АЛЕКСАНДР КУШНЕР
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2001
АЛЕКСАНДР КУШНЕР «С ГОМЕРОМ ДОЛГО ТЫ БЕСЕДОВАЛ ОДИН…» 1
«Илиада» и «Одиссея» композиционно построены так, что ничем не уступают современной прозе с ее свободным обращением со временем. В них оно тоже движется неравномерно, сбивается в комки и складки.
«Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына» — так начинается «Илиада», и все знают этот первый стих, хотя бы понаслышке, но мало кто спросил себя: что за гнев и почему история падения Трои начата с него? Корабли будут перечислены лишь в конце второй песни. Так что если Мандельштам прочел их список до середины, значит, он, по меньшей мере, две песни (почти две) осилил, точно. К слову сказать, хотел бы я найти человека, способного преодолеть весь список. Что вы, что вы, только выборочно, скользя по строчкам, перепрыгивая с пятого на десятое. Среди моих знакомых нет такого зануды. Не уверен, что вообще сыщется кто-либо, способный прочесть «Илиаду» от начала до конца. Скажем правду: кроме самого Гнедича да разве что еще нескольких филологов-античников, кому под силу этот подвиг?*
Десять лет провели ахейцы под стенами Трои, но в поэме речь идет лишь о десятом годе осады, — обо всем остальном читатель узнает попутно, из побочных ответвлений и упоминаний.
А сюжет «Одиссеи» еще более сложен и сбивчив. Подробный рассказ о странствиях, начиная с отплытия Одиссея из-под Трои, возникает лишь в 9—12-й песнях; что касается самого действия в поэме, то оно укладывается в сорок дней. Сорок дней из десятилетних странствий! И если, например, подготовке к расправе над женихами и их избиению отводятся три песни, то о семилетнем пребывании героя у нимфы Калипсо рассказано бегло на нескольких страницах. Невольно подумаешь, что прустовское повествование в «Поисках утраченного времени» ничуть не более сложно и запутано, чем «Одиссея». Ау, мой любимый роман, что если через три тысячелетия ты станешь такой же архаикой, как греческий эпос? Через три тысячелетия? Да нет же, намного раньше.2
Коли уже Гомер так «писал», вразброс, непоследовательно, то некоторые свои сегодняшние мысли о нем тем более можно записать фрагментарно, сбивчиво, как бог на душу положит. Здесь, разумеется, есть некоторая натяжка: «Илиада» не эссеистика, перед древним певцом брезжил «план», его, действительно, воодушевляло «величие замысла». Но и тогда, три тысячи лет назад, поэт понимал, что последовательный рассказ скучен. Более того, наверное, он исходил из своего знания об устройстве человеческой психики и памяти, которое и подсказало ему свободное обращение со временем: счастливое семилетнее забытье в гроте у нимфы Калипсо пролетело как один день — и долго говорить о нем незачем. А вот о трехдневной буре, грозившей герою гибелью, быстро не расскажешь; семь лет и три дня потребовали примерно одинакового количества стихов.
Ахматова считала, исходя, по-видимому, из своего любовного опыта, что большая любовь длится самое большее — семь лет, дальше наступает крах или вырождение. Грустное наблюдение. Хочется верить, что бывают исключения из правил. Интересно, помнила ли она о семилетней любви Одиссея и нимфы Калипсо?3
Ждал он, со стоном на камне вися, чтоб волна пробежала
Мимо; она пробежала, но вдруг, отразясь, на возврате
Сшибла с утеса его и отбросила в темное море.
Если полипа из ложа ветвистого силою вырвешь,
Множество кру╢пинок камня к его прилепляется ножкам:
К резкому так прилепилась утесу лоскутьями кожа
Рук Одиссевых…Вот такие поэтические подробности. Чем старше я становлюсь, тем меньше желания заниматься теоретическими построениями или объяснять, мороча голову себе и людям, чем хорошие стихи отличаются от плохих. Не лучше ли ткнуть пальцем в строки, подобные только что приведенным, — и больше ничего не надо, всё более или менее ясно. Вот так трудился «всесильный бог деталей» еще три тысячелетия назад. Как скучны беспредметные, слепорожденные стихи, например, символистов (не всех, конечно, но большинства из них), с минимальным словарным запасом… Так же, как едва ли не все (за редким исключением) сегодняшние стихи как начинающих, так и продолжающих и заканчивающих…
Но какой замечательный переводчик — Жуковский! Если бы еще вместо «кру╢пинок» постарался вернуть слову правильное ударение, — было бы совсем хорошо.4
И еще подумаешь: да есть ли прогресс в литературе? Не помню, где (стал искать — не могу найти), не то в статьях, не то в заметках, Пушкин говорит, что прогресс существует в промышленности, производстве (что-то в этом роде), но его не может быть в литературе.
Одиссей, цепляющийся за камень, оставивший свою кожу на нем, вся метафора с полипом и его ножками так хороши, что невольно согласишься: прогресса в поэзии нет. Прогресса нет, но есть изменения, перемены, смены жанров и форм. Впрочем, и эти перемены для каждого нового народа, каждой новой цивилизации начинаются заново, с нуля. Сколько же веков понадобилось греческой поэзии, чтобы прийти к Гомеру, который уже для Платона или Софокла стал едва ли не мифологическим персонажем — и нам кажется, что до него вообще никого не было.
Как это никого не было? Женихов Пенелопы, пирующих в доме Одиссея, услаждает пением певец Фемий; да мало ли, можно вспомнить и Орфея, пением которого заслушивались лесные звери. Уж они-то, точно, способны оценить предметность, конкретность, может быть, и метафоричность, — абстракции им ни к чему. Благодарная аудитория. Еще и потому благодарная, что мало кто так слышит интонацию, как они. Помнишь, мы кормили с тобой американских кошек, оставленных на наше попечение (хозяева квартиры уехали на два дня)? Кошки отлично всё понимали — и приветливость, и запреты, не зная русского языка, английского, надеюсь, тоже.
Пушкин, кстати сказать, читал стихи «старой няне», да еще стае «диких уток» («Вняв пенью сладкозвучных строф, Они слетают с берегов»). Подозреваю, что няня, при всем моем уважении к ней, понимала «Под небом голубым страны своей родной…» не лучше, чем дикие утки.
