ОЛЬГА ЧАЙКОВСКАЯ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2001
ОЛЬГА ЧАЙКОВСКАЯ ВЕЛИКИЙ ЦАРЬ ИЛИ АНТИХРИСТ? I
Однажды Довлатов снимался в каком-то маленьком любительском фильме в роли Петра Первого, которому предстояло вдруг явиться на улицах современного Ленинграда и тем поразить его обитателей. Двухметровый Довлатов в камзоле и при шпаге стал в очередь к пивному ларьку. И что же? Да ничего, только кто-то крикнул кому-то: «Я за лысым стою, царь за мною, а ты уже за царем будешь», — вот и все. Довлатов, как всегда, был точен и ухватил суть. Царь стал своим, всем понятным и вроде бы даже примелькался. К его облику Россию давно приучили его памятники — кудри, летящие назад, ботфорт, выставленный вперед, а нынче он стал достоянием массовой культуры, он и на кино-, и на телеэкране; то и дело вышагивает он впереди праздничных процессий (в исполнении какого-нибудь долговязого парня с усиками), а сегодня вообще как бы снова входит во власть: его изображения на деньгах, его портреты в ответственных кабинетах, кто-то из премьер-министров даже сказал, будто бы мы идем его путем. Появились и новые памятники, самый большой, как известно, на Москве-реке. Высоко среди корабельных снастей стоит несчастный царь: всю жизнь любил он водные просторы, веселел в штормовую погоду, и вот теперь обречен гордо выситься в луже, озирая москворецкие задворки.
А что это за господин сидит на стуле во дворе Петропавловской крепости? Никакого порыва (напротив, аршин проглотил), никаких кудрей (напротив, совершенно лыс), а маленькая головка не оставляет зрителю уже и вовсе никаких надежд. Любопытно, что его и такого, порядком-таки страшного, население Петербурга полюбило, к нему уже ездят свадьбы, и невесты, фотографируясь, садятся к нему на колени.
Но вот какая странность: от портретов его и памятников исходит как бы некое излучение, уже от самого имени его словно бьет каким-то током, и гробница его в Петропавловском соборе молчит особенно загадочно. «Всем понятный»? — но, в сущности, мы знаем его очень мало, да и та роль, которую сыграл он в судьбе России, тоже ведь не вполне ясна.
Ни один памятник не может, конечно, сравниться с великим фальконетовским, над которым не властно время. Но ведь есть и еще один Петр, тот, что в ненастную петербургскую ночь заставил коня спрыгнуть на мостовую с гранитного пьедестала. Он загадочен в своей концепции, к нему мы, разумеется, еще вернемся — в конце нашей работы, чтобы сверить с ним те выводы, которые у нас получились.Преобразования Петра хорошо изучены и подробно описаны, однако есть среди них одно, тоже изученное и описанное, но только в специальной литературе, — и вовсе не изложенное в той, которая и делает исторические явления и факты достоянием общества. Преображенский приказ! Он играл в жизни страны столь важную роль, что, не зная о нем, вряд ли можно судить о характере самого петровского царствования.
Все мы наслышаны о петровской Тайной канцелярии, но она была создана в 1718 году (в связи с делом царевича Алексея), а Преображенский приказ возник в самом начале царствования Петра, в 90-е годы, первоначально назывался Преображенской избой, ведал охраной Москвы, сторожил царевну Софью, заточенную в Новодевичьем монастыре, выполнял и другие важные государственные поручения. В распоряжении Приказа были два полка, бывшие потешные, будущие гвардейские. Из этой «Избы» возникло мощное учреждение политического сыска, существовавшее все время царствования Петра и упраздненное только после его смерти.
Шаг за шагом Преображенский приказ набирал силу. Первый шаг — 1695 год — ему дано право суда и следствия по политическим делам. Второй — 1697 год — это право стало исключительным.
Кажется, ни одно правительственное учреждение не пользовалось таким вниманием и благорасположением царя, как Преображенский приказ, — Петр постоянно получал его отчеты, читал его протоколы, сам приезжал сюда, участвовал в следствии, выносил приговоры, утверждал или отменял уже вынесенные. А главное — давал Приказу одну привилегию за другой, расширяя и углубляя сферу его деятельности. И неизменно поддерживал его начальника и главного судью — князя Ф. Ю. Ромодановского. Этот князь был, так сказать, потомственным работником политического сыска (его отец ведал застенком при царе Алексее Михайловиче, свою должность начальника Преображенского приказа Ромодановский занимал с первых шагов этого учреждения и до самой своей смерти; ему в этой должности наследовал его сын). По свидетельству современников, он был подлинным чудовищем; и с виду был страшен, судя по его портрету, но всего страшнее была его душа; делом сыска и палачества он занимался со страстью, ему мало было повесить человека, он вешал его за ребро, ему мало было пытать огнем — он жег людей живьем. Сам Петр называл его зверем — и доверял ему беспредельно, можно сказать, относился с сердечностью. То был любимый зверь царя; «ничто в нем не могло возбудить ни малейшего сострадания к жертве», — свидетельствует Н. Костомаров, — и тот, кто попадал в его застенок, «мог почитать себя погибшим».
Если вначале сотрудники Приказа, расследуя дело, выезжали на место, то с течением времени Ромодановский стал давать распоряжения другим приказам, а через них и местным властям, произвести то или иное следственное действие — разыскать и доставить беглого («утеглеца»), произвести аресты или повальные обыски (а таким обыскам подвергались целые кварталы и улицы, целые деревни, какой-нибудь монастырь целиком или какой-нибудь полк целиком), и распоряжения Ромодановского выполнялись беспрекословно. Затем он сделал следующий важнейший шаг — стал отдавать распоряжения местным властям непосредственно, в частности, приказным избам, минуя их московское начальство.
Когда знакомишься с делами Приказа, поражает редкая для тех времен быстрота и слаженность его работы; не успел какой-нибудь несчастный с дыбы простонать чье-либо имя — и уже мчался нарочный с приказом: арестовать.
Из Москвы от Ромодановского во все концы страны летели такие «нарочные посыльные» — как правило, то были солдаты, а порою и офицеры Преображенского полка (гвардейцы на посылках у политического сыска — запомним это обстоятельство). Вот одно из распоряжений Ромодановского — разыскать скрывшегося от следствия знаменитого народного проповедника Григория Талицкого. Сыщики, разосланные по стране, должны были искать «по городам и по селам, и по монастырям, и по приходским церквам, и по рыбным ловлям, и на кораблях, и на карбусах, и на мелких судах, и во всяких местах, всякими мерами» — казалось бы, иголка в стоге сена? Талицкий был найден примерно через месяц, это при тогдашних-то дорогах и тогдашних транспортных средствах.
Ромодановский добился нового важного указа, который обязывал не только государственных должностных лиц — приказных судей, городовых воевод и т. д., — но и помещиков, и монастырские власти: «таких людей, которые учнут за собой сказывать государево слово и дело, присылать к Москве, не расспрашивая» и передавать непосредственно в Преображенский приказ «к стольнику, ко князю Федору Юрьевичу Ромодановскому». Нарушение этого указа влекло за собой различные кары: выговоры и штрафы (даже если речь шла о воеводах) — а дьяк Ярославской приказной избы по приказу Ромодановского был бит батогами.
Таким образом, уже весь административный аппарат обязан был выполнять, и притом немедленно, приказы Ромодановского. Они были обязательны также для представителей любой власти, будь то помещик в его владениях, игумен в монастыре, полковник в полку, — все они должны были присылать участников дела (самого доносчика, его жертву, свидетелей) и все документы в Преображенский приказ, — и притом «не расспрашивая», то есть с сутью дела не знакомясь и собственных попыток в нем разобраться не предпринимая.
Положение Приказа ничуть не изменилось с административными реформами Петра, возникновением губернского деления, коллегий и Сената. Когда новорожденная юстиц-коллегия, ведению которой подлежали все суды, попыталась вмешаться в деятельность Приказа, то есть самого могущественного судебного учреждения, сделать это ей не дали. Материалы дел, которые вел Приказ, не выдавались никому без именного царского указа.
Действовать вопреки указу позволил себе киевский губернатор князь Дмитрий Михайлович Голицын, один из самых образованных людей тогдашней России, человек сильного ума и огромного достоинства. Когда к нему привели арестованных по «слову и делу», он счел необходимым, прежде чем отправить их в Москву, самому их допросить. Ромодановский тотчас устроил громкий скандал, отказался принять арестантов «для того, что Киевский губернатор колодников разыскивал, а по указу теми колодниками не токмо разыскивать, а роспрашивать не велено», и потребовал, чтобы Сенат призвал губернатора к порядку. Ответ не заставил себя ждать. Петр подтвердил указ 1702 года: губернаторам разрешалось допрашивать изветчика только о том, какого рода извет он собирается сделать, и если речь идет о государевом деле, обязан, «не расспрашивая, оковав руки и ноги, присылать в Москву, в Преображенский приказ немедленно».Политическое дело всегда начиналось с извета (доноса). То мог быть чей-то подслушанный разговор, чье-то слово, вырвавшееся в минуту раздражения, даже чья-то шутка; главным доказательством вины считалось собственное признание обвиняемого, главным методом расследования — пытка. Если Уложение царя Алексея Михайловича ее как-то ограничивало, то в петровских застенках она была безгранична — пытали до тех пор, пока не сознается; когда несчастный наконец «сознавался», его пытали снова, требуя, чтобы назвал сообщников, а когда полуживой он с дыбы выкрикивал чьи-то имена, названных тотчас хватали — и политическое дело разрасталось. Тут работали профессионалы, у них были специально разработанные инструкции — рекомендовалось, например, прерывать пытку, чтобы дать ранам затянуться: истязание по затянувшимся ранам было уже вовсе непереносимо. Многие умирали на пытке, а оправдательных приговоров Приказ практически не знал. Если не казнили смертью, то увечили, клеймили (порохом, который поджигали на лице по форме клейма, чтобы навечно держалось) и ссылали на каторгу — всегда вместе с семьей — в разные концы страны, чаще на Север, а всего чаще в Сибирь. Сосланные шли пешком сотни верст (и умирали в пути). Шли немые, безносые (если не смертная казнь, то урезание языка, вырывание ноздрей), искалеченные кнутом, шли вместе с малыми детьми и стариками. Шли, пугая своим видом жителей городов и деревень, мимо которых проходили.
Настоящая страда для Приказа наступала во время крупных политических процессов и массовых публичных казней, так в ходе стрелецких процессов было создано тринадцать дополнительных застенков. Уже дороги, ведущие в Москву, были уставлены виселицами. Первые стрелецкие головы Петр отрубил самолично еще в Преображенском, мимо которого вели пленных стрельцов. Плахи стояли у всех московских застав. Не хватало плах, тащили бревна, на которые человек пятьдесят стрельцов могли разом положить свои головы; не хватало палачей, звали добровольцев, и таковые являлись. Центром кровавого спектакля была Красная площадь, виселицы стояли тут регулярными шеренгами, между их рядами — плахи и колеса; на виселицах и плахах люди умирали быстро, на колесах, говорит современник, не менее суток, «они стонали и охали».
Итак, он сам рубил головы. История знает немало коронованных особ, обнаруживавших редкую жестокость, но они рук кровью не пачкали. Уж на что был зверем Иван Грозный, каких только замысловатых казней не придумывал, исполнение их он все же предоставлял Малюте. Петр рубил головы сам со своим любимцем Меншиковым, говорят, заставлял участвовать в кровавой работе и других своих приближенных.* * *
Год за годом, не переставая, работал петровский политический сыск, и перед нами неизбежно должен встать вопрос: на основании каких законов вел он следствие и выносил судебные приговоры — каким судом судил своих подданных царь Петр? Великий государь, как правило, он и великий законодатель — так учит история, так думали и современники Петра.
Однажды в Петербурге на пиру, — рассказывает историк В. Н. Татищев, современник Петра, — граф Мусин-Пушкин, когда разговор зашел о царе Алексее Михайловиче, стал восхвалять Петра в ущерб его отцу. Петр счел это для себя оскорбительным и обратился к князю Якову Долгорукову: «Вот ты больше всех меня бранишь, — сказал он, — и так больно досаждаешь мне своими спорами, что я часто едва не теряю терпения; а как рассужу, то я вижу, что ты искренне меня и государство любишь и правду говоришь, за что я внутренне тебе благодарен; а теперь я спрошу тебя, как ты думаешь о делах отца моего и моих, и уверен, что ты нелицемерно скажешь мне правду».
Князь стал по привычке разглаживать свои длинные усы и в ответ произнес длинную речь, для нас исполненную большого смысла.
«На вопрос твой нельзя ответить коротко, — сказал он, — потому что у тебя с отцом дела разные: в одном ты больше заслуживаешь хвалы и благодарности, а в другом — твой отец». Речь шла о самом важном: «Три главные дела у царей: первое — внутренняя расправа (правовое разбирательство. — О. Ч.) и правосудие; это ваше главное дело. Для этого у отца твоего было больше досуга, а у тебя еще времени подумать о том не было (курсив всюду мой. — О. Ч.), и потому в этом отец твой больше тебя сделал. Но когда ты займешься этим, может быть, и больше отца сделаешь. Да и пора уж тебе о том подумать. Другое дело — военное. Этим делом отец твой много хвалы заслужил и великую пользу государству принес, устройством регулярных войск тебе путь показал; но после него неразумные люди все его начинания расстроили, так что ты почти все вновь начинал и в лучшее состояние привел. Однако, хоть и много я о том думал, но еще не знаю, кому из вас в этом деле предпочтение отдать; конец войны прямо нам это покажет. Третье дело — устройство флота, внешние союзы, отношения с иностранными государствами. В этом ты гораздо больше пользы государству принес и себе чести заслужил, нежели твой отец, с чем, надеюсь, и сам согласишься».
Конечно, речь Долгорукова в изложении Татищева слишком логично выстроена и красиво изложена, чтобы быть во всем достоверной, но похоже, что в действительности так все и было — и пир, и спор о царствовании Алексея Михайловича, и обращение царя к Долгорукову (к тому же речь этого правдолюбивого царедворца отвечает требованиям и правдивости, и осторожности). Но для нас тут важно другое: люди той эпохи ясно понимали, что самое главное в деятельности царя — это утвердить в стране справедливый и незыблемый закон, обеспечивающий мир и порядок.
Российское законодательство со времен Петра находилось в самом плачевном состоянии, Уложение царя Алексея Михайловича, составленное в 1649 году комиссией из нескольких бояр и утвержденное Земским собором, устарело, кажется, уже к моменту своего появления. С годами копились все новые и новые законы, изданные разными правителями и друг другу противоречащие, необходим был новый свод законов. Петр это, конечно, понимал, не раз предпринимал попытки создать комиссию по составлению нового Уложения, и каждой из них он давал умереть естественной смертью. Вопросы права царя не интересовали, работа законодателя его не привлекала (правовые основы российского государства закладывает не он). Преображенский приказ судил вне закона.Мужайся, читатель, мы входим в зону петровского застенка. Писать мне об этом отвратительно, читать вам об этом будет трудно, но что поделать — проблемы, согласитесь, из важнейших, и, в конце концов, все-таки надо знать «земли родной минувшую судьбу».
