. Тут Назаров размышлял гораздо дольше, чем над «30 маем 1960», и долго держал паузу. Наконец отдал распоряжение: снять название и изжить строчку «Россию загнать на парижский чердак». Я заменила Россию Эвтерпой — на том и сошлись. Цикл стихов «Последним друзьям», обращенный к уехавшим, был не только рассыпан, но еще и укорочен: из пяти стихотворений было выкинуто 2,5, а последнему стихотворению было навязано название «Петербургские отражения».
Перечислю еще несколько снятий и замен, в которые и мне-то теперь уже слабо верится, и если бы я все их не записала тогда же, то теперь бы усомнилась. Однако «все это было, было, было».
«Из воспоминаний детства» — сняты срединные восемь строк, вполне декларативные, а поэтому и не из самых сильных, и все же:А мудрым вот не стал, и не спесиво
по мелочам растрачиваю тело.
Дана мне жизнь: не слабость или сила,
а зло или добро решают дело.Пусть не отец был, дядя арестован,
пускай не я убит, ведь пуля дура,
но если страх, в обличье хоть крестовом,
гуляет в мире, — мир карикатура.В стихотворении «Строитель» снят эпиграф из Брюсова «Каменщик, каменщик в фартуке белом…», что изменило смысл стихотворения на точно противоположный. Из цикла «К Цветаевой» снято самое острое стихотворение: «Есть часы — прости, Господи…» (Бог и Господь везде, где пропущены, понижены до прописной буквы), из простенького лирического стихотворения «Одиночество» снято четыре строки (отточие):
Девчонке вроде и немного,
всего пятнадцать,
но как такой вот длинноногой
не запятнаться?Из стихов, посвященных Эльге Линецкой, также отточием помечено снятое четверостишие:
Из пушек — по одним лишь воробьям
бьют будто бы?!
Молись-ка лучше Богу!
Другого не придумано — молись,
тупой солдатик ядерной идеи!..Снято название «Молитва» с одного из «Посланий на Неву», снято название «Памяти Фриды», заменено на посвящение: «Памяти Фриды Вигдоровой». (И на том спасибо!) В «Трудных стихах» — «Пусть родина меня простит» заменено на «Пускай земля меня простит» (к счастью — так было в одном из вариантов Г. С.). «Душа поближе к Богу захотела» — Бог заменен светом, а в стихах «Край отчий. Век трудный. Час легкий…» в последней строке «Мир Божий» написан с маленькой буквы. Снято название «Прощание с садом» и со стихотворения, и с книги в целом. Это уж кто-то из двух великих стилистов постарался — то ли М. Дудин, то ли Г. Горбовский, подправили карандашиком, а мы с Фридой зеванули. Когда спохватились — менять было поздно.
Вот таковы были странности нашей цензуры вплоть до 1987 года.Странными бывают и совпадения. Я всегда помнила историю с книгой Г. С. «Сосны» (она проходила на моих глазах). И про рукопись Е. Г. Эткинда, конечно, тоже помнила (Глеб мне читал куски из нее, когда боролся с Чепуровым за каждую строчку). И вот теперь, когда прошло почти тридцать лет, и на исходе столетия я вынула папку «Многострадальные «Сосны»» и решила разобрать рукопись Е. Г. Эткинда, чтобы ввести ее в статью о цензуре, и, разбирая строчку за строчкой, вводила ее в компьютер, окунувшись в давние, вновь обступившие меня годы, то — как раз на том самом месте этой работы, когда я готовилась уже опустить палец на точку в клавиатуре (без всякого преувеличения!), меня застала весть о смерти Е. Г. Эткинда.
Эта работа слишком эфемерная, чтобы посвящать ее автору шести страничек, да и сами эти странички — скорее похожи на анекдот из пережитой и прожитой нами эпохи. И все-таки, все-таки…