Заодно заметим, что Пушкин (и это совпадает с некоторыми свидетельствами современников) пел свои стихи («вняв пенью сладкозвучных строф»), то есть читал нараспев, а не с выражением, напирая на смысл.5
Почему вдруг потребовалось срочно перевести «Илиаду» на русский язык? Гнедич посвятил своему труду много лет жизни, приступив к нему вскоре после победы России над Наполеоном.
Очевидно, что падение Парижа, коалиция союзных стран, вступивших в борьбу с Бонапартом, вызывали в сознании современников аналогию с походом ахейцев против Трои. Во всяком случае, в стихах «Певец во стане русских воинов» (1812) и в послании «Императору Александру» (1814) Жуковский, например, стилизовал военные события под античные, а русских генералов под великих героев древности, доходя в этом до смешных аналогий: «Хвала, наш Нестор-Бенигсон! И вождь, и муж совета, Блюдет врагов не дремля он, Как змей орел с полета». Если Бенигсен — Нестор (старейший герой среди ахейцев, один из немногих вернувшихся живыми из-под Трои) и орел, то кто же тогда Кутузов, Барклай, Ермолов или Багратион… Они, по-видимому, должны соответствовать Ахиллу, Патроклу, Аяксу и т.д. И вооружены они не пушками, не ядрами и шрапнелью, а мечами и стрелами. Эти мечи, стрелы, копья и шлемы затем были воспроизведены как архитектурный декор на триумфальных арках, воздвигнутых в честь побед.
Что касается молодого царя Александра, то он, понятное дело, представлен у Жуковского в образе самого Агамемнона, возглавившего поход под стены Трои.И на холме, в броне, на грозный щит склонен,
Союза мстителей младой Агамемнон,
И тени всех веков внимательной толпою
Над светозарною вождя царей главою…Тутанхамон, Асаргаддон, Наполеон, Агамемнон… — ударение на последнем слоге. Между тем Гнедич в предисловии к изданию «Илиады» писал: «Стих с собственным именем, их в «Илиаде» обильно, если в нем сохранять и выговор, и ударение греческое, легче для перевода…» Вот почему у него имя «Агамемнон», в соответствии с оригиналом, сохраняет ударение на третьем слоге:
Так говорил; и ахеян сердца взволновал Агаме╢мнон.
Гнедич настаивает на правильном произнесении этого имени и каждый раз в тексте ставит над предпоследним слогом значок ударения (по-видимому, русские читатели уже привыкли к неверному произнесению — и надо было их переучивать).
Так греческие герои вошли в русскую жизнь и окончательно утвердились в ней (хотя, конечно, предварительные их визиты совершались уже не раз — вспомним хотя бы «Тилемахиду» Тредиаковского, а Сумароков, например, вообще повергал к стопам Елизаветы всех греческих богов: «Пускай Гомер богов умножит, Сия рука их всех низложит К подножию монарших ног»).
Вот они, друг за другом, с лицами, повернутыми в профиль, в пышных шлемах, похожих на перекрученные раковины каких-то причудливо больших улиток: Агамемнон, Ахиллес, Нестор, Одиссей, Диомед, Парис, Менелай — изображены на первой странице русского издания «Илиады», — не они ли произвели впечатление на К. Леонтьева в детстве, не их ли он затем имел в виду, когда говорил о герое в «пернатом шлеме», горюя по поводу измельчавшей европейской буржуазной жизни, утратившей былое великолепие?
А мне, десятилетнему, этот пышный ряд, наверное, напоминал другой, воспроизведенный на плакатах, смотревший с книжных обложек (нет, не смотревший, смотрели справа налево, в сторону, мимо зрителя), беломраморный строй гениев марксизма-ленинизма.6
Вспоминаю свое детство, год 1946, 1947-й… Отец, вернувшийся с фронта, видя мою любовь к стихам и первые пробы пера, решил поддержать этот интерес — и стал читать мне на ночь Пушкина, Лермонтова, Жуковского — в том числе и перевод «Одиссеи». Тогда же в букинистическом магазине он купил «Илиаду», третье издание, 1-й том. Эта книга лежит сейчас у меня на столе.
Не стану утверждать, что вся «Одиссея» или хотя бы весь 1-й том «Илиады» были тогда прочитаны. Но какие-то страницы — безусловно. Их и надо читать в детском возрасте: у взрослого человека нет ни простодушия, ни детского непонимания, которое, по-видимому, играет положительную роль: мерное течение стиховой речи завораживает, темные места волнуют (для ребенка и сама жизнь наполовину темна и непонятна), — впечатление остается на всю жизнь и кое-что перестраивает в сознании. Я благодарен отцу, давно умершему, за это чтение вслух; он, отсутствовавший дома четыре страшных года, вернувшийся живым на родную Итаку (Большой проспект Петроградской стороны), наверное, казался мне похожим на Одиссея, — Одиссея в темно-синем морском кителе с капитанскими погонами, в черных морских брюках, — как мне нравилась эта форма — не рассказать! «И открываются всемирные моря…»
А в эвакуации в Сызрани, где мы с мамой жили у родственников, приютивших нас, за нею и сестрой моего отца ухаживали офицеры, жившие в доме на постое: воинская часть находилась, видимо, на переформировании. Помню танцы под патефон. Нет, вовсе не «женихи»: трудолюбивые (помогали колоть дрова, убирать двор), ладные, славные ребята, молоденькие лейтенанты — мало кто из них, наверное, вернулся домой. Ниже по Волге, под Сталинградом, только что закончилась битва, решившая исход войны. Впереди были еще два военных года.
Сейчас, когда я думаю о своем поколении, о тех, чье детство совпало с войной, мне понятна причина талантливости многих, понятно, почему оставлен ими в нашей культуре неизгладимый след: ребенок, знающий о смерти в пять лет, созревает скорей, — он посвящен в трагическую сторону жизни, зашел на ее страшную половину намного раньше, чем те, чье детство пришлось на другие, более благополучные времена.