Преображенский приказ работал в гуще жизни народной, и поэтому его архивы дают неоценимый материал для того, чтобы в этой жизни как-то разобраться.
«Политическое дело» обычно возникало на чьем-то дворе или в самой избе, на рынке, возле церкви или даже просто на перекрестке дорог.
Сюжет политического дела всегда один и тот же: «непристойные речи», задевающие царя и его правление, причем диапазон преступлений был широк чрезвычайно. Одним из самых тяжких тут считалось сочувствие к казненным. Так по приказу Петра отрубили голову некой Аксинье Трусовой и ее крепостному за то, что те жалели стрельцов. Несколько позже царь приказал дочери посадского человека Евдокии Часовниковой отрезать язык, бить ее кнутом и сослать в дальний монастырь за то, что она упрекала царя в жестокости. Не дай Бог было пожалеть вслух Евдокию, первую жену Петра, которую он насильно постриг в монахини. Не дай Бог было непочтительно отозваться о Екатерине, его второй жене (а ее, служанку или «портомою», прачку из Литвы, народ не признавал русской царицей). Нельзя было жаловаться на рост поборов и податей, на нищету, на тяготы войны, на голод в армии. А порой обвинение вообще строилось на пустом месте.
В Преображенский приказ пришел однажды донос: «новоприборный» солдат Яков Григорьев собирается писать жалобу — им, солдатам, вовсе не выдали сухарей. Григорьев прибыл в Москву недавно, политических обстоятельств совсем не знал и потому придумал написать о сухарях Софье (давно уже заточенной в Новодевичьем) в простодушном расчете: раз она царю сестра, то, может, и походатайствует. Доставленный в Приказ, он все тотчас признал, все объяснил и прибавил, что к этой счастливой мысли привел его случай, происшедший возле кремлевского дворца. Когда на карауле стояли солдаты Лефортова полка, на Красное крыльцо вышла царевна и стала их расспрашивать, как, мол, поживают, а те пожаловались ей, что их обманули при выдаче денег и вовсе не дали «хлебного жалования».
Ромодановский так и кинулся на это дело. Разумеется, тотчас были найдены солдаты, стоявшие в карауле, они показали, что к ним на Красное крыльцо действительно выходила богато одетая боярыня, тотчас нашли и ее — она оказалась Коптевой, постельницей царевен. Не сразу, но все же она созналась, что вышла на крыльцо со скуки (нетрудно понять!) и, не подумав, спроста заговорила с солдатами. К Софье вся эта история никакого отношения не имела, тем не менее Коптеву «за ее вышеописанные слова, о чем было ей тех солдат спрашивать и говорить с ними непристойно», приказано было бить плетьми и сослать в девичий монастырь, что во Пскове; наказание для Ромодановского очень мягкое — вовсе не потому, что она была женщиной, — женщин при Петре ничуть не менее зверски, чем мужчин, пытали, калечили и казнили, — а потому, что она была боярыней (материалы Приказа отчетливо свидетельствуют о том, что к дворянам и особенно знати Приказ, как правило, относился много мягче, чем к простолюдинам).
Зато простодушного солдата, того, кто хотел подать жалобу, да так и не подал, приговорили: «положить на плаху и, сняв с плахи, урезав ему язык, сослать в Сибирь».
Один искал справедливости (на уровне сухарей), другая от скуки вышла на крыльцо поболтать с ребятами из караула. Таков был уровень правосудия.
Урезание языка! — казнь, о которой и писать-то страшно, рука не поднимается, а для Петра то была самая распространенная из казней, положенных за «непристойные речи». Однако с годами царь, как видно, сообразил, что безъязыкие мужики и бабы — плохие работники, и стал широко применять другую казнь — вырывание ноздрей; сохранилась его собственноручная инструкция о том, как она должна производиться — специальным ножом, чтобы резал «до кости».
Чем больше читаешь материалы Приказа, тем сильнее странное ощущение, будто затягивает тебя в какой-то кромешный мир. Мы часто видим Петра в гуще боя, рыцарем со шпагой в руке, на палубе корабля во время шторма, высоко среди корабельных снастей под штормовым ветром, понимаем: вот любимый им мир, — и вдруг это удушье преображенских подвалов, кровавые дела застенка, мертвецы. Однако наш многогранный царь и этот мир любил.
Недовольство любым нововведением Петра немедля вызывало жестокую кару. Некий работный человек из Руссы осуждал царя за то, что тот «пустил такую проклятую табаку в мир», был казнен зверски (кнут, урезание языка, ссылка). Трудно понять, кстати, почему в глазах царя курево стало символом новой культурной жизни, но это так. Когда в ходе первой своей поездки в Англию царь заключил с купцами договор о свободном ввозе в Россию табака, владелец торговой компании заметил ему, что, сколько он знает, русские ненавидят табак и считают за грех его употреблять, на что Петр ответил, что переделает своих подданных, как только вернется домой. В представлении царя, облик культурного человека (парик, чулки с башмаками, короткие штаны) был неполон без трубки в зубах.
Особо интересные ему дела Петр сам присылал в Приказ. Однажды он прислал сюда трех кликуш — «разведать, с чего они кличат»; это значило: нет ли тут какой крамолы. Ромодановский стал «разведывать», женщин пытали, была среди них слепая Арина, она с дыбы кричала, что у нее падучая, что после припадка она вовсе ничего не помнит, ее пытали снова. Петр, разумеется, отлично понимал, что перед ним больная (сам он был припадочный, как видно, болел эпилепсией), зачем же было вздергивать ее на дыбу? Вернее всего, тут был такой расчет: кликуш, как и юродивых, почитали, Арина, надо думать, была звана во многие дома, многое могла слышать — может, кого и назовет. Но ведь и весь Приказ работал в надежде выпытать что-нибудь, из чего можно было бы скроить политический процесс. Кстати, параллели с нашей современностью бывают настолько очевидны, что я не хочу на них задерживаться; если XIX век обращался к благосклонному читателю, то мы теперь адресуемся к догадливому, к тому, кто аллюзии ловит на лету и без напоминания.
Уже самый характер и методы следствия, самый предмет его — «непристойные речи», категория, которая никак не была очерчена юридически и в которую попадали самые безобидные слова (однажды, по приказу Ромодановского, пытали солдата, который произнес поговорку «за глаза и царя бранят», требовали, чтобы признался, от кого слышал!) — все это действительно делало положение обвиняемых безнадежным.
В тех филиалах ада, каким предстают перед нами застенки Преображенского приказа, сквозь крики пытаемых и стоны умирающих можно расслышать голоса простых людей, увидеть повседневную жизнь, самую тихую и беззащитную — как бьется она в сетях государственного политического сыска.Сразу же по возвращении из-за границы Петр вышел к приближенным с большими ножницами и стал собственноручно стричь им бороды — и молодым, и старым. Меншиков, уже побритый, ему помогал, и шуты весело принялись за дело. Вскоре (1699 г.) был издан указ, запрещающий носить бороды всем жителям России (исключение было сделано только для духовенства и для крестьян); наконец, разрешено было носить бороду всякому, способному за нее заплатить. В том же году царь запретил носить русское платье, велено было носить только одежду чужеземного покроя. Историки восприняли это нововведение с поразительным легкомыслием и, разумеется, тут же создали концепцию, согласно которой борода и одежда являли собой внешний знак глубинных преобразований; реакционная русская борода была, таким образом, противопоставлена прогрессивным царским ножницам. Понимания той трагедии, которую пережил тогда весь русский народ, нет, кажется, и до сих пор.
Речь, разумеется, шла не о моде: борода в Древней Руси была знаком достоинства, за ней стояла не только традиция, но и важная религиозная проблема: человек — это образ и подобие Божие, а Христос на иконе (а следовательно, и в представлении людей) был бородат; сбрить бороду — это был грех, искажение божественного лика, оскорбление Христа (который был верующим очень дорог). К этому чувству оскорбленной веры прибавлялось чувство невиданного унижения, которое переживал человек, когда его хватали на улице и насильно брили. Эта охота за людьми была организована со свойственным Петру размахом и энергией. На улицах и по дорогам были воздвигнуты заставы, могли они стоять и у церковных дверей (прихожан хватали при выходе и стригли). Сопротивляться было бесполезно, да и небезопасно — один из ревностных петровских губернаторов приказал тем, кто вздумает перечить, не стричь бороду, а выщипывать ее. Шла мощная всероссийская кампания, которой царь руководил неотступно.
Человек, прошедший через это надругательство (боярин или земледелец, все равно), был потрясен. Когда отец семейства являлся домой, стыдясь своего голого лица, погибая от унижения, в том же состоянии были и его домочадцы. Однажды несколько крестьян поехали в Москву и вернулись обритыми. Конечно, сбежалась деревня, стояли от мала до велика, смотрели, не знали, что сказать. Зато мы слышим, что кричал некий крестьянин Семенов (попавший, разумеется, в Приказ): «Я-де жить не хочу быть, если у меня бороду сбрить». Примерно в это время и князь Иван Хованский с отчаянием спрашивал своего духовного учителя Григория Талицкого, как ему жить, если его побреют насильно. Сколько тут было нервных срывов, сколько инфарктов?
Все царствование свое Петр охотился за бородами своих подданных — как это объяснить? Можно ли поверить, что наделенный сильным и широким умом царь просто так, ради забавы, занялся столь постыдным и вредным делом? Неужели верил, что действует в интересах просвещения? А он был неотступен, указ следовал за указом — тех, кто не бреет бороды, а только их стрижет, считать бородачами со всеми вытекающими отсюда карами; всякий, увидев бородача без жетона «уплачено», мог тащить его на расправу — и т.д.
Тем, кто осмеливался носить запрещенное русское платье, грозила каторга с конфискацией имущества; появившегося в нем хватали, ставили на колени и резали полы, укорачивая их до уровня земли.
Петр и тут вникал в малейшие подробности предпринятой им «реформы» — уже маниакально: ссылка и каторга грозили не только тем, кто носит русское платье, но и тем, кто им торгует. Через год он сделал еще один шаг в этой своей великой прогрессивной борьбе: под страхом той же каторги и конфискации всего имущества запретил продавать скобы и гвозди, которыми сапожники подбивали подошвы русских сапог.Но Петр — это война, а война ненасытна, поить-кормить ее своею кровью пришлось русской деревне. Царь все требовал и требовал (тут он не знал никаких ограничений) — денег, продуктов, фуража. Регулярная армия оказалась много дороже прежней: если старое ополчение в промежутках между войнами расходилось по домам (а стрельцы отчасти кормили себя ремеслом и торговлей), то новую, постоянную армию нужно было где-то размещать круглый год, кормить ее, обувать и снабжать всем необходимым.
Старые налоги и подати в России сами по себе были велики, но Петр начал как бы новую налоговую политику: едва ли не каждое его новшество тотчас вызывало новый временный налог (начали строить флот — ввели корабельные; реформировать армию — ввели рекрутские; возводить Петербург — подводные и т.д.). Временные поборы неизменно становились постоянными.
На каждом шагу должен был платить мужик государству, были обложены поборами бани, мельницы, перевозы, мосты, водопои, домашний скот — и даже свадьбы. Царские сборщики являлись на крестьянский двор, сменяя друг друга; а были еще и косвенные налоги (соль, вино и т.д.), еще и повинности помещику.
Как они выкручивались, несчастные наши мужики? Казалось бы, могли бы расплатиться с государством, продав на базаре часть продуктов своего труда, — но они и этого не могли: муку, крупу, сало, овес, сено — это все подчистую выгребало государство.
Издавна существовали крестьянские работные повинности — чинить мосты и дороги, давать телеги под перевозки и т.д. Петр и тут был новатором, при нем мужиков уже тысячами гнали на верфи, на каналы, на строительство Петербурга.
И вот возникли в стране одновременно два процесса: по мере того как надвигалась на деревню налоговая громада, сама деревня таяла на глазах. Семьи теряли кормильцев, свою опору: уводили мужчин самого цветущего возраста; исчезали из деревни плотники, столяры, печники, кузнецы, по большей части, как и рекруты, — навсегда. И потому, что работы, на которые их посылали, бывали пожизненны, и потому, что велика была смертность на верфях и стройках.
Царя это не беспокоило, ему казалось: если поднажать, из народной массы можно еще многое выжать — и денежные суммы, и корзины с салом, и мешки с овсом, и возы с сеном.
Его решительный ум создал, наконец, систему, уже просто поражающую своей прямолинейностью. Поскольку между производящей деревней и потребляющей армией были мощные посредники — чиновники, в чьих руках оставалась часть собранных податей, Петр решил посадить армию на шею крестьянству самым непосредственным образом — введением подушной подати.
Податная реформа Петра (введение подушной подати вместо подворной), крупнейшее из его преобразований, не раз описана. Чтобы дать о ней представление, я воспользуюсь работами крупнейшего знатока этой эпохи Е. В. Анисимова. Началась она переписью населения, которая шла туго, люди не хотели подавать правдивые «ревизские сказки», затем последовала проверка поданных сведений, тщательный розыск тех, кого утаили от предыдущих переписей, а также выяснение податного статуса тех, кто до сих пор переписи не подлежал. Работа шла колоссальная. Административный гений Петра тут проявил себя вполне.
В связи с податной реформой возникло целое законодательство, тоже крайне репрессивное; тех, кто скрывал ревизские души, ждали жестокие кары: всех виновных в промедлении при подаче сказок, будь то хотя бы и сам воевода или вице-губернатор, — гласит указ, — «сыскав и собрав в канцелярию, держать в цепях и железах скованных, пока не подадут сказок». Если помещики, светские и духовные, к указанному сроку сказок не подали, — продолжает указ, — их поместья «отписаны будут бесповоротно».
Ревизоры «канцелярий свидетельства» обладали огромной властью. В помощь им были посланы гвардейцы (опять они!), эти карательные команды везли с собой плахи и виселицы. Людей хватали, приковывали к стене цепью на железном ошейнике, пытали, требовали, чтобы выдали «утаенных».
Вот какие донесения шли, к примеру, с мест о ходе реформы — из Великих Лук о деятельности некоего полковника Строева, о его рабочих буднях: «От него, полковника Строева, пытано кнутом и бито дворян — 11, из них умер один; держано в казематах дворян — 7, из оных от тесноты умер один; дворянских жен и дочерей держано — 6; людей и крестьян пытано и кнутом бито — 71, из оных умерло 10; в батоги бито людей и крестьян — 14», — каков отчет о проделанной работе? По донесению из Воронежа, где крестьяне во главе с местным священником решили «утаенных не выдавать», — священник был колесован, крестьяне по вырывании ноздрей сосланы на каторгу.
Вся Россия была разделена на уезды, а огромная и все растущая стотысячная российская армия должна была расселиться по этим уездам. Был сделан простой подсчет: годовой расход на одного пехотинца составляет 28,5 рублей, следовательно, его должны содержать 47 крестьян, а расход на кавалериста с его конем — 40 рублей, — содержать его должны 57 крестьян. Началась «раскладка на полки». Поскольку казарм тогда еще не знали, а обычного постоя хотели избежать, предписано было за счет тех же крестьян строить солдатские слободы, их и начали было строить, но не построили, и дело кончилось все тем же постоем. Известно, каким бедствием бывали для населения солдатские постои с их разнузданностью, наглыми грабежами и насилием. Этот всероссийский постой был по существу военной оккупацией русской деревни.
