ИГОРЬ СМИРНОВ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2001
ИГОРЬ СМИРНОВ ПО ПОВОДУ ЖИРАРА. ЗАМЕТКИ ДЛЯ СЕБЯ
1. Жирар и тридцатые
Хороший перевод Дашевского1. Почти одновременно появляются переводы «Рабочего» Юнгера, политфилософии Карла Шмитта, различных книг Батая, лекций Кожева о Гегеле, сочинений Бланшо о литературе. Маруся Климова совершила благое дело, издав романы Селина. На очереди, надеюсь, антропофилософия Роже Кайуа. Желательны: русский Мамфорд и прочие американцы, его современники, ныне почти забытые. Все это явления того сознания, которое начало складываться в 1930-е. Хотя выдающийся труд Жирара «Насилие и священное» был написан в 1972 г., он стоит в традиции радикального мышления 1930-х. И этим отличается от постмодернизма (ПМ) французских шестидесятников, от книг Деррида, Бодрийара, Делеза, Лиотара, ставших теперь также доступными на русском книжном рынке. Главная идея ПМ — скомпрометировать культуру, доказать ее невозможность и фальшивость. Эта мысль реализовывалась разными способами. Западная философия, по Деррида, питается индоевропейскими идиомами, философу современности остается лишь демистифицировать сказанное его предшественниками. Культура игнорирует факт смерти, в чем состоит ее порочность, — так думает Бодрийар. Делез вместе с Гваттари прославляли кочевников — разрушителей стабильных обществ. Лиотар свел социальную жизнь к языковой игре.
Жирар не пошел по пути ПМ. Его интеллектуальная суверенность. Кто-то должен быть вне mainstream’a, чтобы эпохальная парадигма стала ощутимой. Таков же в известном смысле Бурдье, еще заряженный стародавним структурализмом. Центральное положение Жирара — человек подражателен (у него нет собственного объекта); он желает в своей имитационной природе тот объект, которым владеет другой (он — насильник); чтобы общество могло выжить, оно должно канализовать это Гоббсово — по философскому происхождению — насилие всех против всех (оно предпринимает такой шаг, находя жертву, совершая акт жертвоприношения, солидаризующий членов коллектива); именно жертвоприношение составляет суть религиозности: общество обожествляет цементирующую его силу.
В отличие от ПМ, Жирар понимает культуру не как возможность, которая, будучи всего лишь возможностью, не должна существовать, но как необходимость: без ритуалов жертвоприношения человек не способен выжить. Отклоняясь от ПМ, Жирар перекликается с радикальной культурологией 1930-х. Его идея миметического человека вызывает в памяти раннюю статью Кайуа о приспособительности, конформизме, компромиссе со средой, мимикрии, объединяющей человека с животными. Когда Жирар ставит в один ряд священное и нечистое, подлежащее жертвоприношению, устранению из социального организма, жаждущего здоровья, он, конечно же, учитывает ту концепцию сакрального, которую развил в момент прихода нацистов к власти Батай. Для Батая оно гетерогенно, неоднородно обществу, воспроизводящему себя, оно иное, чем повтор того, что уже было. Кроме интеллектуалов 1930-х гг., на «Насилие и священное» повлияла и радикально-анархическая философия Сореля, выступившего в начале XX века с книгой о мифе всеобщей стачки, в названии которой знаменательным образом присутствует то же слово: «la violence», что и в заголовке труда Жирара. Но с Сорелем Жирар спорит. Для первого обществу не хватает насилия, чтобы стать идеальным (как и для раннего Беньямина, отрицавшего человеческий закон в пользу божественного произвола). Для второго оно уже образовано через обряд жертвоприношения.