Не понимаю людей, с удовольствием, а то и с умилением вспоминающих свое детство. Мне кажется, эти люди полны иллюзий, похожих на те, что живут в человечестве по поводу «золотого века», случившегося в далеком прошлом. На самом деле, насколько я помню, детство полно «страха и трепета», такого страха и такого трепета, который и не снится взрослым людям. Рембрандтовские тени, что живут и дышат на его полотнах, — еще гуще внизу, там, где ходят дети. Не потому ли мы в детстве просимся на руки: какое это счастье, когда взрослый поднимает тебя, трех-четырехлетнего, вверх, пусть на минуту: «Ух, какой тяжелый!» Как будто вынимает из тьмы. Эти тени — следы того мрака, который ты покинул совсем недавно: ты не помнишь его, но тьмы боишься.
Вот только одно воспоминание, относящееся уже к позднему, послевоенному детству. После культпохода в театр, вечером поднимаешься по лестнице на пятый этаж: лампочки горят через этаж; бежишь, затаив дыхание, подстерегаемый неведомыми взрослому сознанию чудовищами. Не теми ли самыми чудовищами: циклопами, сиренами, перевоплотившимися божествами и духами, что грезились на каждом шагу гомеровскому человеку?7
С Гомером долго ты беседовал один…
Тебя мы долго ожидали.
И светел ты сошел с таинственных вершин
И вынес нам свои скрижали…В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Гоголь адресует эти пушкинские стихи Николаю I; время от времени и сегодня некоторые исследователи пробуют отобрать эти стихи у Гнедича, передать их царю. Да нет же, к Гнедичу они обращены, к Гнедичу. А иначе какие бы скрижали были вынесены нам «с таинственных вершин» — уж не новые ли рескрипты и указы?
Царь, видите ли, зачитался «Илиадой», «увлекся нечувствительно ее чтением во все то время, когда в залах давно уже гремела музыка и кипели танцы». Слог Гоголя, надо сказать, и впрямь напоминает речи Фомы Опискина. «Сошел он на бал уже несколько поздно, принеся на лице своем следы иных впечатлений».
Особенно смешными, в связи с громадной фигурой царя в мундире, выглядят в таком случае пушкинские стихи:…Нет, ты не проклял нас. Ты любишь с высоты
Сходить под тень долины малой,
Ты любишь гром небес, и также внемлешь ты
Журчанью пчел над розой алой.Гоголь ошибся: у Пушкина, конечно, не «журчанью», а «жужжанью пчел над розой алой». Но дело не в этом и даже не в том, что Гоголь не знал о перекличке этих стихов с рылеевским посланием Гнедичу 1821 года: «С Гомером отвечай всегда беседой новой». Дело в том, что долго в одиночестве беседовать с Гомером царь не мог: во-первых, был слишком занят, во-вторых, представить его с упоением читающего стихи, тем более гекзаметры (перевод Гнедича, в отличие от Жуковского, тяжел: «Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера, Боком одним с образцом схож и его перевод» — стихи, в пушкинской рукописи тщательно зачеркнутые), — еще трудней, чем вообразить царя склонившимся «над розой алой».
Вообще, при всей нашей любви к Гоголю, приходится заметить, что в своих верноподданнических чувствах он не знал меры примерно так же, как в некоторых своих синтаксических конструкциях и лексических преувеличениях: «Теперь перевод первейшего поэтического творения производится на языке, полнейшем и богатейшем всех европейских языков» — из письма Языкову («Об Одиссее, переводимой Жуковским»). Ох уж эти суффиксы -айш и -ейш: первейший, полнейший, богатейший. А заканчивается письмо такой фразой: «Благоухающими устами поэзии навевается на души то, чего не внесешь в них никакими законами и никакой властью!» Вот те на: а как же тогда царь с его скрижалями? Непонятно.
Нет уж, рекомендовать литературе 40-х годов и «юношеству», о котором так заботился Гоголь, в качестве образца «Илиаду» и «Одиссею» все-таки странно. Ни Тургеневу («Записки охотника»), ни Толстому («Детство. Отрочество. Юность»), ни Достоевскому («Бедные люди») Гомер не пригодился. Впрочем, может быть, о нем вспоминал Толстой, когда работал над «Войной и миром».8
Но вот кому «Илиада» и «Одиссея» были нужны точно, так это самому Гоголю.
Надо бы проверить, нет ли в его «лирических отступлениях» следов гекзаметра. «Разом и вдруг окунемся в жизнь…», «Счастлив писатель, который мимо характеров странных…». И разве это не эпический пафос: «И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновения подымется из облаченной в святый ужас и в блистанье главы и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей…»? Даже не сразу сообразишь, о чем идет речь.
А Фемистоклюс и Алкид, дети Манилова? Один из них укусил другого за ухо. А великая дружба Чичикова и Манилова? А скитания хитроумного Чичикова по русским просторам с целью приобретения мертвых душ? И разве Собакевич не похож, пусть отдаленно, на Полифема? Там — Кирка (Цирцея), Сцилла и Харибда, лестригоны, лотофаги… здесь — Ноздрев, Коробочка, Собакевич, Плюшкин и другие.
А вот канцелярия: «Прошу посмотреть на него, когда он сидит среди своих подчиненных, — да просто от страха и слова не выговоришь! Гордость и благородство, и уж чего не выражает лицо его? просто бери кисть, да и рисуй: Прометей, решительный Прометей!»
Наконец, внимание к вещам: «Автор уверен, что есть читатели такие любопытные, которые пожелают даже узнать план и внутренности расположения шкатулки. Пожалуй, почему же не удовлетворить! Вот оно, внутреннее расположение: в самой средине мыльница, за мыльницею шесть-семь узеньких перегородок для бритв; потом квадратные закоулки для песочницы и чернильницы с выдолбленною между ними лодочкой для перьев, сургучей и всего, что подлиннее…» — следует описание на полстраницы. Дивный гоголевский юмор, подогретый эпическим вдохновением.
С чем сравнить это у Гомера? Со щитом Ахилла? С ожерельем Пенелопы, перевязью Геракла, медным ключом с ручкой из слоновой кости? С золотыми застежками? («Двенадцать застежек ее золотых украшали, Каждая с гибким крючком, чтоб, в кольцо задеваясь, держал он мантию…»), с сандалиями богов («золотые подошвы»), веретенами, кубками, корзинами?