Сама армия подати и собирала.
Произошли огромные изменения — властью в уезде стал полковник расположенного тут полка, ему принадлежало право надзирать за воеводами и губернаторами, доносить об их действиях непосредственно Сенату, а главное, полки осуществляли в уезде полицейские функции. Сбор податей в пользу полка — поскольку есть основания полагать, что армия бывала и голодна, нетрудно представить себе, во что он реально превращался: брали положенное, хватали сверх положенного. «Полковые команды, — пишет В. О. Ключевский, — руководившие сбором подати, были разорительней самой подати. Она собиралась по третям года, и каждая экспедиция длилась два месяца: шесть месяцев в году села и деревни жили в паническом ужасе от вооруженных сборщиков, содержащихся при этом за счет обывателей, среди взысканий и экзекуций. Не ручаюсь, хуже ли вели себя в завоеванной России татарские баскаки времен Батыя».
Поскольку реальное число податных душ в уезде всегда было значительно меньше числа указанных в ревизских сказках, солдаты, чтобы добыть положенное (и неположенное), прибегали к пыткам, и сбор подати становился делом кровавым.
В ходе реформы прикрепление к земле стало более жестким: если раньше, до прихода полка, крестьянин с разрешения помещика мог уезжать на заработки и тем как-то расплачиваться с государством, помещиком и кормить семью, то теперь, чтобы выехать за пределы уезда, он должен был получить еще и особое разрешение, подписанное полковником. Крестьяне оказались как бы в двойной крепостной зависимости.
Поскольку одной из главных задач полковых властей было удержать на месте податные души, важной функцией их стала ловля беглых — в связи с политикой Петра проблема беглых становилась все более грозной.
Словом, по крестьянству, и так еле живому, был нанесен сокрушительный удар.
Понимал ли Петр, что делает и до чего довел народ? Чтобы ответить на этот вопрос, приведу его указ от 31 июня 1722 года, в самый разгар податной реформы (о нем с удивлением говорит Пушкин. Кстати, многие указы Петра вызывали его негодование, он назвал их «тиранскими». Надо помнить, что значило в пушкинском понимании слово «тиран», — это правитель, у которого нет сердца. Особенно возмутил его указ о дворянах, не явившихся на службу, «указ, превосходящий варварством все прежние <…> Нетчики поставлены вне закона»; по поводу другого: «Опять тиранство нестерпимое» и т.д. Указ, о котором у нас пойдет речь, Пушкин называет «странным» и, по-видимому, уже не видит возможности его комментировать. «Странный» — это еще весьма мягко сказано).
Этим указом Петр давал чиновникам новые критерии, на основании которых им следовало взимать с народа подати. Налоговому обложению подлежали все лица мужского пола «независимо от их возраста», это значит: «от старого до самого последнего младенца». Таким образом, крестьянский сын, едва появившись на свет, должен был платить государству и государю. Но и этого мало. Податному обложению подлежали также «слепые и весьма увечные и дряхлые и дураки, которые конечно действия и пропитания о себе никакого не имеют» — любопытное отступление, оно предвосхищает то удивление, которое должно возникнуть при чтении указа: они же ничего не могут заработать, с чего же им платить? Kонечно, не могут, — отвечал царь, — но мне все равно, кто за них будет расплачиваться.
Ревизские сказки подолгу оставались неизменными, независимо от того, что происходило в жизни. С уходом рекрута имя его оставляли в списке налогоплательщиков; если мужик бежал из деревни, его имя тоже не вычеркивали. И умерших из ревизских сказок не изымали — аферу с мертвыми душами царь Петр придумал задолго до Чичикова, только в отличие от последнего осуществил ее в масштабах всей России.
Конечно, расчет царя прост: за всех отсутствующих, немощных и мертвых заплатят живые и здоровые. Но ведь мужик-то и за себя и свою семью едва мог расплатиться, а платить за рекрутов и беглых, за слепых и сумасшедших — заведомо не мог.
На что надеялся царь? Опять же на карателей-гвардейцев, на дыбу и плаху?
Вместе с тем и сам этот указ — да и сами карательные команды, повсюду являвшиеся, — все это доказывает, что Петр отлично знал, в каком состоянии находится податное и особенно крестьянское население России. Не мог не понимать, что доскреб до самого дна. Не мог не знать, что войны для его страны непосильны. Когда был заключен Ништадтский мир, он говорил о необходимой народу передышке — и тут же начал новую войну, двинул огромное войско (на этот раз в поисках путей в Индию!). Армия опять оказалась без провианта и воды, пали лошади, в раскаленных песках кавалерия шла пешком; поход этот стоил колоссальных людских потерь и огромных денег. Как раз во время этого-то похода — из Астрахани — и написал Петр свой замечательный указ о поборах с младенцев и дураков: авось, гвардейцы как-нибудь да сообразят.Из всех преобразований Петра податная реформа — самое значительное и мощное предприятие, поскольку она сопровождалась огромными общественными сдвигами, — подчас начинает казаться, шло нечто вроде землетрясения, когда исчезали целые социальные слои и на их месте воздвигались новые. В своем изложении реформы я пользуюсь фундаментальным исследованием Е. В. Анисимова.
До Петра масса народа — земледельцы — была крайне пестра по составу, даже помещичьи крестьяне разделялись на крепостных — это те, кто навечно принадлежал господину, — и на холопов, которым надежда на свободу все-таки светила: по давней и устойчивой традиции со смертью господина они становились свободными. Петр уравнял в правах холопов и крепостных, собрав их в единую крепостную массу, у которой никаких видов на свободу не было. Более того, холопов, уже отпущенных на свободу их господами, Петр насильно брал в солдаты (жизнь которых, кстати, была куда трудней холопской).
В социальной структуре России возник единый, скованный крепостным правом, крестьянский монолит.
Еще более пестрым по составу был слой свободных земледельцев, от однодворцев (потомки тех, кто некогда получил земельные наделы и нес за них службу на юге России; они считали себя дворянами, хоть по существу вели крестьянский образ жизни и сами обрабатывали свой надел) до полунищих владельцев клочков земли. Всех их Петр объединил в одно податное сословие, куда вошли те же однодворцы (юг России), потерявшие право называться дворянами, черносошные крестьяне (Север России), пашенные крестьяне (царские земли), «разночинцы» (сибирские поселенцы) и другие группы свободного крестьянства. Это вновь созданное единое сословие Петр назвал «государственными крестьянами». Формально они оставались свободными, но были положены в оклад, их свобода тем самым была резко ограничена; они не имели права покидать свой надел, не могли по своему желанию выбирать род занятий, не могли менять свой социальный статус. «Нужно признать, — пишет Е. В. Анисимов, — что «сочинение» великим реформатором России нового сословия государственных крестьян, привязанных к тяглу, ограниченных в территориальном и социальном перемещениях, превращало входившие в него категории в своеобразных крепостных государства», что впоследствии сделало обычной практику, когда цари и царицы тысячами дарили этих «свободных» своим приближенным.
Этот мучительный процесс (нетрудно представить себе, сколь велико было отчаяние людей, в один день ставших из свободных — несвободными), перетряхнувший крестьянское население страны, имел одно направление, одно отчетливое намерение — закрепостить российского земледельца.
Не менее решительно и жестко расправился Петр и с горожанами. Крестьяне, успевшие обосноваться в посаде, должны были вернуться к своим помещикам, или, оставаясь в городе и платя обычную для горожан подать, платить оброк и нести повинности так же и этим помещикам. Петр перенес в российские города западноевропейское устройство, в частности ремесленные цехи; в Европе от них старались освободиться, они сильно мешали развитию промышленности; в России же они были введены как последнее слово технического и социального прогресса. Города тоже были обложены податью, а следовательно, жители их тоже были ограничены в праве передвижения, в выборе занятий и смене социального статуса.
Духовное сословие Петр разрубил на две части: одну составляла церковная иерархия — как и дворянство, она была освобождена от подати, — значительная часть мелкого духовенства (причетники, нештатные священники, дьяконы и т.д.) была выброшена из духовного сословия, записана в оклад, а те, чьи церкви стояли на земле помещика, становились его крепостными.
Можно сказать с уверенностью: после податной реформы Петра Россия стала куда более крепостной, чем была до нее.
И наконец — господствующее сословие, чьи интересы последовательно защищал Петр (что нетрудно доказать), оно тоже было «переделано». Уничтожив сословие бояр, Петр объединил разрозненные социальные группы и создал единое сословие дворян, принцип происхождения заменил принципом личной выслуги, его знаменитая формула: «знатное дворянство по годности считать» — значила: по личным достоинствам, по степени усердия, по годам выслуги. Иерархия всех чинов, военных, штатских, придворных, была беспрекословно подчинена царю. Любой слуга государства, дворянин или не дворянин, должен был начинать эту лестницу с первой ступеньки; любой недворянин, достигнув определенной ступени, получал дворянство.
«В целом петровская политика в отношении дворянства была весьма жесткой, в сущности закрепостительной», — пишет Е. В. Анисимов. Этот господствующий класс не мог свободно распоряжаться своими землями и крепостными, значительная часть его в силу закона о майорате вынуждена была идти на государственную службу. Впрочем, все должны были служить, неявка на службу каралась с обычной для Петра жестокостью. К карам прибавлялось унижение, имена «нетчиков» публиковались на особых досках, которые прибивали к виселицам. За отказ от службы у дворянина конфисковали имение (и тот, кто донесет на «нетчика», получает часть этого имения).
Это дворянство, пишет Е. В. Анисимов, «обязанное учиться, чтобы служить, служить и служить на бессрочной военной и гражданской службе <…> можно ли назвать господствующим классом-сословием?..» Точнее было бы говорить о том, что и оно в какой-то мере было закрепощено.
Перед нами, таким образом, несомненный процесс закрепощения сословий, который характерен для периода социально-экономического упадка общества и развала государства; обычно это попытка сохранить то, что расползается и погибает, классический пример тому — закрепощение сословий в Римской империи накануне ее гибели. Петр удивительным образом осуществил такое закрепощение в период, когда Россия, полная сил, готовилась к своему расцвету.
Пушкин это понимал: «История представляет около его всеобщее рабство… Впрочем, все состояния, окованные без разбора, были равны перед его дубинкой» (перед его плахой, — добавим мы).II
Культ Петра, легенда о том, будто он был обожаем народом, оформилась и получила широкое распространение при Николае I — и никто, кажется, не заметил, в каком странном обличии предстает при этом сам русский народ. Можно подумать, что он с удовольствием побрился, натянул немецкие штаны и с трубкой в зубах отправился провожать в рекруты сыновей и братьев. Или и того хуже — он начинает представляться некой огромной коровой, которая, позволяя себя доить, никогда при этом не мычит и не бодается. Подобное представление действительности, как мы сейчас увидим, не соответствует.
Как ни старался русский мужик, он не мог выплатить все подати и повинности государству и одновременно выполнять все свои обязанности по отношению к помещику: положение его было тем более трагично, что его, кормильца семьи, в любой день могли взять в солдаты или послать на стройку, откуда он не имел никакой надежды вернуться живым. Будь у него возможность, он бы восстал, но Петр с его грандиозным аппаратом насилия взял его в такие тиски, что о восстании не могло быть и речи. Единственный путь оставался крестьянину — бежать. Путь этот был очень тяжелым (сниматься с родного места и отправляться неизвестно куда!) и безмерно опасен; и все же крестьяне бежали, и ловить их стало одной из самых важных государственных задач. Россия стала ареной невиданной царской охоты.
Беглых ловили и раньше, в допетровские времена, но тогда этим вынуждены были заниматься сами помещики, при Петре ловлю беглых взяло в свои руки государство.
Мы не слышим их голосов, не знаем, о чем говорили беглецы у лесных костров, когда собирались примкнуть к разбойничьим отрядам или перейти польскую границу (а они готовы были «под пана и под ксендза», лишь бы не быть под московским царем, и даже, бывало, вступали в бой с солдатами пограничных застав, чтобы прорваться). Вообще голос народа слышен нам преимущественно тогда, когда кто-нибудь из простолюдинов оказывался в Преображенском приказе.
Беглый крестьянин Кузьмин где-то на дороге встретил коломенскую «жонку», разговорились, стали жаловаться на тяжкую жизнь и оба в связи с этим пропали в Преображенском приказе. Какой внимательный прохожий мог подслушать их разговор на дороге?
Такие разговоры, однако, шли по всей стране. «Годы стали голодные, а подати у нас великие, а ныне пришел указ с нас же взять за ветчинное сало по рублю (огромная сумма для крестьянина. — О. Ч.). А промыслов у нас нет, Бог знает, неведомо как стало и быть, чем платить». «Да у нас же взяты на Воронеж (на верфи. — О. Ч.) на вечное житье (курсив мой. — О. Ч.) плотники, и с того в волости иные дворы остались пусты».
Голоса тех, кто погибал и погиб в Преображенском приказе, дошли до нас не искаженными: подьячие Приказа, ведшие протоколы допросов, простодушно и добросовестно слово в слово записывали то, что говорили допрашиваемые; это благодаря им слышим мы, о чем коломенская женка говорила с беглым крестьянином Кузьминым. «Бог дал нам государя, — говорила она. — Тульскую дорогу всю выел, а теперь нашу пошел щипать».
Неожиданное открытие: казалось бы, темные, бесправные, беззащитные люди должны были быть подавлены, затравлены и робки не только в словах, но и в мыслях. А перед нами совершенная внутренняя независимость. Не только смелость суждений, но и резко критическое отношение к властям и к самому царю — впрочем, к нему-то как раз в первую очередь.
Согласно официальной доктрине, подданные принадлежали царю и душой и телом, у любого из них мог он отнять и свободу, и жизнь, и, уж разумеется, имущество. И казнить мог, и пытать мог, и по миру пустить. Петр широко пользовался этим своим ничем не ограниченным правом, и окружающие этого его права не оспаривали. Но люди, чьи голоса нам удалось расслышать, подобной доктрины явно не разделяли. Ни тени холопского подобострастия.
Уличная сценка: какой-то монах (как видно, некто вроде тогдашнего деда Щукаря), потешая слушателей, говорил: дела, мол, у него хороши, если так пойдет, он «возьмет за себя царицу» (намек на Екатерину? — если это так, то это прямая насмешка над Петром). Слушатели, разумеется, хохотали. Никакой благоговейной дистанции, никакого почтения к священной особе, совершенное панибратство. Вот кто-то «бранит царя матерно» за то, что «табак велел тянуть»; кто-то, надевая немецкое платье, клянет на чем свет стоит того, кто это платье придумал, и говорит, что с удовольствием «того бы повесил».
Две женщины говорят меж собой: «Какой он царь — он крестьян разорил с домами, мужей побрал в солдаты, а нас с детьми осиротил и заставил плакать вечно». Эти тоже не только плакали, но и ругали царя бранными словами. Люди не просто гневались, но и пытались понять, как это могло случиться, что русский царь разоряет русскую землю — губит свое царство! Почему под корень изводит своих же, русских?