Выход книги Жирара свидетельствует о том, что мода на французский ПМ, охватившая Русь святую, но интеллектуально отсталую (что одно и то же) в конце 1980-х, ослабевает и сменяется другой — попыткой востребовать и осмыслить большое умственное наследие 1930-х. Сталинский гимн, ставший снова государственным символом, и переводы из французских и немецких аутсайдеров тоталитаризма — феномены одного порядка. ПМ расшатал все устои человеческого существования, не предложив взамен никакой до конца идущей позитивной программы. Люди 1930-х были стоиками, видевшими всю экстремальность человека, всю его страшную способность доходить до последней черты, но тем не менее готовыми принять и признать (по-мазохистски) эти крайности. Кожев — замечательный пример в данной серии: большой русско-французский философ, читавший лекции о Гегеле в Сорбонне, полностью уступил себя своему кумиру (и заодно вообще чужой власти, став агентом НКВД). В конце концов безразлично, будут ли россияне вставать под разухабисто дергающегося Глинку или под мрачно-торжественного Александрова. Я бы предпочел, чтобы мелодию гимна сочинил Леня Десятников, тогда слушатели стыдились бы ее. Любая национальная принадлежность ограничивает человека: русского, еврея, француза. О том, как человек себя ограничивает, и писал Жирар. Он использует в своей книге понятие hybris. Оно означало у древних греков что-то вроде перехода границы, устанавливаемой принятыми в обществе нормами поведения. Hybris совершает, скажу я, человек, возвращающийся к себе, к своему антропологическому содержанию, не ведающему никаких пределов, выблевывающему себя на социальность и национальность. Жертвует собой (и другими) социализующийся человек. Жирар не учел того, что мы компенсируем нашу социальность в тех действиях, которые подпадают под понятие hybris, которые творят историю: войн, революций, скандальных текстов, чудовищных злодеяний, научно-технических изобретений. В истории более нет избранных жертв. Она гибельна для всех, кто в нее включен.2. Проблема кровной мести
Жирар пренебрежительно отзывается о Гегеле, критикуя в своей книге 4-ю главу «Феноменологии Духа», в которой говорится о диалектических отношениях господина и слуги. Мне кажется, что за этим высокомерным взглядом на Гегеля маячит опыт Жирара — исследователя Достоевского и автора статьи о фразе Ницше: «Бог умер» (Gott ist tot). Достоевский полемизировал с Гегелем в «Братьях Карамазовых», сделав в этом романе лакея Смердякова низким убийцей и тем самым постаравшись опровергнуть тезис «Феноменологии…», согласно которому сфере обслуживания принадлежит будущее. (Социоистория не вняла Достоевскому.) Ницше перевел фразу Гегеля о том, что Бог мог бы быть смертным, из сослагательного наклонения в изъявительное. Жирар верен своим идолам. Тем не менее Гегель исподтишка достает Жирара, когда тот ведет речь о кровной мести. Она создает в «Насилии и священном» порочный круг взаимных убийств. Выйти из него можно, если общество ритуализует жертвоприношения, профессионализирует участников этого акта, выделяя для его совершения позиции жреца и жертвы и снимая таким образом с себя опасность самоистребления. Жирар повторяет здесь Гегеля, для которого противовесом человека исторического, саморазвивающегося, все более себя осознающего, была «дурная бесконечность».
О том, что система суда, права, нормированной кары происходит из борьбы общества с самосудом, писали многие до Жирара, начиная с Локка. Противопоставление кровной мести, глядящей в прошлое, закону, предвосхищающему преступность, предпринял Шопенгауэр. Такое объяснение генезиса правопорядка было оспорено рядом социологов. Максим Ковалевский, к примеру, считал, что правовое государство вырастает не из преодоления кровной мести, а из семейного подчинения младших старшим. Мне сейчас не важно, кто был прав в этой социологической распре. Вендетта существовала и существует до сих пор. С ней нужно считаться — и особенно русским, ведущим войну в Чечне.
Путин пытается убедить своих избирателей в том, что он создает общество, основанное на законе. Я не уверен в том, что тайная полиция стопроцентно законопослушна. Уже из того, что она тайная, следует возможность того, что она будет отличаться от тех институций, которые обязуют граждан эксплицитно к наложению на себя ига закона. Война в Чечне — акт мести, отвечающей на архаический бандитизм, на релевантность вендетты, практикуемой изолирующими себя от истории горными народами. Жирар и его предшественники показали, что есть альтернатива: суд Линча/правопорядок. Начав с самосуда, с агрессии в Чечне, Путин не выстроит общества, в котором закон будет формализован, отделен от индивида. О формально-логическом основании демократии пишет Саша Бродский.