О, не Державин и Петров, конечно, что «героям песнь бряцали струнами громозвучных лир», — Гоголь наш Гомер, «Мертвые души» — наш героический эпос. Те, кто называет его сатирическим, ошибаются. Прав Сергей Тимофеевич Аксаков.
И жалея себя, писателя, «дерзнувшего вызвать наружу всё, что ежеминутно пред очами его и чего не зрят равнодушные очи, — всю страшную, потрясающую тину мелочей», в душе он не сомневался (и правильно делал), что достоин того, кого «Великим всемирным поэтом именуют… парящим высоко над всеми другими гениями мира, как парит орел над другими высоко летающими». Перечитаем последнюю фразу. Ни один текст не стоит на месте, подспудно в нем происходят удивительные перемены: сегодня не только смешное у Гоголя смешно, но смешным стало у него и то, что казалось ему «высоко летающим».9
Ахиллес, Патрокл, Гектор, Одиссей… Всем им я предпочитаю Аякса. Это может показаться странным, но, оказывается, я не одинок в своих симпатиях. Ему посвятил Софокл свою трагедию «Аякс» (у нас ее перевел С. Шервинский). А Эсхил создал даже трилогию о нем «Спор об оружии», увы, не дошедшую до нас.
Это он, Аякс, прикрывает щитом поверженного Патрокла, отражая попытки троянцев завладеть убитым; это он в битве у кораблей противостоит Гектору, это он после гибели Ахилла уносит на себе его тело с поля боя. Ему и должны были достаться Ахилловы доспехи — не тут-то было! Их получает Одиссей, прикрывавший отход Аякса с трупом героя. Судьями в споре были назначены пленные троянцы. Да еще Агамемнон и Менелай подменили жребий Аякса и неверно подсчитали голоса. Горькая, и хочется сказать, вечная несправедливость.
Оскорбленный Аякс впал в неистовство, у него помутился рассудок. Думая, что убивает обидчиков, он перебил множество быков. А придя в себя, не в силах пережить позор, Аякс на берегу моря бросается на собственный меч.
Итак, герой, выполнявший всегда самую трудную работу, не полагавшийся на помощь богов (Одиссею покровительствует Афина, Ахиллу — его мать Фетида и т.д.), только на самого себя, — отсюда и все неприятности, герой-самоубийца. Римским стоикам, я думаю, Сенеке, Марку Аврелию должен был нравиться он. Сенека, и сам вынужденный кончить самоубийством, писал, что в жизнь ведет одна дверь, а из жизни — множество дверей, и человек, дорожащий честью, не станет терпеть унижение, у него хватит мужества найти достойный выход. Среди других примеров он рассказывает даже о пленном варваре, свесившемся с повозки, в которой его везли победители, просунувшем голову меж колесных спиц — и так погибшем, лишь бы не стать рабом.
Подобные же мысли посещали Пушкина. Дуэль тоже вид самоубийства, способ спасения задетой чести, — и он прибегал к этому способу не раз. Как не пожалеть, что его «Повесть из римской жизни» («Цезарь путешествовал…»), в которой Петроний должен был вскрыть себе вены, осталась незаконченной: «Я не только не думаю ослушаться его (Нерона. — А. К.), — отвечал Петроний с улыбкой, — но даже намерен предупредить его желания. Но вам, друзья, советую возвратиться». (Какая это прекрасная, лаконичная, поистине латинская проза!)
Но вернемся к Аяксу. Еще больше восхищает связанный с ним другой, уже загробный эпизод. Одиссей, добравшись в своих скитаниях до Киммерии, сходит в загробное царство — и там встречается с друзьями, погибшими под Троей. С ним говорят тени Агамемнона и Ахиллеса (Ахиллес при этом признается, что согласился бы лучше быть живым поденщиком и работать в поле, чем «над бездушными мертвыми царствовать мертвым») — и только Аякс не отвечает на привет Одиссея, не хочет примирения, не прощает обиду: «…Не ответствовал он, за другими тенями Мрачно пошел; напоследок сокрылся в глубоком Эребе».
Поразительное место, одно из лучших в «Одиссее» (Как это у Анненского? «Бывает такое небо, Такая игра лучей, Что сердцу обида куклы Обиды своей жалчей…») Бывают такие обиды, что и смерть не способна стереть их, примирить обиженного — с обидчиком.
И вообще всё, что произошло с Аяксом, ничем не уступает самым тонким и разветвленным открытиям психологической прозы, самым захватывающим, самым «нервным» ее страницам.
Не забалтывать бы мне всего этого в беглой и сомнительной прозе, — написать бы трагедию «Аякс», в современных стихах, скажем, разностопным трехсложником, с рифмами и «рваной строфой».
Доказать самому себе, вопреки своим же убеждениям, что ни один жанр не выдохся, не иссяк, — был бы интимный повод, жгучее желание.10
А человеческие качества и свойства, действительно, могут быть востребованы временем другие, не самые лучшие.
Жизнь усложнялась. Патриархальные, тесные отношения с их «домашним рабством», когда хозяин и сам трудился в поте лица своего, и к рабам относился по-отечески, сменялись более формальными, далекими, Маркс назвал их классовыми, развивалась торговля и ремесло, раздвигались географические границы, ох, ну что ж я буду об этом писать, читатель об этом может рассказать лучше меня, короче говоря, в этом мире простодушие, благородство и бесстрашие уступали место хитрости, изворотливости, беспринципности, — с ними легче выжить в усложняющейся жизни, легче добиться успеха. (Не уверен, что так оно и было на самом деле, не уверен, что такова скрытая мысль поэмы, но такой вывод можно из нее сделать.) Ахилл, Аякс, Патрокл, Гектор — все лучшие обречены; выживает Одиссей хитроумный. Нет, безусловно, не только хитроумный, — и благородный, и многославный, и даже божественный, но хитроумный — прежде всего. Впрочем, унывать не следует: история, по-видимому, устроена на манер травопольного севооборота: одну и ту же грядку попеременно засевают то одним видом растения, то другим, то вообще дают ей отдохнуть. В варварские времена опять потребуются сила и благородство. В ранние феодальные — опять в почете рыцарские доблести… И Баратынский у нас скорбел по поводу прихода «железного века» и «промышленных забот»: что и говорить, разночинная эпоха шла на смену аристократической, дворянской, «в сердцах — корысть». Но ведь не только корысть, — и самопожертвование, и сочувствие народу («страдающему брату») тоже.