«Какой он царь, — говорил о Петре новгородский торговый человек, — он вор, а не царь, царишко, государство все разорил и у нас, посадских людей, торги отнял». Совершенно ясно, что в представлении купца ни товары его, ни самая жизнь собственностью Петра не являются и что царь не имеет права поступать так, как поступает. А вот гордая речь подвыпившего купца Романова: «Великий государь передо мной кругом виноват, и если он, государь, со мной съедется, я его под бок ткну» — каково?
Снова говорит крестьянин: царь не бережет своих крестьян, хотя мог бы понять: «кабы нас не было, так бы и его, государя, не было» — очень высокий уровень общественного самосознания, не так ли?
Но более всего поражала людей необычайная, нечеловеческая жестокость Петра (еще одно доказательство тому, что свирепость царя нельзя, как обычно делается, объяснить и оправдать жестокостью самой эпохи). В глазах народа он потерял человеческий облик — был из ряда вон, немыслим. «Без того он жить не может, — говорила посадская дочь, — чтобы ему некоторый день крови не пить». «Которого-де дня государь и стольник князь Ромодановский крови изопьют, — читаем мы в другом протоколе, — того дня и те часы они веселы, а которого дня они крови не изопьют, и того дня им хлеб не есца» — сколько презрения в этих словах!
Как могли люди бороться с чудовищной и беспощадной машиной насилия? — мне ни разу не встречались примеры хотя бы маленьких, локальных побед. Зато были тут героические попытки — всегда безнадежные — не выдавать друг друга; эти попытки беспомощных людей поддержать друг друга — они всегда для нас драгоценны.
На крестьянина Косимовца, принадлежавшего помещику Свищеву, донес солдат-преображенец Латышев (в прошлом он сам был крепостным Свищева, и вот теперь он — петровский гвардеец), будто бы Косимовец, когда речь зашла о Петре, заявил: «…нам де сам государь ни так ни сяк, он де нам государь ни в копейку», а помещик его, Свищев, вместо того чтобы, как положено, взять Косимовца под стражу и отослать в Преображенский приказ, стал уговаривать Латышева не давать хода этому делу и «помириться». Усилия Свищева спасти Косимовца были мало сказать безрезультатны, Свищев был наказан «на теле», а Косимовцу вырезали язык и отправили на каторгу в Сибирь. Помещик и крестьянин, пытавшиеся совместно защититься от преображенца, — наверно, есть тут некая закономерность.
Мужество пытаемого спасало от гибели многих.
На Тимофея Волоха донес его жилец, будто два года назад кто-то, неизвестно кто, сказал ему, Волоху, что когда-то под Азовом стрельцы хотели убить царя. Свидетельницей жилец выставил жену Волоха, которая сперва извет подтвердила (наверно, разговор такой был), а потом, видя, что муж вину отрицает, заявила, что «поклепала его напрасно». Ее пытали трижды, каждый раз с кнутом, ударов по 20, она держалась. Тогда сделали ту самую «передышку», после чего она была «зжена огнем, а с огня говорила те же речи», что муж не виноват. Процесс длился несколько лет, конца его мы не знаем.Жила в Петербурге на Оружейной улице Авдотья Журавкина. Была она замужняя, но муж ее, боцман, служил по кораблям; вот, кстати, еще одна серьезная проблема того времени: за огромными цифрами рекрутских и работных наборов (двадцать тысяч, тридцать тысяч зараз) мы представляем себе толпы русских мужиков, уходивших из дому, и забываем о толпах русских баб, остававшихся дома; баб, терявших детей (в армию брали с 15 лет), братьев, мужей, что погибали на войне и на бесконечных стройках (тема вдовства и сиротства). Так что семью Авдотьи Журавкиной можно назвать образцовой семьей времен петровских реформ: муж во флоте, а жена — в работницах у кого-то из посадских.
Однажды к Авдотье пришла ее приятельница Федора Баженова, солдатка. Она была за преображенцем, но самих преображенцев не жаловала; кстати, в народе их называли «самохвалы» и «железные носы».
Авдотья хворала, и болезнь ее, так жаловалась она сама, стала вовсе нестерпимой после одного события: она видела, как на площади «возле каменна столба» живьем сожгли человека. Разговор зашел вообще о казнях. Они были дома одни, и никто не мог их подслушать.
Как-то Федора навещала мужа-преображенца, который был под арестом; условия, как видно, были нестрогие, жена принесла вина, тут же подсел Комаров, денщик преображенского капитана, тоже сидевший за какие-то провинности. Выпили, Баженов стал «вельми шумен», и Федора в раздражении сказала, что мужу ее никакой тайны доверить нельзя, сразу выболтает. Денщику Комарову не стоило труда узнать, о какой тайне идет речь: на престоле-де не царь сидит, царь подменен. Уже на следующее утро денщик кричал «слово и дело».
На этот раз мы уже не в московском Приказе, а в петербургской Тайной канцелярии; руководители ее, Петр Толстой и Андрей Ушаков, в деле сыска не уступали Ромодановскому, если не превзошли его в мастерстве. Федору допрашивал сам Ушаков, он чуял тут поживу. Женщина отпиралась. Он обещал ей свободу, если скажет, от кого слышала столь «непристойные речи», — и смертные муки, если станет отпираться. Она не выдержала и назвала Авдотью Журавкину.
Схватили Авдотью, привели в застенок, один вид которого нередко лишал человека мужества, но эта женщина выдержала и дыбу, и удары кнута, который вспорол ей спину. Сделали положенную паузу, начали заново — Авдотья молчала. Видя ее мужество, и Федора отказалась от своего оговора. Их пытали уже с огнем, женщины и тут выстояли. Тогда позвали попа, но они и попу не открылись, хотя, надо думать, по обычаю того времени он пугал их адскими муками. Приговор был мягок: сослать в монастырь неподалеку от Архангельска и «велеть им там быть неисходно с прочими таковыми до их смерти». С партией других арестантов, — пишет М. Семевский, опубликовавший эту историю, написанную на основе самого следственного дела, — их, искалеченных, «погнали по пустырям, по лесам, по горам и оврагам, в мороз и метель в дальнее бедное и глухое Пусто-озеро».Между тем народная мысль упорно вела свое следствие, пытаясь понять, почему же все-таки русский царь разоряет собственное царство. И находила все тот же один-единственный ответ: это не царь. На московском престоле самозванец, оборотень. Кто же он и откуда? Дальнейший ход народной мысли был предрешен: если царь все время за границей (а вернувшись, перекраивает Россию на немецкий лад), если он мучает русских и покровительствует иностранцам, какое уж тут сомненье: «государя на Москве нет, семь лет в полону, в темнице томится, а на царстве нынче немчин сидит». Это широко пошло по стране (в другом варианте: у царицы Наталии Кирилловны родилась девочка, и ее подменили мальчиком).
Однако немчин, он, хоть и плох, но все же человек. А этот? — «пока поутру крови не выпьет…»
И народ догадался: на царском престоле сидит Антихрист.Для древнерусского человека Антихрист, разумеется, был реальностью — посланец сатаны, по иной версии родной сын его, который, по древнему предсказанию, должен явиться миру незадолго до его конца.
Почему в народной душе возникла мысль, будто Петр и есть Антихрист, понять нетрудно, куда важней и куда интересней другой вопрос: был ли Петр Антихристом на самом деле?
Вопрос этот закономерен, независимо от того, как мы его понимаем — онтологически, то есть исходя из того, что есть в мире злое начало, злой дух (не с хвостом и копытом, разумеется, но — объективно сущий, независимо от нашего сознания); или считаем, что злое начало в мире рождено человеческой душой и, умноженное на мириады душ, живших и живущих на земле, становится реальным явлением.
В мире апокрифов и «отреченных книг» возникали свои представления о борьбе и зле, о Боге и о дьяволе. Знаменито было сказание о борьбе Правды с Кривдой, когда «Правда матушка в небеса ушла», а Кривда, оставшись, «расстелилась по земле»; однако Правда продолжает свою борьбу в союзе с Христом — это крестьянский Христос; однажды, гласит апокриф, он, увидев, что пахарь изнемогает от непосильного труда, сам взялся за плуг. Замечательно, что величайшее зло России — крепостное право — в представлении народа не только тесно связано с дьяволом, но прямо от него исходит: когда Бог изгнал первых людей из рая, Адам не знал, как ему прокормиться с данного ему земельного участка, тогда-то и явился к нему дьявол и сказал, что они так поделили мир, что Бог остался на небесах, а он, дьявол, владеет теперь землей. «Хочешь божьим быть, — сказал дьявол, — иди к богу в рай, хочешь землю пахать, иди ко мне». И Адам подписал кабальное «рукописание» — так и началось в мире крепостное право; любопытно было бы проследить по источникам, есть ли основания предполагать, что крепостническая политика Петра воспринималась народом как дьявольское дело. Впрочем, ведь в представлении многих людей сама петровская власть была от дьявола.Петр плыл по Неве, с берегов гремели трубы, палили пушки, яхта, на которой он плыл, тоже палила, что есть силы, а он яростно махал платком, орал во все горло: «Мир! Мир!» — и толпы, собравшиеся по берегам, отвечали ему восторженными воплями.
Царь легко соскочил на берег и побежал к Троицкому собору — возблагодарить Бога за дарованную победу.
В соборе все было торжественно. Сперва читали сам Ништадтский мирный трактат, потом канцлер Головкин говорил Петру хвалебную речь. «Сенат (т.е. восемь стариков), — пишет Пушкин, — прокричал vivat. Петр отвечал речью гораздо более приличной и рассудительной, чем это все торжество». Он говорил о том, что теперь, когда война кончилась, надо в «совершенство приводить распорядки государства», способствовать торговле с чужеземными странами, «дабы народ через то облегчение иметь мог».
Вернувшись на площадь, где был воздвигнут помост, царь стал горячо рассказывать собравшемуся народу о значении великого события. А потом выпил залпом ковшик водки и тем дал знак всеобщему веселью. Пошли пиры и балы; ночью над городом поднялся огромный фейерверк. Простому народу выкатили бочки, были устроены два фонтана, один бил красным вином, другой белым. Гудели и трезвонили колокола, били орудия Петропавловской крепости, им с другой стороны реки отвечали пушки Адмиралтейства. Вряд ли кто в те дни вспоминал о застенках Преображенского приказа.
Ништадтский мир подводил итог целому периоду царствования Петра, ему было чем гордиться: привел Россию к победе, уничтожил вечно висевшую над страной шведскую угрозу, вошел в сообщество европейских держав как могучий государь.
Ведь на российском престоле он все-таки был чудом, Петр Первый, это несомненно. Неустанный работник, сама энергия, он изменил темп российской жизни, ломал в ней все сонное и косное — и заставил-таки русских дворян работать и учиться. Не только распахнул окно в Европу, но и российские двери для иностранцев, отбирая тоже самых толковых и работящих — мастеров и ученых. Он учредил Академию наук, открыл школы; при нем печатались книги, в том числе и переводные, распространялось знание языков. Им были уничтожены многие темные обычаи, было покончено с женским пленом, с безграничностью родительской власти, с принудительными браками. Его страсть к морю обернулась строительством российского флота, его страсть к войне дала России столь необходимые ей проливы. Образ летящего вперед российского корабля возник вполне закономерно.
Когда первый иностранный (голландский) корабль вошел в Неву, лоцман, его приведший, пригласил шкипера в свой домик, где их ждали прекрасный обед и радушная хозяйка. Моряк был так растроган приемом, что, отдарив хозяйку куском голландского сыра и штукой голландского полотна, попросил разрешения ее поцеловать. Лоцман не возражал, сказав: «Не чинись, Катя, ты такого полотна и не видывала». Тут, сверкая шитьем мундира и бриллиантами орденов, вошел Меншиков и стал что-то почтительно докладывать лоцману. Шкипер было забеспокоился, но лоцман успокоил его, в России, мол, так повелось: иные вельможи повадились приходить к приезжим занять у них денег, вы остерегайтесь их, такие пройдохи. Узнав, наконец, кто его хозяин, шкипер пришел в отчаянье, но Петр и тут его успокоил, купив у него все привезенные товары и одарив сверх того торговыми привилегиями. Разве не славная история?
Он любил гарунальрашидствовать, и в этой игре было немало живого, искреннего добродушия. Но мы знаем эпизоды куда более серьезные — когда во время непрестанных военных кампаний он делил с солдатами и матросами все тяготы походов и сражений, спал на голой земле, завернувшись в плащ, а едой его были хлеб да вода. Узнав о гибели своего вечного врага, короля Карла, Петр плакал. Разве Антихрист умеет плакать?
Большое впечатление производит его переписка с соратниками и единомышленниками: его тон обычно спокойный, доброжелательный — и всегда деловой; тон их писем почтителен и свободен.
Вскоре после Ништадтского мира Петр завел с женой такой разговор: «По условиям договора, — сказал он, — я должен отдать шведскому королю всех пленных (Екатерина попала в Россию в качестве военнопленной). Не знаю, что с тобой будет». Она отвечала: «Я ваша служанка, делайте, что хотите, не думаю, однако, чтобы вам очень хотелось меня отдать». — «Попробую договориться с королем». Душевный мир, полный сердечного тепла, живо предстает в их переписке, особенно когда речь идет о Шишечке, маленьком великом князе Петре Петровиче, наследнике. Когда мальчик умер, Петр заперся у себя и несколько дней никого не мог видеть. При чем тут Антихрист?
И наконец, последний, завершающий эпизод. Петр плыл в сильную непогоду, возвращаясь со строительства Ладожского канала, и увидел: буря несет потерявший управление баркас, его кинуло на мель, в нем солдаты и матросы, кого-то уже унесло волной. Царь приказал своим снять баркас с мели, но ему показалось, что те действуют слишком медленно, и он, спрыгнув за борт, по пояс в ледяной воде (мы помним, в нем более двух метров), пошел к гибнущему боту. Царь был уже тогда серьезно болен и этим поступком сильно приблизил свою смерть.
Разве это в обычае нечистого — приходить на помощь, рискуя жизнью?
Есть, конечно, соблазн объяснить противоречия в характере и поступках Петра простой схемой: он был жесток не как человек, а как государственный деятель (так сказать, поневоле, наводя порядок), однако проблема антихриста слишком сложна, чтобы решать ее подобным простым способом.Здесь уместно вспомнить, что демонология приписывает дьяволу в качестве одного из главных его пороков — зависть; а поскольку сам он сгорает от зависти к Богу, стало быть, знает, как сильно это чувство и как легко соблазнить завистника. Тут в аналогии сомневаться не приходится.
Игра шла тонкая, и расчет был точен. С одной стороны, обычный прием царя: смертельно напугать — недоносительство каралось смертью. С другой — доносительство возводилось в ранг высшей гражданской добродетели. Доносчику облегчалась его работа: Петр издал указ (вызвавший гневное изумление Пушкина) — людям запрещалось что-либо писать «запершись». Царскому шпиону уже не нужно было подслушивать или разыскивать чужие письма — достаточно было подкрасться и заглянуть через плечо. И наконец — плата за донос, и она являла собою нововведение (в Уложении царя Алексея Михайловича донос тоже предписывался, но плата за него не предусматривалась). Если учесть, что Петр резко расширил понятие государственного преступления, — сюда входили и неявка на предписанную работу, и укрывательство беглого крестьянина или утаивание от переписи ревизской души, и дерево, срубленное в заповедной роще, и нарушение любого царского указа (его указы шли потоком и нередко противоречили друг другу) — перед изветчиками был непочатый край работы.