Многое из того, что предпринял российский президент, я воспринимаю как неизбежные правильные меры. Одна из главных опасностей, всегда угрожавших России, состояла в двоевластии, учрежденном Иваном Грозным, когда он поделил страну на «земщину» и «опричнину». С тех пор двоевластие — то ли боярской Москвы и тушинского вора, то ли Советов и Временного правительства — стало для России худой традицией, питательной средой раздора. Эта традиция достигла пика в поликратии, наступившей при ельцинизме. Путин ликвидировал власть финансово-промышленных магнатов, захвативших телевидение, нашел общий язык с Думой и поставил под контроль местных царьков. Мне мил тот порядок, который господствовал в Киевской Руси, где совместно правили удельные князья. Но когда я думаю о том, что регионализм, любезный мне, выродился ныне в насилие мафии над градами и весями, я готов смириться с политикой Путина. Мешки с деньгами обязаны знать свое место — в кабаке, в клубе, в офисе, в пятиэтажной даче из красного кирпича. Если они манипулируют общественным мнением с помощью телевидения, то это означает, что тот, у кого больше денег, навязывает свою волю тем, у кого их мало. Гусинский и Березовский глубоко антидемократичны, что бы ни думал по этому поводу квазилиберал из шестидесятников Василий Аксенов. Отряды Верховного Совета, штурмующие Останкино, — хорош «парламент»!
В России формируется гражданское общество. Я наблюдал его в ночь на Новый год вышедшим на Невский. Его создают энтузиасты — досуга и независимого от государства издательского дела, промышленного предпринимательства и выставочной работы, да мало ли еще какие. Я использую здесь слово, которое любил пошедший на костер Бруно: энтузиазм. Общество противоречит государству как коллективное тело, в котором кипит не подвластная никому энергия, когда-то бывшая двигательной силой культурных героев. Коллективное тело компрометируется в талантливых трудах (Рыклина, Светланы Бойм, Утехина) о коммунальных квартирах. Но откуда взяться нарождающемуся у нас гражданскому обществу, как не из них? И еще из деревенских посиделок и пэтэушных общежитий? Диалектики хочу, диалектики! Историчного разума — вместо одаренности, для которой существуют только «здесь» и «сейчас». Вопрос состоит в том, насколько далеко зайдет путинское властолюбие. Если оно останется на нынешнем уровне, если оно не затронет возникающего гражданского общества, если гэбэшные оперативники не будут покушаться на неприкосновенность наших жилищ и на суверенность наших личных желаний, рекрутируя из нас стукачей, если мы не потеряем — в результате планируемых языковых реформ — права пользоваться родным матерком или американизмами в наших печатных высказываниях, тогда в путинщине не будет ничего недоброкачественного. Но то, что уже сейчас проглядывает в реакции общества на путинский стиль правления, вызывает у меня пессимизм. Пугает не Путин, но русский социум, союз поротых жоп, электорат, жаждущий сотрудничества с гэбухой, способный на любые самопожертвования, в том числе и на отказ от самостоятельности, от негосударственности. Из газет исчез стеб, в них нет больше той свободы словоизвержения, что была раньше. Типы, подобные Фроянову, обрели благодаря поддержке действительных членов и членов-корреспондентов РАН право на то, чтобы молоть антисемитский вздор ex kathedra, быть влиятельными в университете, почетным доктором которого был избран наш президент. И т.п.