Вообще мне кажется, что «холод и мрак грядущих дней», замечательно предсказанный Блоком в начале XX века, может быть спроецирован не только в будущее, но и в прошлое. Он приходил уже не раз, сметая цивилизации, уничтожая рукописи, сбрасывая на землю статуи, умерщвляя людей.
Самое удивительное, что бывают передышки, что одному поколению (например, моему) выпадает счастье пережить несколько эпох, увидеть смерть исторического злодея, «тирана», крушение чудовищной идеологии, возврат к другим, куда более человечным основаниям жизни. Нечто подобное, наверное, чувствовали римляне, пережившие императора Домициана. Другое дело, что на смену прежнему злу тут же приходит новое, и человек опять удручен и недоволен. А все-таки, когда вспоминаю некоторых старших своих друзей, ну, например, Глеба Семенова, Давида Дара, А. К. Гладкова, не доживших до перемен, понимаю, что жаловаться и пенять на судьбу нельзя. Я уж не говорю о тех, кто погиб в репрессиях или в блокадном Ленинграде. О чем говорить! Если бы можно было представить Мандельштама лежащим на диване в «хрущевской» квартире, где я навещал Надежду Яковлевну, — в конце шестидесятых. Понимание таких «простых» вещей помогало жить и даже писать стихи.
Я и о Гомере пишу здесь потому, что, мне кажется, им владело примерно то же чувство. Назвать его можно благоговением перед жизнью или, если говорить не так торжественно, — интересом и доверием к ней. «Дареному коню в зубы не смотрят». Ахилл в загробном мире, скажу еще раз, завидует живому поденщику, работающему в поле.
Существует, конечно, и другая точка зрения. Волю богов, не поддающуюся объяснению, можно назвать абсурдом. Можно ожесточиться и разлюбить эту жизнь, отвернуться от нее. Можно играть на руку отсутствию смысла, добавляя к мировой бессмыслице свою. Такое мироощущение даже выигрышно: так проще произвести впечатление. Все время твердить о возврате билета: сейчас верну. Не сегодня, но завтра — обязательно. И жить с этим потрепанным билетом, что ни день приподнимая его из нагрудного кармана, лет восемьдесят.
Беспросветно мрачным мне мешает быть слишком многое. Отвлекаюсь, не могу соответствовать, «не подхожу». Идешь сумрачный, бесчувственный, полумертвый — и вдруг услышишь торопящийся, задыхающийся, прихотливый, поверх всех обид и несчастий, счастливый бег на одном месте. Кто так бежит, пока ты плетешься, еле передвигая ноги? Дворовый тополь, вот кто. Тополь. И не так же ли точно бежит Бах, которого ты так давно не слушал, Бах, которому жилось ничуть не легче, чем тебе?
А еще неплохо бы перечитать любимое место у Гомера — прощание Гектора с Андромахой.И невольница, в Аргосе, будешь ты ткать чужеземке,
Воду носить от ключей Мессеиса или Гипперея,
С ропотом горьким в душе; но заставит жестокая нужда!
Льющую слезы тебя кто-нибудь там увидит и скажет:
Гектора это жена, превышавшего храбростью в битвах
Всех конеборцев троян, как сражалися вкруг Илиона!Гектор наклоняется к сыну, но тот пугается конской гривы, развевающейся на шлеме отца.
Сладко любезный родитель и нежная мать улыбнулись.
Шлем с головы не медля снимает божественный Гектор,
Наземь кладет его пышноблестящий…
Больше всего мне нравится эта улыбка Гектора и Андромахи — посреди печальной сцены, ввиду грядущей гибели и вечной разлуки. На эту улыбку и похож смысл жизни, его мимолетное явление среди общего ужаса и тьмы. Эта улыбка — наше сопротивление абсурду, нечаянная и мгновенная победа над ним.11
«Мой лучший сон — за тканью Андромаха», — сказано у Анненского. Андромаха, а не менады. «Твои мечты — менады по ночам», — это Анненский говорит «другому», скорее всего, Вяч Иванову. Анненскому дорог устоявшийся домашний быт, «когда в доме есть дети и когда по ночам они плачут», — богемы он не любил. Как Гомер, — добавим мы, потому что идеал Гомера тоже — Андромаха, Пенелопа.12
Гомеровский эпос то и дело пересекается лирикой, омывается и очищается ее горячей волной. И скажем правду: есть что омывать и очищать, — море крови, горы трупов, — человеческая жизнь приносится в жертву высшим интересам — интересам богов, становится заложницей их сумасбродства. Боги спускаются на землю и частенько незримо присутствуют в общей свалке. Это и есть история, делается она за счет любви, привязанности к дому, за счет добра и дружбы, — в результате почти все погибают, проявив чудеса героизма (и коварства, и подлости) с обеих сторон. Сын Ахилла Неоптолем, ворвавшись в Трою, схватил Приама за седые волосы и вонзил в него меч. Маленького сына Гектора вырывают из рук Андромахи и на ее глазах бросают с высокой троянской стены…
Эпическое сознание — страшное сознание. Вся надежда на то, что постепенно оно заменится другим, человечным, не индивидуалистическим, но индивидуальным. Так оно и происходит, если считать, что процессы, происходящие в поэзии (и в искусстве в целом) отражают перемены, наметившиеся в историческом бытии людей (вот только бытие это протекает в разном времени у разных народов: только кажется, что все человечество перешагнуло в третье тысячелетие, — для многих не наступило еще и второе).
Всю жизнь я отстаиваю лирику, считая ее «душой искусства», — так и назвал одну из своих статей. Ее прирост и в стихах, и в живописи, и в музыке — везде — представляется мне спасительной и счастливой тенденцией. Я даже склонен думать, что и христианство связано с ней, потому и оказалось столь привлекательным, если так можно сказать (эту тему не развиваю, она увела бы слишком далеко).