И обрушился на Россию град указов: из верности государю, ради блага государства каждый подданный обязан донести на человека, совершавшего или только задумавшего совершить государственное преступление, — донести на любого, будь то хоть родной отец, хоть брат. Царь уговаривает: чтобы изветчики «без всякого опасения приезжали и объявляли о том самому его царскому величеству, только чтобы доносили истину». «Без всякого опасения», царь, мол, всегда защитит. Петр приманивает и соблазняет: кто на злодея донесет, «за такую его службу богатство тово преступника движимое и недвижимое (какой соблазнительный курсив! — О. Ч.) отдано будет, а буде достоин будет дастся ему и чин его, а сие позволение даетца всякого рода людям от первых даже и до земледельцоф» — в сословном российском обществе устанавливалось полное равенство, когда речь шла о святом деле доносительства.
Царь создавал климат, в котором легко и быстро размножалось племя иуд.Практика обычного доноса (процедура «слова и дела государева») была стихийна, а значит, неуправляема, она зависела от обстоятельств и воли доносителя. А царю нужна была постоянная и прочная система тайного надзора, государственная структура доносительства. Такая структура была создана в 1711 году — система фискалов.
Они существовали и до Петра, но именно он создал целую организацию, бывшую под особым его покровительством, совершенно бесконтрольную и безнаказанную. Во главе ее стоял оберфискал, ему подчинялись провинциальные фискалы, а этим — городовые; фискальная «вертикаль» была крепка, провинциальные фискалы объезжали губернии, контролируя работу городовых. Обязанностью оберфискалов было выведывать тайно, нет ли каких упущений (например, по сбору налогов и т.д.), и доносить об этом непосредственно Сенату. Если донос оказывался справедливым, то половина штрафа, взысканного с виновного, шла оберфискалу, однако он не был обязан доказывать правильность доноса, и если тот оказывался ложным, оберфискал за это нисколько не отвечал; более того, Петр в своем предписании специально указывал: никто под страхом жесточайшего наказания не смеет высказывать против оберфискала какую-нибудь «досаду», даже так!
Население обязано было всячески помогать фискалам в их работе, и тут снова Петр соблазняет и приманивает: «К тому же могут всяк час видеть, как учинены фискалы, которые непрестанно доносят, не точию на подлых, и на самые знатные лица без всякой боязни, за что получают награждение… И тако всякому уже довольно из сего видеть возможно, что нет в доношениях никакой опасности. Того для кто истинный христианин и верный слуга своему государю и отечеству, тот без всякого сумнения может явно доносить словесно и письменно о нужных и важных делах».
Но и это, оказывается, еще не предел.
В азарте создания системы доносительства и сыска Петр решился на невиданный шаг: он уничтожил тайну исповеди!В основе христианской религии лежит, как известно, учение о благодати: эту свою животворящую силу Бог как бы изливает на человека через церковные таинства, и христианин, в них свято верящий, чувствует себя защищенным от первых дней (крещение) до последнего (причащение перед смертью). А для простого бесправного крестьянина надежда на Бога нередко бывала единственной.
Таинство исповеди, когда прихожанин с помощью священника оказывается как бы стоящим перед Богом и раскрывает ему свою душу, исполнено для него высокого смысла. Подобная «встреча с Богом» — святая святых христианской религии, и должна происходить в величайшей тайне; каждый священник, принимая сан, клянется хранить тайну исповеди. Конечно, не раз возникали ситуации, когда миряне разных рангов и по разным соображениям пытались выведать, о чем шла речь на исповеди, подслушать, подкупить священника, однако это считалось делом постыдным. Для Петра тут не было никаких этических сложностей.
В 1722 году было издано и пошло по церковным каналам постановление Синода: «Если кто при исповеди объявит духовному отцу своему некое несделанное, но еще к делу намеренное от него воровство» (тут имеются в виду государственные преступления) — священник под страхом смертной казни обязан «таковых злодеев в самой скорости имая, в определенныя места приводить». Смертная казнь за соблюдение тайны исповеди! Превращение священника в царского шпиона — это было духовной катастрофой не только для самого священника, но, разумеется, и для прихожанина: он искренне верил, что открывает душу самому Богу, а оказывается, говорил прямо в уши доносчику, который вот уже и тащит его в застенок.
Роль священников, исполнявших повеление царя, не могла оставаться тайной, легко предположить, что прихожане предпочитали уклоняться от исповеди, но и тут у Петра все было предусмотрено.
Именным указом Сената в 1716 году, разосланным по стране, было предписано «в городах и уездах всякого чина мужеска и женска пола людям объявить, чтобы они у отцов своих духовных исповедывались повсягодно». А если кто «в год не исповедуется», духовные отцы и священники обязаны подавать властям именные росписи, «и на тех людей класть штраф против дохода с него втрое, а потом им исповедь исполнять же». Другой указ (уже Сената и Синода, 1722 г.) предписывал обязательное посещение церкви и обязательную исповедь, «и то надзирать в приходах самим священникам, и прикащикам, и старостам», — иначе говоря, надзор за тем, сколь исправно является прихожанин на исповедь, поручен не только служителю церкви, но представителю государственной власти, а также администрации поместья, частного, церковного и государственного.
Но и этого мало, указ предлагает следить за тем, насколько искренен прихожанин в своих исповедальных речах, — тому, кто будет «исповедоваться и не исповедоваться», тоже грозит штраф. Словом, прихожанин не мог избежать встречи с церковным доносчиком.
Ловушка была расставлена толково, а приманкой был сам Христос.Историки советской поры усиленно убеждали читателя, что народ не сам называл Петра антихристом — его на это подговаривали попы и прочие реакционные силы. Как мы видим, дело было не так.
Священник под страхом смертной казни был обязан донести властям, что╢ говорил ему прихожанин на исповеди, — указ об этом «стал апофеозом культуры доносительства, не оставив уже ни одного тайного уголка в жизни человека»(Е. В. Анисимов).
Петр и Христос — тема, совершенно у нас не исследованная. Вызывал ли у него почтение кроткий, смиренный и, в сущности, беспомощный Бог (возможно, звериной натуре Петра больше подошел бы какой-нибудь ассирийский крылатый бык или иное божество, неизменно требующее кровавых жертв). Может быть, не нравилось ему, что прославлен казненный государством и его жалеют, — этого царь не любил. И сама казнь Христа царя не устраивала: как мы знаем, он был профессионал в этом деле, знал, что распятие было позорной, рабской казнью.
А может быть, Христос, страдающий и сострадающий, был ему просто опасен?
Есть документ, где сам Петр высказался по поводу сострадания, этого краеугольного чувства христианской религии. Речь идет о постановлении Синода от 16 июля 1722 года. Его, вне всяких сомнений, писал сам император, о том свидетельствует и стиль, и логика текста — и самый сюжет. Постановление это связано с конкретным делом (некий народный проповедник в 1721 году обратился к толпе с речью, утверждая, что Петр — Антихрист, и заявляя о готовности «волею своею пострадать и умереть»). Направлено оно против тех, «треокоянных», кто из тщеславного желания прослыть мучеником, а также в надежде, что о нем заговорят, как о смелом обличителе царя, идут на мучение и смерть.
Как правило, историки видят в этом указе пример обычного стремления Петра подчинить регламенту человеческие чувства, в данном случае религиозную экзальтацию, «вольнодумства, пагубные благоустройству», т.е. для порядка в государстве. Это справедливое суждение, но я думаю, что смысл постановления им далеко не исчерпан.
Замечателен уже сам заголовок, под каким указ опубликован в «Полном собрании законов»: «О недействительности самовольного страдания, навлекаемого законопреступными деяниями», — он точно отражает смысл указа: своей царской властью Петр из всех случаев страдания выделил те, когда страдающий сам виноват в своих страданиях ввиду своих «законопреступных деяний», и со свойственной ему решительностью объявил эти страдания недействительными, не признанными официально!
Ясно, что указ имеет в виду не само страдание, но сострадание ему; именно его отменяет Петр. По существу, здесь задним числом «теоретически» оправдываются все те зверства, которые совершал царь по отношению к людям, осмелившимся оплакивать казненных и жалеть тех, искалеченных и изуродованных, что были отправлены на каторгу. Вслед за «отменой» страдания шел непреложный вывод: жалеть их нет смысла (а тут недалеко и до утверждения, что жалость по отношению к государственным преступникам уже сама по себе есть преступление). Для того чтобы оценить, кого именно жалеть не следует, Петр должен был дать дефиницию законному страданию в его отличии от незаконного: «Не всякое страдание, но токмо страдание законно бываемое, то есть за известную истину, за догматы вечные правды, за непременный закон Божий, полезно и богоугодно есть», следовательно, люди могут добровольно пойти «на горькие муки и смерти себе желая», если защищают церковные догматы и закон Божий, но подобные подвиги в Российском государстве смысла не имеют, в них просто нет надобности, поскольку «таковаго правды ради гоненья никогда в Российском, яко православном государстве опасатися не подобает, понеже то и быть не может». В России казнят кого надо.
В этом постановлении Петр применил прием, редкий по цинизму (если только его осознавал): вышеприведенные рассуждения даны тут от имени Христа: «страдание, по слову Христа, может быть угодно Богу» только в том случае, когда люди страдают за церковные догматы и закон Божий. Как должен был принять народ России подобный «циркуляр о страдании»? Читали ли его по городам и селам, прибивали ли к церковным дверям?
Словом, проблема «Петр и христианство» (а также «Петр и древнерусская культура») ждет своего исследователя.
Кстати.
Когда Ромодановский, охотившийся за Григорием Талицким, схватил его, наконец (царевич Алексей заметил по этому поводу: Талицкого никогда бы не нашли, если бы сам он не вышел), царь, приговорив его и его товарищей к четвертованию, как видно, думал над тем, какие бы ему сочинить тут особые мученья, — и придумал: он велел их коптить над огнем. Казнь, прошу заметить, взятая прямо из арсенала преисподней.III
Опять у нас колокольный звон и пальба, но на этот раз по городу движется странная процессия, своим грохотом и визгом заглушающая даже большие петербургские колокола. Каждый участник его на чем-то бренчит (хотя бы на балалайке!), во что-то дует (хотя бы в собачий свисток!), во что-то лупит (хотя бы и в сковороду!). Это шествие ряженых, одеты они затейливо и пестро, кто китайцем, кто шутом, а кто и нищим в лохмотьях; все приплясывают, а в первых рядах пляшет саженный не то голландский матрос, не то фрисландский рыбак; впрочем, самого его нельзя не узнать.
К визгу и скрежету присоединяются восторженные вопли народа, толпящегося на улицах и площадях, его поят из тут же стоящих бочек. Что за праздник в Петербурге-городке? Может быть, очередная победа, а может быть, и святки. Неважно. Мы начинаем особую — диковинную — тему.
Древняя Русь тоже знала народные гуляния, с плясками и ряжеными (масленица и cвятки), но петровские шествия скорее, пожалуй, тяготели к традициям западной культуры, традициям карнавала. Классический западноевропейский карнавал — это праздник, к которому город готовится целый год, это особые дни, когда отменяются существующие законы и вступают карнавальные; когда нищий может быть избран королем праздника, и все обязаны ему повиноваться; социальные преграды как бы сломаны: все маски, все равны. Этот карнавал большой вольнодумец и острослов, от его дерзостей может достаться и властям, и вельможам; он мастер пародии, доходящей до кощунства, когда предметом выходок может стать церковная служба (и даже само Священное писание!). Это как бы перерыв в обычной социальной и культурной жизни (см. М. М. Бахтина, «Творчество Франсуа Рабле»). У карнавала свой язык, свой ритуал. Мир наизнанку. Кончается он — гаснут его огни, и король снова становится нищим, — но память о нем остается, тем паче, что через год этот веселый ветер налетит снова с его пусть иллюзорной, но все же свободой.
У древней русской культуры тоже был свой антимир, «инишнее царство» (см. Д. С. Лихачева, «Смеховой мир Древней Руси»), где люди всегда ряженые, вещи выполняют не свою функцию и все полно небылиц. К этому миру, тоже вывернутому наизнанку, Д. С. Лихачев относит и лицедейство Ивана Грозного, его переодевание «в сермягу», его притворство и самоуничижение; опричнина, с ее карикатурой на монастырское братство, тоже построена по законам антимира. Сюда же относится и непонятная история с касимовским царевичем Симеоном Бекбулатовичем (она имеет прямое отношение к нашей теме). В 1574 году, как указывает летопись, царь Иван Васильевич посадил на Москве Симеона Бекбулатовича «и царским венцом его венчал, а сам назвался Иваном Московским и вышел из кремля, жил на Петровке; весь свой чин царский отдал Симеону», «ездил просто, как боярин, в оглоблях». В свои балаганные игры царь играет с необыкновенным упорством, пишет Симеону униженные письма, просит разрешения «перебрать людишек» (так называл Грозный свои публичные казни). Ряженый царь, ряженое, притворное смирение, маскарад.
Этот шутовской антимир, мир, вывернутый наизнанку, Грозный как бы опрокидывает обратно в реальную жизнь, превращая ее в балаган, зачастую кровавый.Нетрудно заметить, что и Петра всю жизнь тянуло к маскараду — то он простой дворянин в собственном Великом посольстве, а то и вовсе простой матрос или бомбардир. Всю жизнь он, царь огромного государства, играет роль какого-то незаметного «низшего чина», ходит в латаном камзоле, ездит не в карете, а в одноколке; живет он своим трудом, получает жалование, а получивши, говорит удовлетворенно: «Куплю себе сапоги». Конечно, он скопировал Грозного, когда передал свою царскую власть князю Ромодановскому (тому самому, главе Преображенского приказа), из года в год играл в эту игру всерьез, воздавал князю царские почести, докладывал ему о государственных делах (в частности, например, о Полтавской победе), хлопотал для себя повышение в чине и т.д. (Только вот смирение и тем более раскаяние, которые демонстрировал Грозный, были Петру совершенно чужды.)
Но была у царя еще одна игра — его знаменитый Всешутейший, всепьянейший собор. Началась она примерно тогда же, когда возникала гвардия и складывался Преображенский приказ, и продолжалась до самой смерти Петра. Он втянул в нее великое множество людей, тратил на нее массу времени, сил и денег. Этому «Собору» обычно отводят третьестепенное место — царь, мол, развлекался в кругу единомышленников, отдыхая от своих великих трудов. Однако уже то упорство, с каким Петр занимался «Собором», показывает, что этому странному учреждению царь придавал огромное значение. И при ближайшем рассмотрении оно вовсе не так смешно, как может показаться.
Конечно, создавая «Собор», Петр скопировал также и опричнину Грозного (пародия на некий монашеский орден с его обрядами и т.д.). Построен он был иерархической лестницей, по ступеням которой можно было добраться до высших шутовских чинов, но поскольку мы имеем дело с миром, вывернутым наизнанку, нам следует помнить, что эти призрачные дурацкие чины были в то же время связаны с самой реальной властью (своей близостью к царю). Члены «Собора» не только были изначально ряжеными, они были еще и переименованы и титулованы, причем в их имена и титулы были, как правило, вмонтированы чисто матерные слова (это шло от Петра, непременного автора всех «соборных» документов). В этом перевернутом мире, среди всех этих «архиепископов» и прочей «духовной знати», Петр, верный своему «имиджу», был всего лишь «протодьяконом».