Самое время вернуться от всегда печальной русской действительности к Жирару. Одно из слабых мест его, в общем замечательной, книги заключено в том, что он не обращает внимания на историю, каковая является, согласно Блоку, возмездием, кровной местью нового поколения по отношению к старому. Как бы ни канализовало общество взаимную вражду борющихся за один и тот же объект его членов, оно — по ходу развития — возвращается к вендетте, погрязает в чеченской войне или в легитимировавших ее бомбардировках Сербии — в (лже)демократическом кровопролитии, учиненном как реакция на вероисповедальные претензии ваххабитов или на тоталитарно-шовинистические — Милошевича. Антропология Жирара должна быть продолжена вплоть до современности. Не только первобытный человек — человек. И мы — люди. И будь она (антропология) подвергнута операции, которая смогла бы ее историзовать, она получила бы диалектический смысл, какового у нее нет без Гегеля, присутствующего в ней лишь украдкой.3. Двойники
Они выступают у Жирара как несущие раздор, борьбу взаимоподобных индивидов за место в обществе, ценящем различие. Думаю, что здесь сказалось занятие романтизмом, которым был увлечен наш автор. В архаическом мировосприятии без двойничества не было бы генезиса. Чтобы Рим стал вечным градом, нужны были Ромул и Рем, нужен был избыток тела, гарантирующий долгосрочность человеческого проекта. Романтизм был периодом, когда культура попыталась заново осмыслить первоначало, соперничая тем самым с мифами творения, с космогонией дикарей. Достаточно вспомнить хотя бы романтиков, собиравших фольклор и осмыслявших его. Повторение первобытности вылилось в романтизме в страх перед двойничеством, который особенно владел писателями, работавшими на исходе этой эпохи, метаавторами — такими, как Э.Т.А. Гофман или Гоголь. Достоевский, человек 1840-х гг., иного, чем романтизм, времени, взглянул на близнечный миф с потрясшей таковой иронией в «Двойнике». Достоевский вооружился романтической иронией в борьбе против тех, кто ее создал и использовал. Белинскому не хватило диахронической смелости, чтобы понять гениальную диалектику этого хода. Мы вернулись к мифу всерьез, начав клонирование овец, способное перекинуться на человека.
Зрелость Достоевского после каторги состояла, среди прочего, в том, что он перешел от критики романтических и фантастических двойников к настоящей истории русского двойничества — к романам о самозванцах, к изображению младшего Верховенского, готового пустить в народе молву о новоявленном царе-избавителе, к обрисовке Смердякова, присваивающего себе идентичность высокого мыслителя, Ивана Карамазова. Перелом случился у Достоевского в первом его послекаторжном сочинении, в котором был выведен писатель-самозванец Фома Опискин. Самозванство — более сложная проблема, нежели двойничество, хотя и связанная с ним. Самозванец равен другому без другого, без брата-близнеца. Он подлинный разрушитель архаических представлений об изобилии, об избыточности копирующего себя бытия, и в то же время он сохраняет их симулятивным способом, он предвосхищает дерридистскую деконструкцию. Жирар не обратил внимания на феномен самозванства, но его русский читатель, пациенс революций, начатых в нашей стране Лжедмитрием I, не вправе пройти мимо того, как русская культура в нескончаемой череде самозванцев-бунтарей переосмыслила миф о близнецах, лежавший в основе западноевропейской. Самозванство случалось в разных странах и в разные времена, но только в России оно стало неиссякаемой традицией, породившей нашу революционность. Когда Нечаев внушал Бакунину надежду на то, что Россия покрыта сетью революционных пятерок, когда Заичневский издавал прокламацию «Молодая Россия» от лица несуществующего Центрального комитета противоправительственной партии, продолжалось дело, начатое более чем десятком наших первосамозванцев XVII столетия и получившее отклик в пугачевщине и в скопчестве, идеолог которого, Кондратий Селиванов, объявил себя сразу и Христом, и Петром III.
Жирар, человек Запада, любитель порядка, исследователь насилия, идущего на пользу социуму, ученый, легитимирующий жертву, не стал писать о том, во что превратился близнечный миф по ходу истории — в том процессе, который свидетельствует, что человек, субъект и объект насильственного ритуала, способен совершить и насилие над насилием, над ритуальностью, превратившись в вершителя истории._______________________________
1 Рене Жирар. Насилие и священное. Пер. с французского Г. Дашевского. М.: НЛО, 2000.