Когда я написал, лет тридцать назад, стихотворение «Отказ от поэмы» — имел в виду не столько обреченность поэмы как жанра (хотя и это тоже), сколько невозможность возобновления эпоса, сопротивление эпическому сознанию. («…Пускай широкие полотна Без нас рисует кто угодно. Гигантомания в чести. Новейший Байрон любит эпос. Подстрочник выглядит как ребус. Мы взять беремся эту крепость, Но как нам дух перевести?») Сказать это в России, тем более — в Советском Союзе — было тем важней, что на двадцатый век в ней пришлось столкновение эпического и лирического начала, их почти физически ощутимая борьба. Моя юность совпала с нею. Чем была занята советская власть в «идеологической сфере»? Поощрением эпоса. Потому и выбраны в качестве жертв в 46-м году Ахматова и Зощенко, что по лирике следовало нанести сокрушительный удар. Потому и приветствовалось создание крупногабаритных романов и поэм, потому и развернулась война против «камерности и мелкотемья», потому и выплыли на поверхность еще в тридцатые годы все эти Джамбулы и Сулейманы Стальские.Когда чабаны против баев восстали,
Прислали Ежова нам Ленин и Сталин,
Приехал Ежов и, развеяв туман,
На битву за счастье поднял Казахстан,
Народ за Ежовым пошел в наступленье,
Сбылись наяву золотые виденья.
Ежов мироедов прогнал за хребты,
Отбил табуны, их стада и гурты.
Расстались навеки мы с байским обманом,
Весна расцвела по степям Казахстана.(Джамбул. «Поэма о наркоме Ежове»)
Поэма в отрывках была напечатана в «Правде» в декабре 1937 года, целиком вышла в 1938 году, без имени переводчика Марка Тарловского, сочинившего ее за Джамбула.
Беда не только в теме, — беда в самом стихе, воскрешающем архаические интонации, засыпающем сознание песком пустыни.
У Джамбула — песок, у других советских поэтов (и не только советских — антисоветских тоже) каменная эпическая поступь.
Чем длиннее стихотворение, тем лучше. А еще лучше — поэма.
И это после Тютчева, Фета, Анненского, Мандельштама (неудавшиеся поэмы Фета не в счет) — наиболее чутких поэтов, интуитивно избегавших отмирающего жанра, после великих достижений русской прозы (Толстой, Тургенев, Достоевский, Лесков, Чехов), позволившей стихам отказаться от повествования, бескомпромиссно обратиться к своей стиховой специфике.
«Его мы видели и мы его застали» — этот эпос, отравивший авторское и читательское сознание, подмявший под себя многих поэтов, в том числе талантливых, в том числе — некоторых моих ровесников.
Разумеется, нет правил без замечательных исключений. Не надо ловить меня на противоречии, подбрасывать примеры. Я и сам, без посторонней помощи, могу назвать «Двенадцать» Блока или «Облако в штанах», даже «Спекторского», при всей неровности этой вещи («Лейтенант Шмидт» и «905 год» не идут ни в какое сравнение со стихами Пастернака). Но главное: положа руку на сердце, скажите, какой же это эпос? Это лирика, прикинувшаяся эпосом, притворившаяся поэмой; лучший выход, кстати сказать, в эпоху революций, новой пугачевщины, кровавой бойни.
Так и слышу, как мне задают вопросы: а «Поэма горы»? «Поэма конца»? Лирика, уважаемые, типичная лирика: абсолютно лирическая интонация и никакого эпоса. И «Поэма без героя» тоже (предпочитаю «Белую стаю»).
А еще спрашивают: вам что же, не нравятся поэмы Пушкина, Лермонтова, Некрасова? Не представляю не только поэзии, жизни уже не представляю без «Медного всадника», целиком построенного на столкновении лирического и эпического сознания («Когда я в комнате моей Сижу, читаю без лампады»), написанного еще в отсутствие русской прозы (если не считать прозы самого Пушкина).
Но попробуйте перечитать «Василия Тёркина», разумеется, необходимого в 43-м году, насущного и незаменимого, как газета, попробуйте увлечься им сегодня. Я уж не говорю про натужное продолжение в шестидесятые или поэму «За далью даль». А ведь Твардовский с его человеческим, простым говорком в поэмах — не чета другим нашим поэтам, умудрявшимся и в стихи внести слоновью поступь. Понимаю, что наступаю кому-то на ногу, — между тем никого обижать мне не хочется; виноват; извините.
А все-таки Гомер сегодня писал бы лирические стихи. И вот что еще произошло: возник новый поэтический жанр — книга стихов. Первой такой книгой в нашей поэзии я назвал в своей статье «Книга стихов» (1974) «Сумерки» Баратынского (1842). Сколько с тех пор написано великих книг: «Кипарисовый ларец», «Ямбы», «Белая стая», «Сестра моя — жизнь», «Тristiа», «Форель разбивает лед», «Столбцы»… Обрываю перечень, хотя он, безусловно, на первой трети XX века не кончается, здесь я мог бы назвать целый ряд поэтов, но читатель легко это сделает без меня.
А тем, кто без эпоса жить не может, скажу в утешение: именно в книге стихов лирика берет на себя некоторые функции эпоса, разворачивает панорамную картину мира: стихи, взявшись за руки, выходят на сцену, как античный трагический хор, и не только хор, но и корифей, возглавляющий его, и герои. Присмотритесь к ним: это работает поэтическая мысль, выступая в самых неожиданных обликах, вплоть до бронзового сатира, залитого стеарином, или сахарницы, осиротевшей после смерти своего хозяина.
Сделаю еще одно признание. Сегодня, когда нас затопило море самодельных поэтических книг, и все — «книги стихов», иногда думаешь: боже мой, уж лучше, как их предшественники в тридцатые—семидесятые, писали бы поэмы…13
Возвращаюсь к Одиссею. Вот воистину сложный персонаж, «неоднозначный», как принято нынче говорить, ничуть не менее сложный, чем, допустим, Алексей Александрович Каренин.