Мы только что видели «Собор» в шумном уличном шествии, однако в основном это был, так сказать, сидячий карнавал. Всепьянейший, он собирался за пиршественными столами (за них садились человек 200—300) и действительно пил без просыпу; всешутейший, он по первому зову царя готов был валять дурака, участвовать в затейливых празднествах, таких, например, как свадьба любимого царского карлика-шута, на которой присутствовала вся знать и которая была всенародна; а когда карлик умер, был устроен похоронный карнавал, отовсюду согнали лилипутов, одели в черное, маленький катафалк, влекомый крошечными конями, вез крошечный гроб; все было как бы игрушечным, только мертвый в нем лежал настоящий. По существу столь же веселой и еще более знаменитой была свадьба Никиты Зотова. Дядька Петра, учивший его грамоте, он был сделан «князь-папой» (высший чин «Собора»), как видно, устал от беспробудного пьянства и, когда достиг 70-ти, стал просить Петра, чтобы отпустил его на покой. Зачем же, возразил остроумный царь, лучше мы тебя женим. Напрасно сам Зотов и его сыновья умоляли Петра избавить их от грозящего позора, шутовская свадьба была справлена — нашли старику старуху, венчал их девяностолетний священник, зазывалами на свадьбу были назначены отборные заики — и т.д. Организацию этого праздника царь взял в свои крепкие руки. Составил реестр приглашенных, каждому — под расписку! — предложил шить костюм. Задолго до свадьбы всем приглашенным разослали повестки: явиться на смотр, и вот перед нами реестр, определяющий, «кому господам на свадьбе быть в каком платье и с какими играми». Тот шум, звон и скрежет, с какими шествие двигалось по улицам Петербурга, производили не скоморохи и не музыкантские команды, а приглашенные гости, дворянство и высшая знать.
Когда это шествие двинулось по городу, тут было на что посмотреть. Князь Оболенский, наряженный калмыком, играл на балалайке. Иван Пушкин и князь Федор Волконский били в сковороды, князь Засекин и вовсе в таз. Князь Осип Щербатов одет был «американцем» (это значит — полуголый и в перьях?), в руках у него — деревянные вилы. Бутурлин в костюме архиепископа трубил в егерские рога. Бибиков гремел бычьим пузырем, полным сухого гороха. Таков был царский карнавал.
Шествие обошло весь Петербург, а потом еще с месяц таскалось по городу. В нем принимали участие многие должностные лица, чиновники, занятые на государственной службе, от их «прогула» страдали дела, напрасно умоляли они царя отпустить их на службу — соборное шутовство было ему дороже государственной службы.
Смерть Никиты Зотова дала повод для нового веселья — предстояло выбрать нового «князь-папу». Петр исписывал кипы бумаги, сочиняя шутовские уставы «Собора», инструкции его членам, устанавливая пародийные ритуалы — потешая своих собутыльников и себя самого. Он сочинил целый сценарий (который переписывал несколько раз). Заметим, происходило это в декабре 1717 года, когда царевич Алексей был уже схвачен и его везли в Москву, — Петр в письме клятвенно обещал сыну прощение, а сам уже готовился к новым пыткам и грандиозным казням.
Царь всемерно карнавализировал церемонию избрания нового «князь-папы» и, как видно, веселился вовсю. Так, в ходе баллотировки шарами служили куриные яйца; впереди шествия высились два блюда (с огурцами и капустой) и фляги с вином; избранного «князь-папу» в огромном ковше торжественно несли носильщики, все, как один, плешивые, вываливали его в чан с вином — и т.д. Но наибольший интерес представляют для нас написанные царем уставы Всешутейшего собора.
В основе этих потешных церемоний, конечно, была пародия. Петр рос в атмосфере набожности, церковную службу знал хорошо — материала для пародии ему хватало. Он влагает в уста князя-кесаря фразу: «Пьянство Бахусово да будет с тобой», и всем было ясно, что он пародирует священный текст: «Благодать Св. Духа да будет с тобой», — христианский Бог-Вседержитель подменен у него языческим богом пьянчуг и обжор, Вакхом (явное кощунство). Слова Св. Писания о Всевышнем: «…о нем же живем, движемся и есмы» Петр видоизменяет: «С помощью отца нашего Бахуса, в нем же живем, а иногда и с места не сдвигаемся и есть ли мы или нет, — не ведаем». Царь здесь вполне в рамках и в духе древней традиции, столь склонной к зубоскальству. Куда интересней понять, что означают царские слова: «Есть ли мы или нет» — за ними возникает как бы целая программа «Собора» и едва ли не жизненная концепция.
Мировая литература знает немало гимнов, сложенных в честь вина, его воспевали и в древнем мире, и в эпоху Возрождения; Омар Хайям называет вино одной из главных радостей жизни и ее красотой («нет, это пригоршня текучего огня» в глубинах «ясного, как горный ключ, бокала»). Для многих поэтов это живительная сила, побуждающая к творчеству, — и у Пушкина: «Пролей мне в грудь отрадное похмелье…»
Петр разрабатывает эту тему в неожиданном ключе.
Перед нами сценарий празднества по случаю выборов нового «князь-папы». Вновь назначенный должен рассказать присутствующим, как служит он их общему божеству и в чем видит смысл своей должности, — и вот что он говорит: я пью «с утра до ночи так усердно, что иногда и ядем мимо рта моего носимым, от дрожания моея десницы и предстоящей в очесах моих мгле». А долг свой он видит в том, чтобы вести паству тем же путем, и еще: материть всех «пьяноборцев», тех, что отвергают пьянство. В ответ на это «князь-кесарь», который руководит избранием «князь-папы», благословляет его: «Пьянство Бахусово да будет с тобой», а далее объясняет, каким должно быть само это пьянство — «затемневающее, и дрожащее, и валяющее, и безумствующее тя во вся дни жизни твоея».
Сам обряд «помазания» совершается «крепким вином», им рисуют круги около глаз («тако будет кружиться ум твой»); им же помазуют руки («дабы всю жизнь дрожали»); герою торжества дают флягу — чтобы сердце его было «исполнено вина» — даже сердце!
Петр все это писал, переписывал, искал более точные и пронзительные слова: «Яко меху или бочке надутися утробам нашим, опухлети очесам, осинети лицу, трестися рукам и протчее». А главное, «чтобы от оных питей мозг мой и ум непрестанно в густых туманах и в пьяной мгле пребывал» — до конца жизни.
С раздутым брюхом, трясущимися руками, синие, опухшие, вконец одуревшие — таков идеал Петра и его «Собора». Это уже не пьянство, это сам перепой — не знаю, показывалась ли где-нибудь в мировой литературе более страшная его харя?
Так что же заставляло царя исписывать кипы бумаги, искать все новые более точные слова для описания этого уродства и безумия? Мы чувствуем в этом дрожании спившейся твари нечто болезненное, может быть, даже трагическое — счастливые люди так не шутят, так не веселятся. И не так пьют.
Представьте себе, все это не насмешка над Всепьянейшим собором, не гипербола сатирика, не черный юмор, а некая программа, неуклонно проводимая в жизнь.
В том-то и дело, что этот бредовый, вывернутый наизнанку мир был, как и когда-то опричный, опрокинут в реальную жизнь, где занял видное место и стал играть немалую роль.
Созданная пером Петра слабоумная тварь, та самая, опухшая, синюшная, с раздутым животом, увы, стала реальностью.
Собор тем и был страшен, что на нем людей спаивали. Когда кто-нибудь становился его членом, за него дрожали его родные. Мемуарист рассказывает: у некоего полковника была тяжба с Никитой Зотовым, «князь-папой», которая должна была рассматриваться в Сенате; полковник обратился к князю Якову Долгорукову, и тот, убедившись, что полковник прав, обещал ему свою помощь; однако Сенат решил в пользу Зотова, и под его решением в числе других стояла подпись Долгорукова. Да, известный своей правдивостью князь нарушил слово! — однако объяснил свой поступок: полковник прав, подтвердил он, «но нынче наступают святки, а он (Зотов. — О. Ч.) брата моего, по злобе на него, уже опоил, то если бы я обвинил Зотова, мне предстояла бы та же участь». Князь, сенатор, уважаемый царем, даже он трепещет перед «Собором». Никита Зотов мог погубить человека, споив его. Князь-игуменья Ржевская, начальствующая над «женской группой» «Собора» (была и такая!), старая распутница и пьяница, была приставлена к Шарлотте (жене царевича Алексея) в качестве шпионки и надсмотрщицы; несчастная принцесса протестовала, но ничего не могла поделать. Многие члены «Собора» были, повторим, могущественны именно благодаря своей близости к Петру. Через своего главу — «князь-кесаря» Ромодановского — «Собор» был напрямую подключен к току самого высокого напряжения, к центру политического сыска — Преображенскому приказу.
У Петра было странное обыкновение — насильно поить людей крепкими напитками. Все мы знаем о «Кубке Большого Орла» (два литра), который несчастный должен был выпить в наказание (обычно за то, что мало пьет) и под общий хохот сваливался под стол. На «Соборе» вообще нельзя было отказаться от питья. Тут стояли огромные «поворотные» бочки, к тому же гостей обносили водкой и вином (иногда горячим!) — и двери были заперты. Сам Меншиков, бывало, валялся под столом. На любом пиру, на любой ассамблее человек обязан был пить. Во время гуляния в Летнем саду солдаты-гвардейцы вдруг вносили на носилках чаны с вином и водкой и поили присутствующих из ковшей «за здоровье полковника» (то есть Петра), и тут тоже отказаться было нельзя и тоже ворота были заперты. Его ассамблеи, кстати, тоже веселились через силу. В Петербурге он подарил «разных чинов людям» яхты и лодки с тем, чтобы каждое воскресенье они являлись на прогулки-смотры (отсутствие каралось штрафом). Все покорно веселились и в ассамблеях, и на балах, и на воскресных прогулках, стараясь скрыть, что делается в душе.Известно, чем славен дьявол — глумлением над родом человеческим. Царь глумился над подданными на каждом шагу — и когда насильно брил бороды (однажды в поездке Петр, веселясь со своей компанией, приказал, чтобы некоему местному крестьянину сбрили полбороды и так отпустили на все четыре стороны); и когда заставлял людей носить жетон «уплачено», и когда публично кромсал их одежду. А запрещение писать взаперти — это не дьявольское издевательство? А требование к священнику, чтобы выдавал властям тайну исповеди? Человек любого сословия был беспомощен перед августейшим глумлением.
Степан Выморков, молодой монах, человек начитанный, пылкий, жаждущий познать, где Правда, а где Кривда, в своей исповеди, сделанной письменно и предсмертно (он был казнен), рассказал такой эпизод. К ним в монастырь вдруг пришло распоряжение Синода с запрещением читать в Великий пост сочинения Ефрема Сирина (и других отцов церкви), это повергло молодого человека в отчаяние, и мы сейчас поймем почему. Великопостная служба была особенно торжественной и печальной, посвящена она была страданиям Христа. В храме полутемно, он весь в черных тканях, иконы тоже обрамлены черными покрывалами, свечи погашены, горит лишь несколько; скорбно гудит великопостный колокол. В эти часы особенно проникновенно звучала молитва Ефрема Сирина (а сочинения Ефрема Сирина Выморков так любил, что все их знал наизусть). Да и нам этот отец церкви не чужой: великопостную молитву любил Пушкин, по его словам, долгое время все повторял ее про себя, а потом переложил известными стихами («Отцы пустынники и жены непорочны», они вышли в «Современнике» сразу после смерти поэта); считал ее животворной, очищающей и укрепляющей душу. (Видите, какая получилась цепочка: отец церкви IV века, молодой монах начала XVIII и великий поэт России молились об одном и том же.) Петру эта молитва должна была быть не только чужда, но и враждебна хотя бы по одному тому, что в ней осуждался грех властолюбия. Для Степана Выморкова беда была не только в том, что из великопостной службы выбросили любимые тексты, но и в том, чем их заменили. Представьте себе — букварем. Букварь этот был издан в 1720 году под названием «Первое учение отрокам, в ней же буквы и слоги» (прилагался символ веры и некоторые другие краткие тексты). Петр не мог не понимать, что «буквы и слоги» нельзя усвоить от простого их чтения в церкви священником, они требовали написания, повторения и т.п. Этот букварь, насильно втиснутый в великопостную службу, должен был, конечно, разрушать ее строй, сбивать настроение верующих — это просветительство? Или издевательство? (Тема «Петр и христианство» требует, конечно, фундаментальных исследований.)Мощным орудием царского глумления был сам «Всешутейший собор», с его отвратительным ритуалом и позорными шествиями. Достойные, привыкшие к уважению люди, отцы семейства, вынуждены были предстать на потеху толпы едва ли не слабоумными. Вообще причастность к «Собору» была людям тяжела безмерно. Князь Иван Хованский говорил Григорию Талицкому, своему духовному отцу, как стыдно ему, что он не отказался участвовать в соборных игрищах и дал возвести себя в шутовской сан архиерея, лучше было бы ему принять мученический венец (этот венец, впрочем, князя не миновал: он умер в застенке).
Могли ли знатные люди уклониться от безобразных всешутейших забав? Однажды князья Щербатов и Лобанов, а также Федор Шереметев, Матвей Головин и другие знатные люди (все они были в чине «архиереев») попытались остаться в Москве, когда «Собор» должен был состояться в Петербурге, — их выслали туда насильно.
Один из них не сдался. Матвей Головин, когда ему предложили вымазать лицо сажей, чтобы играть нечистого, отказался это сделать; тогда его раздели, вымазали сажей уже с ног до головы, надели на голову картонные рога и бросили в Неву на лед, «представлять дьявола».
Так и случилось, что один Головин, Василий, шел в процессии, гремя сухим горохом в бычьем пузыре, а другой умирал на невском льду. Нетрудно представить себе, с каким чувством прочел Пушкин у Голикова рассказ о свадебном шествии «князь-папы», когда Иван Пушкин шел и бил в сковороду. А Волконский… А Бутурлин…
По улицам Москвы мчат сани, запряжены в них визжащие свиньи, тащат они гроб, а в гробу боярин Иван Милославский, умерший лет пятнадцать назад. Сегодня казнят единомышленников боярина, и он, по мысли Петра, должен на этой казни «присутствовать». Тоже ведь карнавал?Отношение Пушкина к проблемам родовой знати хорошо известно, современники не поняли его позиции (а потомки и подавно), между тем, говоря о том, сколь вредно было для России унижение родовой аристократии, Пушкин был, конечно, прав. Аристократия при всех ее сословных недостатках выполняла важнейшую общественную функцию, значение которой невозможно переоценить: она культивировала чувство собственного достоинства. Конечно, русская знать в этом отношении сильно уступала высшему западноевропейскому рыцарству, но все же понятие личной чести укреплялось именно в этом социальном слое. Да, была глупая боярская спесь, было местничество и драки в думе, но образ толстопузого лентяя, темного и глупого, который внедрен в наше сознание, ни в какой степени реальной жизни не соответствует. В российской аристократии был слой образованных людей, были крупные политики, военачальники, меценаты, покровительствовавшие культуре и художествам. Представление о том, что петровские казни являли собой расправу с боярством, действительности не соответствует, архив Преображенского приказа, повторим, свидетельствует, что жертвами царской ярости были прежде всего крестьяне (около 50%) и посадские (около 20%). С 90-х годов и до дела царевича Алексея боярских процессов не было вообще (а дела по обвинению бояр и дворян шли, кстати, в более мягком режиме). Петр уничтожил не бояр, а боярское сословие, он дал умереть своей смертью боярской Думе, но сам он был окружен знатью, представители которой служили его администраторами, его дипломатами, его военачальниками, и они были рабски покорны царской воле.
Усиление крепостного рабства — постоянный результат внутренней политики Петра — не могло не отозваться пагубно на социально-промышленном развитии страны. Вспомним, что в своем стремлении загнать всех земледельцев в крепостную зависимость и уничтожить социальный слой свободных («гулящих») Петр перекрывал нарождающемуся российскому капитализму жизненно необходимый ему источник свободной рабочей силы — зато открыл другой: разрешил заводчикам покупать крепостные деревни. Российский капитализм получил от царя поистине роковой дар. Заводчики, с их баснословными прибылями от дарового рабского труда, были заинтересованы не в техническом прогрессе, не в лучшей организации производства, но в умножении числа рабов. Капитализм в России, таким образом, не освобождал народ, как это было на Западе, но еще беспощаднее его закрепощал, — специалисты считают, что этой своей политикой Петр примерно на полвека затормозил промышленное развитие России (тот подъем промышленности в петровскую эпоху, о котором говорят историки, объясняется тем, что царь энергично поддерживал металлургию, горное дело, заводы, изготовлявшие «огненное и студеное оружие», словом, то производство, чья продукция шла на войну и сгорала в ее огне, никого не накормив и не обогрев). Русское купечество и предпринимательство еще не сплотились в сословие, не осознали своего достоинства; заветной мечтой заводчика было получить дворянство.
Нам никуда не деться от вывода: основные социально-экономические преобразования Петра не только не были великими реформами, но являли собой скорее антиреформы, задерживавшие экономическое развитие России и уродовавшие ее социальную структуру.
Можно ли назвать великой реформой Петра создание им мощного бюрократического аппарата (корни которого, кстати, уходили глубоко в допетровские времена, в приказную систему) — организация чиновничества, обнаружившая колоссальную живучесть и необыкновенную цепкость, уже при Петре получила немалую реальную власть, а после него стала огромной силой, в значительной степени работавшей на себя.Окно в Европу. Пушкин, как он сообщает в одном из примечаний к «Медному всаднику», взял это «окно» у итальянского путешественника (посетил Россию в 1739 году), сказавшего, что Петербург — это окно, через которое Россия смотрит на Европу. Образ, пожалуй, более точный, чем тот, к которому мы привыкли. Смотрит из своего окна на Европу, но берет ли она у Европы что-нибудь или только на нее смотрит? А если берет, то что?
Петр брал у Европы все, что считал нужным для России и полезным для нее, — вопрос в том, что╢ считал он для нее нужным и полезным?
Мы хорошо знаем: он вез из Европы мастеров, инженеров, военных специалистов, ученых; посылал за границу молодежь, чтобы та, напитавшись знаниями, навыками, опытом, везла все это домой. Во время своих европейских поездок всюду бывал, все примечал (был любознателен и любопытен чрезвычайно), изучал неведомую ему технику. Брал кое-что из административной системы других стран, многое перенимал в устройстве армии, учился у Карла XII науке побеждать — он вообще любил и умел учиться. Посещал заграничные заводы и фабрики (узнал, конечно, что производство их основано на свободном труде, но быстрым умом своим, надо думать, тотчас подсчитал, что из крепостного работника выжмет куда больше, чем из свободного). В области науки и техники он брал у Запада, можно сказать, полными пригоршнями — и вместе с тем не позаимствовал у него ничего, что было истинным завоеванием западной культуры, — ни механизмов политического устройства, учреждений сословного представительства, ни правового устройства с его судебной системой, которое уже более или менее обеспечивало защиту человека, его жизни, свободы, достоинства и достояния, ни его законодательства. Стране нужен был царь-законодатель, современники не раз напоминали Петру об этом: необходим новый кодекс законов Российской империи. Что сделал Петр для выполнения этой своей важнейшей государственной задачи? Сказать «ровным счетом ничего» — это значило бы ничего не сказать. Дело не только в том, что мощный непрерывный поток царских указов, разнокалиберных и разноречивых, вносил в запутанное законодательство еще большую путаницу, — Петр выступил в роли законодателя весьма парадоксальным образом. В 1716 году он издал воинский устав, свод правовых установлений, регулирующий жизнь армии и составленный по законам войны, и притом самой свирепой. Устав этот действительно поражает своей жестокостью. За «поругание икон», например, царь предписывает не только свое обычное — отрубление головы, он повелевает еще до этой казни прожечь казнимому язык каленым железом; за чародейство положено было сжигать заживо, и многое другое (столь же чудовищное). Смертной казни подлежал всякий, «кто против Его Величества особыми хулительными словами погрешит, а его действо или намерение презирать и непристойным образом о том рассуждать будет», — как мог подданный разгадать намерения своего государя? Какой смысл вкладывал законодатель в слова «презирать» или «непристойным образом об этом рассуждать»? Какой следователь смог бы установить вину на основе подобных дефиниций, какой судья — вынести обвинительный приговор? Между тем этому воинскому уставу Петр придал как бы всероссийский характер, прежде всего тем, что определил в нем свой собственный правовой статус: «Его Величество есть самовластный монарх, который никому на свете ответа давать не должен» — и требовал по отношению к себе чисто культового поклонения. Но самое главное заключалось в том, что российской администрации было предписано руководствоваться Уставом в своей судебной деятельности, — и со времен Петра Россия жила по законам военного положения, и притом зверским законам — ведь и Радищева более полувека спустя Сенат приговорил к отрублению головы именно по петровскому Воинскому уставу (Екатерина заменила смертную казнь простой ссылкой).
Уж если у нас речь зашла о Петре-законодателе, нельзя не отметить, что наряду с созидающими законами при нем появлялись и разрушительные; самый яркий пример тому — роковой закон о престолонаследии, который вместо прежнего порядка наследования по прямой мужской линии вводил новый: государь сам назначает себе преемника. Ловушка состояла в том, что Петр, несмотря на свою тяжкую болезнь, все никак не решался назвать наследника, так и умер, никого не назвав, — и тем вверг Россию в эпоху дворцовых переворотов, когда вопрос о престолонаследии решали буйные гвардейцы.
На какие же общественные силы, однако, опирался Петр, если в стране не осталось ни одного сословия, которое не было бы им ущемлено и унижено?
Попытки поставить Петра в ряд европейских монархов, представителей просвещенного абсолютизма, безосновательны: западный абсолютизм XVIII века имел мощную базу, у него была возможность опереться не только на дворянство, но и на новые социальные силы, на все более крепнущее третье сословие (торговля, ремесло, нарождающиеся капиталистические отношения). У Петра, в особенности если иметь в виду его ставку на рабство, подобной опоры быть не могло.
Да он ее и не искал, социальную опору, он сам создавал ее. Усердно сколачивал в течение всего своего царствования — и сколотил военно-полицейское государство, колоссальный аппарат насилия. Может быть, именно потому, что он шел «против прогресса», иначе говоря, против естественного и необходимого развития страны, насилие стало для него главным, если не единственным способом управления.
Мы видели его, этот мощный аппарат насилия: учреждения тайного политического сыска (Преображенский приказ, Тайная канцелярия), система доносительства («слово и дело», фискальная вертикаль); полиция, армия, расквартированная по всей стране, выполняющая, в частности, и полицейские функции. И наконец, петровские гвардейцы.При слове «гвардия» мы представляем себе блестящую военную молодежь, цвет образованного дворянского общества. А в народе, как мы помним, петровских гвардейцев называли «железными носами» (обозначая и жестокость, и тупость одновременно). И действительно, мы уже видели их в работе, когда они выполняли поручения Ромодановского, ловили «утаенные души», участвовали в карательных операциях, пытали всех подряд, и помещиков и крестьян, и мужчин и женщин. Объединенные железной рукой Петра, воспитанные им и обласканные, они были ему безмерно преданы. Царь поручает им самые ответственные дела — посылает в Сенат наблюдать за работой сенаторов и доносить о ней самому царю. Он посылает их в армию не только наблюдателями, но как бы полномочными комиссарами. Так, к главнокомандующему армией знаменитому фельдмаршалу Шереметеву был прислан сержант гвардии Михаил Щепетов, человек столь же бездарный, сколь и невежественный. И знаменитый фельдмаршал его боялся.
Да гвардейцев и все боялись. Они давно уже перестали участвовать в военных действиях и по существу превратились в еще один орган политического преследования — главный, поставленный выше всех остальных органов политической расправы (выше фискалов, выше полиции). Наконец, в 1717 году роль гвардии в обществе была уже оформлена юридически с созданием так называемых розыскных канцелярий, наделенных теми же правами, что и Преображенский приказ, — могли арестовать, пытать, выносить приговор, — то была новая сеть сыскных учреждений, чьи сотрудники были куда энергичней и профессиональней, чем сотрудники Ромодановского.
Но, может быть, самым мощным союзником Петра был тот ужас, который сам он и его палачи внушали России. Петр недаром запрещал хоронить тела казненных, когда он отбывал из города: оставаясь на своих плахах и виселицах, они долго еще наводили ужас на людей. Царь знал, не мог не знать, что после публичных казней к городу слеталось воронье, что выползали на улицы крысы, — быть может, он и сам видел в них своих союзников? И можно не сомневаться, что потому он и не стеснялся публично рубить головы, что зрелище это было уже невыносимо страшным — русский царь, отец и защитник своих подданных (а люди свято верили в это), ни за что ни про что рубит им головы, работая за презренного палача. Полусгнивший гроб, влекомый свиньями. Молодой Глебов, виновный лишь в том, что у него была связь с Евдокией, бывшей женой Петра, — Глебов, который так долго и тяжко умирал на особо высоком колу, потому что на него надели тулуп, валенки, теплую шапку, чтобы он не умер раньше времени, — все это неизменно служило одной и той же цели — неодолимым ужасом парализовать волю народа во всех его сословиях.
IV
Ну а что же думал обо всем этом Пушкин? — ведь мы собирались сверить с ним те результаты, которые у нас получились.
Гигантская фигура Петра, его необыкновенная роль в судьбе России — все это давно притягивало поэта, ему обязаны мы дефинициями, как бы навечно впаянными в наше сознание, — тут и «окно в Европу», и «то академик, то герой, то мореплаватель, то плотник»; «тот шкипер», кто «придал мощно бег державный рулю родного корабля»; и опять торжественный образ России, которая вошла в Европу, как корабль со стапелей, — при стуке топора и громе пушек. «Полтава», «Арап Петра Великого», некоторые стихотворения, где Петр являет собой величие, гениальный ум, благородство; список таких произведений замыкает собою «Пир Петра Первого» — очаровательная картинка, по жанру представляющая собой как бы лубок, только не грубый, народный, а аристократически изящный (по духу близкий художникам «Мира Искусства»). Все красиво и весело на Неве, под ветром вьются пестрые флаги, бьют корабельные пушки, великий царь пирует, а рядом с ним его чернобровая жена. Петр прощает вину своему подданному и сам так этому обстоятельству рад, что «кружку пенит с ним одну». Ко всем добродетелям царя прибавляются, таким образом, еще великодушие и кротость.
Однако всему этому противостоит совсем другое отношение Пушкина к Петру, высказываемое не раз (особенно в тех материалах, которые он собрал, готовя историю этого царя) и сконцентрированное в мощной фразе: «Петр презирал человечество».
Вот теперь самое время обратиться к «Медному всаднику».О нем существует огромная литература — она сама по себе стала явлением русской культуры. Уже первые читатели почувствовали: эта «петербургская повесть», так назвал ее Пушкин, говорит о чем-то очень важном, может быть самом главном в жизни России. А потом начались споры, которые тянутся до наших дней. Первым начал Белинский, он считал поэму «апофеозой Петра Великого, самой грандиозной, какая только могла прийти в голову поэту, вполне достойному быть певцом великому преобразователю России». Петр, считал Белинский, это «не произвол, но разумная воля». Конечно, знаменитый критик почувствовал трагедию, лежащую в основе поэмы, однако в его представлении она сильно смягчена: «И смиренным сердцем своим признаем мы торжество общего над частным, не отказываясь от нашего сочувствия к страданию этого частного». Так Петр стал представителем какого-то общего благотворного начала, понимаемого по-разному. Царь воплощал то идею государства, самой государственности, то идею исторической необходимости, а то и самого исторического прогресса.
А к Евгению как-то потеряли интерес, он стал безликой жертвой исторического прогресса, который бывает жесток, но зато, что поделаешь, всегда прав. Если Белинский еще соглашался сочувствовать несчастному, то тут его уже не жалели. Подобная трактовка стала, наконец, господствующей, так писали комментарии, так преподавали в вузах.
Разумеется, многие авторы понимали трагедию Евгения и были на его стороне (даже говорили о «величии» этого маленького, «ничтожного» героя), однако их голоса были еле слышны, заглушенные общим хором, утверждавшим, будто в столкновении Петра и Евгения Пушкин — тут сомнения быть не может! — на стороне Петра как представителя прогрессивных общественных сил.
А нынче идет уже какое-то надсадное интерпретаторское усердие. Петр «Медного всадника», пишет современный автор, «это воплощение безличной силы, возвышающейся над человеческими возможностями, интересами, чувствами, над обычными представлениями о добре и зле», он подобен «ветхозаветному божеству, грозному, гневному, неумолимо карающему».
Перед нами уже какая-то космическая глыба, могучая, яростная, мало, по-видимому, соображающая, но тем не менее выполняющая грандиозные функции «государственности», «цивилизации», «прогресса» и «общественного обновления». Почему всем этим благотворным явлениям, прогрессу, цивилизации вместе с общественным обновлением Пушкин придал ветхозаветно-бешеный и агрессивно-карательный характер, не объясняется. Пушкинский Петр будто бы таков, и на его стороне высшая правда. Этой великой правде Пушкин противопоставил другую (правду Евгения), не высшую, но тоже довольно высокую. Когда он свел их «на очную ставку», оказалось, что они непримиримы.
Наряду с этой концепцией двух правд возникает еще одна — концепция двух полуправд. Пушкин восторженно относится к Петру, — говорит ее автор, — но все же видит, что активно-созидательная деятельность царя совмещалась с кроваво-разрушительной. «Мыслимо ли совместить два эти облика? — продолжает он. — Не кощунственно ли это? Как забыть о невинно пострадавших?»
А что до Евгения, то с ним у Пушкина «сострадательное несогласие», потому что этот герой сузил свой мир до семейного круга, замыкается только «в одномерности личного существования» — и потому не укоренен в исторической памяти, не приобщен к истории человечества, не помышляет о вечности, таким образом, это тоже как бы второсортная правда. Перед нами «трагический конфликт разрыва между величием государственных задач, с одной стороны, и кругозором частной личности, с другой», и конфликт этот неразрешим.