Я его чуть-чуть недолюбливаю (Одиссея) — и понимаю, что не прав. А все равно, какая дрянь! Был, знаете, такой герой под Троей — Паламед (вот откуда это имя у прустовского Шарлюса!). Он погиб, оклеветанный Одиссеем. А все потому, что был так же умен, как Одиссей, и греки прислушивались к его советам еще охотней, чем к Одиссею. Зависть родилась не с нами и не с нами умрет. Истории его гибели, собственно, нет в «Илиаде», но ей посвящены трагедии Эсхила, Софокла и Еврипида, о ней вспомнил и Овидий в «Метаморфозах». Уж не пересказать ли нам ее языком Зощенко? Одиссей, этот прохвост, подумавши, написал письмо от имени Приама к Паламеду… (перейду-ка я, пока не поздно, опять к своему суконному слогу), в котором речь шла о вознаграждении Паламеду за предательство, и позаботился о том, чтобы письмо было перехвачено греками. Мало того, Одиссей подбросил мешок с золотом в шатер Паламеда, и, когда произвели обыск, этот мешок нашли. В результате Паламед был с позором казнен — на берегу моря его побили камнями. (Кстати сказать, только Аякс не поверил в виновность Паламеда, не дал исклевать его тело птицам, похоронил его).
Впрочем, была у Одиссея, кроме зависти, еще одна причина невзлюбить Паламеда.
Мне чуть смешна моя эпическая интонация, но что делать? Я невольно впадаю в нее — а как иначе?
Попробую все-таки по-другому. Когда пришли за Одиссеем… Нет, не так. Когда прибыли на Итаку собравшиеся в поход, чтобы прихватить с собой под Трою Одиссея, он прикинулся сумасшедшим. Вот он, первый ловчила, симулянт, предшественник всех «косящих» призывников; должны быть еще какие-то жаргонные словечки, да я их не помню: лет сорок пять назад я тоже предстал перед медицинской комиссией, — меня спасла близорукость, усиленная собственным притворством. Итак, Одиссей хотел быть белобилетником (стать, как я, рядовым необученным, непригодным в мирное, пригодным в военное время, не имело смысла: начиналась троянская война). Можно понять Одиссея: у него только что родился сын, и с Пенелопой-то он прожил не больше года. Он любил жену и сына — это истинная правда, и это многое извиняет в нем, не так ли? Вот он и стал при высокой военной комиссии засевать вспаханное поле крупной солью. Паламед, умница не хуже его, придумавший первый маяк, изобретший (или упорядочивший) алфавит, предложивший исчисление времени по годам, месяцам и дням, — выхватил маленького Телемака из рук Пенелопы и бросил его на пашню. Одиссей остановил быка (или вола, — на ком он там пахал?) — не смог задавить сына. Пришлось ему отправиться вместе со всеми под стены Трои.
Уф… Больше я ничего так долго пересказывать не буду. Собрать, так сказать, компромат на Одиссея проще простого, — но, представьте себе, именно за хитрость его любит и покровительствует ему Афина. Надо уметь вовремя и разумно выбрать себе богиню-покровительницу. Пусть те, кто поглупей, например, Парис, выбирают Афродиту. Что из этого произошло — известно. А вот Афина, «совоокая», «провидящая», «необорная дщерь громоносного Зевса», еще какая? — «лепокудрая», «светлоокая», «броненосная» — действительно, не подведет героя.
Но даже она несколько смущена его повадками!…Ты, кознодей, на коварные выдумки дерзкий, не можешь,
Даже и в землю свою возвратясь, оторваться от темной
Лжи и от слов двоесмысленных, смолоду к ним приучившись;
Но об этом теперь говорить бесполезно; мы оба
Любим хитрить…И все-таки Одиссей — не плут, не персонаж плутовских романов. Он не только хитер, он «многоумный», он «славен копьем», он — лучший стрелок из лука, он красноречив, он лучший оратор, он скорбит и плачет вдали от родины — по милой Итаке, жене и сыну, он любознателен — всe ему интересно (в том числе пение сирен, — как нравилось мне в детстве это место!), смел, открыт новым впечатлениям… он одинок, пережив всех своих друзей… А как печальны, как мрачны страницы, посвященные посещению им царства мертвых! Он полон раскаяния, плачет в беседе с умершими товарищами, ему не по себе.
Интepеcно, как в классической гимназии «проходили этот образ»? Положительный, отрицательный, какой? В гимназии не проходили, там — читали.14
А где же огромная литература о Гомере? Можно ли обойтись без нее — в разговоре о нем — без нее и без философии?
Но я не пишу ученый трактат. Гомером занималась вся последующая литература, философия и филология, начиная с рапсодов (гомеридов), исполнявших и истолковывавших его поэмы. Гете тоже называл себя «гомеридом», когда писал «Германа и Доротею» или «Ахиллеаду».
Уж не назвать ли мне здесь неоплатоников, интерпретировавших Гомера: Плотина, Порфирия, Ямвлиха, Прокла, толковавшего отдельные места из него — для школьного обихода? Чтобы не ошибиться и правильно назвать их, я должен был наведаться в философский словарь. Или, может быть, блеснуть эрудицией, разумеется, заимствованной из тех же словарей, и вспомнить Шеллинга, «толковавшего гомеровский эпос как внутреннее перерождение мифотворческой стихии»?
Обойтись без всего этого мне разрешает Платон, назвавший мировоззрение Гомера (Орфея, орфиков, Гесиода) дофилософским осмыслением действительности. Ах, дофилософским? Тогда я могу не беспокоиться. Миф бездоказателен, зато традиционно авторитетен, — говорил Платон. А кроме того, миф — результат непосредственного созерцания сверхчувственного мира, что и заставляет, по Платону, всякий раз обращаться к нему, когда речь идет о богах, героическом прошлом, а также — загробном существовании души.
Я тоже так думаю. Нет, кроме шуток, Гомер — это поэзия, и она старше философии. «Стихи никогда ничего не доказывали, кроме большего или меньшего таланта их автора», — сказал Тютчев.Белый потом привязали ремнями плетеными парус,
Ветром наполнившись, он поднялся, и пурпурные волны
Звучно под килем потекшего в них корабля зашумели;
Он же бежал по волнам, разгребая себе в них дорогу…Что до гомеровской философии, то боги у него решают, чему не быть и чего не миновать. Вот и вся философия. Как говорит Зевс-тучегонитель, «Если содеялось так, без сомнения, мне так угодно!» И как далеко ни продвинулось человечество за три тысячелетия (что назовем при этом, философию Канта? стихи Пушкина? теорию относительности Эйнштейна? компьютер, на котором я буду печатать эти строки? мне-то из всех изобретений больше всего нравится телефон), — человеческая жизнь и будущее пребывают более или менее в том же отношении к Судьбе (напишем это слово с прописной буквы). К Судьбе, Высшей силе, Природе, «звездному небу над головой».