Чего только Пушкину не приписывают. Вдруг возникла еще одна концепция, согласно которой по окончании «Медного всадника» Пушкин будто бы передумал и разрешил указанный конфликт в стихотворении «Пир Петра Первого». Тут он нашел выход! Выход — в милосердии. Помните, в этом стихотворении Петр вдруг стал кроток и благостен — вот вам и разрешение! Государство должно быть гуманным, а человек «в свою очередь» (так и написано!) должен «возвысить свой дух до трагических высот истории», на этих условиях конфликт может быть разрешен. Чего только не придумают.
Разрешить трагедию великой поэмы с помощью «Пира» — это все равно, что подойти, например, к гольбейновскому Христу — знаменитая картина (так мучившая Достоевского), где Христос уже мертв, тело его изувечено, огромные кости торчат, обтянутые кожей, глубоко запали глаза; все говорит: после того, что с ним сделали, ему, всего вернее, уже не воскреснуть, — подойти к этой великой картине, пришпилить к ней пасхальную открытку («Христос воскрес!») и поздравить с праздником.
* * *
Пушкинский «Медный всадник» сильно отличен от фальконетовского, скульптор представил Петра мудрым, уравновешенным правителем античных времен. У Пушкина Петр крупнее («гигант на бронзовом коне»), нервнее, романтичнее, на нем даже некий отсвет демонизма («ужасен он в окрестной мгле»), впрочем весьма обаятельного. Он близок Петру Полтавы («лик его ужасен, движенья быстры, он прекрасен, он весь как божия гроза»), но к тому же еще и загадочен, потому что на самом-то деле он мчит в бездну, чего мы почему-то не замечаем, наверно потому, что совершенно в его власти. А он исполнен такой мощи, что, кажется, сам по себе уже готов ожить — но не оживает.
Вторжение фантастики в реалистическое повествование было известно еще и до Гоголя, однако фантастика «Медного всадника» имеет одну особенность: она начисто лишена мистических свечений и туманов, нет в ней и того сумасшедшего чередования сна и яви, что так пугает читателя в гоголевском «Портрете»; нет в ней и прямой связи с нечистой силой или потусторонним миром: гоголевский ростовщик впрямую связан с дьяволом, графиня приходит к Германну «против своей воли».
Петр пушкинской петербургской повести суверенен, он тоже «никому на свете ответа давать не должен».
А тот, что стоит, прижавшись лицом к железной ограде, он бездомен, оборван и поврежден в уме. Какая связь может быть между ним и могучим императором — да тот вряд ли бы и расслышал, что там бормочет какой-то жалкий оборванец.
Между тем двух-трех словечек одного хватило на то, чтобы другой мгновенно ожил и заставил коня прыгнуть со скалы.
Но лишь только оба они встретились, произошло нечто невидимое, но ясно ощутимое — некое переключение света. И в этом новом световом потоке обе фигуры оказались сопоставимы — и Петр, кстати, повел себя точно так, как в жизни: всю жизнь, встретив малейшее сопротивление своей воле, он приходил в бешенство и жаждал немедленной расправы.
Итак, переключение света и мгновенные превращения. Впрочем, Евгений не меняется (кажется, для этого он слишком много страдал). Резко меняется Петр (или мы видим его мгновенным взглядом Евгения?) — это уже не кумир и не полубог, он всего только «горделивый истукан» (едва ли не ничтожество?) — согласитесь, изменение невероятное! Недаром Жуковский, печатая «Медного всадника», так хотел избавиться от этого «истукана», что ужасным образом заменил его «дивным русским Великаном» — попытки бесполезные: дело сделано, Петр уже не тот. Только что поэт восклицал: «Какая дума на челе!», а в голове этого истукана вообще нет никакой мысли, одна только рефлекторная ярость, полуживотная жажда уничтожить врага (потому что Евгений ему враг). В самом деле, о каком величии, о каком романтическом обаянии может идти речь, если этот полубог погнался за Евгением, как кот за мышью.
И ради чего? Почему всего два словечка: «Ужо тебе!», сказанные еле слышно еле живым, произвели эффект громового разряда?
Потому, я думаю, что они — исторически, психологически, нравственно — глубоко обоснованы.
Конфликт действительно очень глубок. Евгений уже дважды обобран этим царем: первый раз вместе со всей аристократией, униженной и сломленной Петром. И личная трагедия Евгения связана с тем, «чьей волей роковой под морем город основался». Тенденция к мифологизированному, аллегорическому толкованию поэмы так укоренилась в литературоведении, что всякий историзм подхода начинает уже казаться недозволенным и грубым вторжением в нежную поэтическую ткань. А он необходим.
Итак, они ненавидят друг друга, Евгений и Петр, это очевидно. Чувства Евгения нам понятны, но за что царь ненавидит этого несчастного человека?
И снова — никуда не деться! — историческая параллель. Вспомним статистику Преображенского приказа, жертвами которого были почти исключительно простые, беззащитные люди, крестьяне, отчасти посадские. Пушкин этой статистики, естественно, знать не мог, но зато он знал главную правду: врагом Петра был любой человек, самый простой, даже ничтожный по своему положению — если в нем жила, пусть еле тлела, искра протеста, — ведь голоса погибших в петровских застенках, они все на уровне этого «Ужо тебе!» — беспомощного и немыслимо отважного духовного бунта, который, смею сказать, обеспечивает достоинство нации.
Мы привыкли говорить о мудрости Пушкина — и вот перед нами возможность заново убедиться в поразительной его проницательности (где ум, куда более сильный, чем так называемый государственный, соединен с сердечностью в заботе о судьбе страны и народа). Взяв самого жалостного из всех возможных героев, социально самого несчастного из всех социально несчастных, поэт позволил ему восстать против самого могущественного и беспощадного. Что говорить, Евгений был растоптан державными копытами — впоследствии, попав случайно на ту зловещую площадь, он приходил в смятение, «картуз изношенный снимал», «шел сторонкой»; и жить ему осталось недолго. Однако мы так хорошо его помним (и его погибшую Парашу, и его погубленные надежды), так сильно ему сострадаем, что Петру (несмотря на все старания бодрых литературоведов) теперь и «пока в подлунном мире жив будет хоть один пиит» уже никогда не отвязаться от него — от Евгения с его изношенным картузом. Они теперь всегда вдвоем.
Недаром же многие считают «Медного всадника» величайшей в мире поэмой.
* * *
«Медный всадник» был написан во вторую Болдинскую осень (1833 г.), а за два года до этого Николай разрешил поэту работать в Иностранной комиссии и «рыться в старых архивах для написания истории Петра Первого». Пушкин этим разрешением, естественно, воспользовался вполне, стал читать документы эпохи, и среди них — потрясающее по зверству и низости дело царевича Алексея. Он вернулся к этому делу в своем конспекте Голикова, и на этот раз его отношение к событиям то и дело дает себя знать — в сопоставлении дат и фактов (что бывает весьма красноречиво), а порой в выразительных нотабене и восклицательных знаках; свое сочувствие царевичу Пушкин высказывает открыто. Алексею прочли смертный приговор (в числе подписавших его были также и вельможи, которые любили царевича), на следующий день он умер. «Петр, между тем, не прерывает обыкновенных своих занятий», — пишет Пушкин: — издает указы, в частности, «запрещает бедным просить милостыню (см. о том указ, жестокий, как обыкновенно). Тогда же смотрел он за постройкой военного корабля (90-пушечный «Старый дуб»), который спущен при нем — 26-го!» Восклицательный знак поставлен недаром: в этот день умер царевич, стало быть, лежал в крепости еще не погребенный. «При сем Петр пировал с корабельными мастерами, — продолжает Пушкин. — На сем пиру пожалован был сын кн. Федора Юрьевича Ромодановского, кн. Иван, ближний стольник, в князья-кесари». Всепьянейшее веселье — в тот день, 26-го! — продолжалось, превратившись уже прямо в какое-то дьявольское действо.Конспектируя Голикова, Пушкин отмечает среди указов несправедливые и жестокие, называя их «тиранскими» (а в понимании Пушкина «тиран» — это правитель, лишенный сердца, — см. его «Полководца»).
И вдруг мы читаем такой текст:
«Государственные дела, — продолжает Пушкин, — шли между тем своим порядком, 31 января Петр строго подтвердил свои прежние указы о нерубке лесов. 1 февраля запретил чеканить мелкие серебряные деньги, 6 февраля подновил указ о монстрах, указав приносить рождающихся уродов к комендантам городов, назнача плату за человеческие — по 10 р., за скотские — по 5, за птичие — по 3 (за мертвые); за живых же: за человеческий — по 100, за звериный — по 15, за птичий — по 7 руб. и проч. Смотри указ. Сам он был странный монарх!»
Читаешь и глазам своим не веришь! Если бы Пушкин написал: «Он был странный монарх», можно было бы предположить, что его удивляет тяга Петра к разного рода диковинным уродцам. Но Пушкин пишет: «Сам он был…» (а восклицательный знак делает фразу еще выразительнее!) — и таким образом как бы ставит царя в один ряд с экспонатами паноптикума — в данном контексте эти слова иначе и прочитать-то нельзя. Трудно поверить? Но ведь не случайно абзац об уродцах и монархе помещен сразу после Суздальского дела, казни Глебова и сторонников царевича Алексея. А само дело царевича? А казнь Талицкого и его соратников — копчение их над огнем, — разве не монстр?Нет, тот, с кем встретился на площади Петербурга несчастный Евгений, это вовсе не безличная фигура и не отвлеченное явление, это царь Петр. У него вместо души был сгусток энергии, неисчерпаемый запас агрессии, в любую минуту готовой вырваться наружу, — и готовность растоптать любого, в ком есть хотя бы слабая капля независимости.
Да, конечно, «Медный всадник» — олицетворение государства, но, разумеется, далеко не всякого, а особого, тиранического — петровского. Петр неистово служил России, но Россия была для него державой, а не страной. Начинает казаться, будто для него она вообще не была населена людьми, а лежала некой почвой, где произрастало все необходимое государству, в том числе солдаты, землепашцы, матросы, купцы, ремесленники — все те, кого можно было послать на войну или с кого можно было получить (хотя бы под пыткой) необходимые подати и поборы.
Россия-государство пожирает Россию-страну? — царю это казалось естественным. Во имя державы позволительно все (и ничего не жаль) — загубить многотысячную армию, нарушить клятву, данную именем Бога, и запытать до смерти родного сына.
Не народное благоденствие, о котором Петр время от времени говорил, было его целью, а слава и мощь Российской державы — вот что было его целью и смыслом его жизни. (Отметим попутно, что сейчас у нас в ходу слово «государственник», иные с гордостью называют себя государственниками, и Пушкин у нас в государственниках, — между тем само слово это лишено смысла, потому что интересы страны и государства могут не совпадать, а государство может быть и хорошим и плохим, может служить людям, а может их губить, являя собой уже чистое зло; кстати, все мы — государственники, если не считать ныне уже почти исчезнувших анархистов, — поскольку все хотели бы сильного, умного, энергичного государства — работающего на пользу страны и во благо людям.)
Поклонники Петра, как и сторонники Сталина, выдвигают в его защиту аргументацию, построенную на одном и том же приеме: конечно, говорят они, Петр был зверски жесток, но зато… И начинается перечисление его заслуг, нам уже известных; да, говорят они, он создал военно-полицейское государство, но зато при нем был порядок.
Вот это убеждение, будто при Петре был порядок, являет собой, как мы видели, уже чистое недоразумение.И наконец еще раз, последний, о пушкинском «Медном всаднике», мы его еще не исчерпали; и еще раз сравним его с фальконетовским. У Фальконе император просто скачет, как скакали в мраморе, бронзе и на живописных полотнах десятки других европейских государей, причем конь и всадник пребывали в полном единстве. В пушкинском «Медном всаднике» у коня и наездника нет единства, а может быть, нет и согласия. Ведь не своей волей конь взвился на дыбы — и на краю пропасти он оказался не по своей воле.
Самое замечательное тут — разговор поэта с конем («куда ты скачешь, гордый конь» и т.д.). Вопрос трагический, да и риторический — бездны ведь не перепрыгнешь. Но почему он обращен к коню, а не к самому «державцу полумира»? Но взгляните еще раз на него, на «державца» — надменный вид, рука протянута победно — вперед и только вперед! О чем с ним разговаривать — он не видит бездны!Слава Богу, все, как мы знаем, обошлось: к чести России, она не пошла по пути, назначенному Петром, по гибельному пути всеобщего закабаления и кровавого насилия. Напротив, взяла у него все, что он сделал ей во благо, — и прежде всего тот темп, который он придал ее жизни, ее бесстрашие в расставании с прошлым; его жажду и умение непрестанно учиться, фантастическую работоспособность, неуемную энергию — и множество нужных, полезных нововведений.
Удивительно, с какой быстротой стране удалось подняться из «бездны» и войти в культурную полосу своего великого XIX века.
Человек петровского времени и, предположим, человек пушкинской поры — это уже совсем разные люди, не только по уровню образованности и воспитания, но — и это главное — по чувству собственного достоинства.
Когда Пушкин писал о Петре, ему казалось, что петровская эпоха ушла куда-то невозвратно далеко. Разделяя идеи Просвещения и, в частности, идею прогресса, он и представить себе не мог, что лет через сто эта эпоха триумфально вернется, стократ умноженная на технику и условия XX века. Зубы дракона, посеянные с толком, дают густые всходы. Дело Петра, несмотря ни на что, живет и по сей день. Тем более необходимы новые исследования по истории Петра, и нельзя оставлять их разбросанными по специальным научным изданиям — они обязательно должны стать достоянием широких читательских кругов.
С подлинной историей Петра культ его разрушится с легкостью, сам собой (и это необходимо: легенда о царе, кровавом, но зато очень прогрессивном и полезном, сама по себе чрезвычайно вредна, особенно в наши дни); тогда установится правильная перспектива и нужный масштаб. Петра перестанут изображать, подобно древнему фараону, гигантской фигурой среди малорослой толпы. Этот царь, разумеется, возвышался среди современников своей образованностью, широтой кругозора, волей и грандиозностью замыслов, все это верно, но есть область, где он не только сильно уступал своим подданным, любого сословия, тем, кто жил, повинуясь правилам христианской морали, которые были внушены ему с детства, — он был несравненно ниже их и недостоин их. Они судили его, имея на то право. Их голоса еле слышны, но мы обязаны их расслышать.
В конце концов, ведь и «цена реформы» еще не определена, ее итог еще далеко не подведен, да это и понятно, в ней живое и здоровое так слеплено с болезненным и мертвенным, что их нелегко разлепить.
Беспристрастная история Петра еще впереди, и напишут ее, я надеюсь, уже не с точки зрения проливов, территориальных захватов и державной мощи, но с других, более благородных и необходимых — нравственных — позиций. Если хотите, с жизненной позиции той самой Авдотьи, что не могла забыть человека, у нее на глазах сожженного возле каменного столба.
И когда я сегодня вижу — на деньгах, на стенах ответственных кабинетов или еще где-нибудь — ботфорты, камзол, штурвал и другие слишком знакомые атрибуты, мне хочется сказать: господа, осторожнее. Неужели вы сами не видите: российское государство может быть таким же бессмысленным и беспощадным, как и русский бунт.