15
Если говорить о философии… Меня волнует, что Аристотель, как уверяет Плутарх, подарил исправленный им список «Илиады» своему ученику Александру — и тот возил его в своих походах в шкатулке («└Илиада» из шкатулки»), захваченной им у Дария, — не расставался с ним и ночью, хранил под подушкой — вместе с кинжалом.16
Я был знаком с Иосифом Моисеевичем Тронским и его женой Марией Лазаревной, даже заходил однажды к ним домой (жили они в начале Невского проспекта). Увы, мы не говорили ни о «вольфианцах», аналитиках, считавших, что «художественная ценность поэм связана не с творческим замыслом индивидуального автора, а с единством «творящего народа»», ни об «унитариях», защищавших «единого» Гомера. Иосифу Моисеевичу были интересны сегодняшние стихи (в том числе — об Архилохе).
Да и в его знаменитом учебнике есть удивительные места. «Согласно этой теории (теории Германа, 1832. — А. К.), «Илиада» и «Одиссея» возникли не как соединение самостоятельных произведений, а как расширение некоего «ядра», заключавшего в себе уже все основные моменты сюжета поэм… В результате ряда последовательных «расширений» «Илиада» и «Одиссея» разрослись к 6 веку до н.э до тех размеров, в которых они и поныне нам известны. Противоречия внутри поэм создались в процессе «расширения» их разными авторами, но наличие основного «ядра» в каждой из поэм обеспечило сохранение известных элементов единства». Кажется, я выписываю не филологический пассаж, а выдержку из учебника по астрономии — гипотезу о происхождении Вселенной в результате Большого Взрыва.
И замечу, — хорошо это или плохо, — Тронский обходится без головоломных терминов, за пониманием которых (и моментальным их забвением) надо лезть в специальные словари.17
Выход в свет «Илиады» был оценен Пушкиным как подлинное событие. Пять стихотворений пишет он гекзаметром: «Труд», «Царскосельская статуя», «Рифма», «Отрок», «На перевод Илиады» — все в 1830 году, — до этого ни одного гекзаметра у него не было.
Но в отличие от Гнедича (и Жуковского), Пушкин чередует в стихах женские и мужские окончания, благодаря чему удается избежать ритмического однообразия:Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи,
Старца великого тень чую смущенной душой.Стихотворение «Труд» посвящено завершению работы над «Онегиным» («Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи, Друга Авроры златой, друга пенатов святых»), перекличка с гомеровскими мотивами очевидна: ведь не только Аврора и пенаты, но и «поденщик ненужный, плату приявший свою, чуждый работе другой» — образ, возможный у Гомера. Характерно, что и многолетнюю работу Гнедича он в прозаической заметке, помещенной в «Литературной газете», называет «исключительным трудом». (Вспомним, что уже во второй строфе романа упоминается главный гомеровский персонаж: «Всевышней волею Зевеса…», а в седьмой — и сам Гомер: «Бранил Гомера, Феокрита».) Появление русской «Илиады» и окончание работы над «Онегиным» для него — два равновеликих события.
И едва ли не последним, что было им создано в стихах, стали два написанных гекзаметром четверостишия «На статую играющего в свайку» и «На статую играющего в бабки». «Вот и товарищ тебе, дискобол…» — говорит он, вспоминая статую греческого скульптора Мирона (5 век до н.э.).
Поразительна эта чуть ли не детская радость, открытость Пушкина всем веяниям культуры, вот уж, действительно, мировая отзывчивость.
Другой, романтической ветке нашей поэзии Гомер был не нужен: ни Лермонтову, ни Блоку, ни Пастернаку, — ни одного упоминания, ни одного образа, навеянного им.
Зато Мандельштам эпохи «Камня» и «Тristiа» весь пронизан античными лучами. Вот только гекзаметр не привился: слишком тяжелый размер, слишком длинная строка. Мандельштам замечательно вышел из положения, заменив его пятистопным анапестом:Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена, —
Не Елена, другая, — как долго она вышивала.Гекзаметры пригодились ему в других, юмористических целях: «Юношей Публий вступил в ряды ВКП золотые. Выбыл из партии он дряхлым — увы! — стариком».
18
Все-таки это удивительно: нет в лермонтовских стихах ни одного мифологического имени, как будто ни русского классицизма ХVIII века, ни Батюшкова, ни Пушкина, ни Баратынского не было и нет. Где Вакх, где Аполлон, где Киприда? Ни Леты, ни Иппокрены, ни Геликона. Никакой анакреонтики, никакого Гомера… Ни статуй, ни дриад… Как будто он с закрытыми глазами прослужил два года в царскосельском гусарском полку.
А Муза? Как он умудрился обойтись без нее — непонятно. Ведь даже у Некрасова она была («Но рано надо мной отяготели узы Другой, неласковой и нелюбимой Музы…», «О Муза! Я у двери гроба…» и т.д.).
Для Пушкина «античность» оставалась до самого конца одной из главных составляющих его поэзии («Покров, упитанный язвительною кровью, Кентавра мстящий дар, ревнивою любовью Алкиду передан, Алкид его приял…»). В стихах Баратынского и в сороковые годы (Лермонтов уже погиб) еще оживали (а как бы его стихи померкли без них!) и Аполлон, и «Афродита гробовая», и «влага Стикса», и Камена, и «греческий амвон».
Какой же огромный пласт поэзии был отвергнут, отменен, отставлен в сторону! И никаких деклараций по этому поводу, никаких заявлений. Всё — бескомпромиссно, без объяснений, явочным, так сказать, порядком.
Вот еще почему Лермонтов произвел такое впечатление.
И всё то новое, что принес с собой (самоуглубленный взгляд, демонический герой, христианская нота, — растолковывать, что это такое, нет необходимости: имеющий уши да слышит), то есть все те очевидные приобретения, что пришли вместе с ним в русскую поэзию, не произвели, может быть, такого сильного эффекта, как скрытые, безотчетные, оставшиеся неосознанными для современников пропуски и утраты.
К тому сужению угла поэтического зрения, о котором идет речь, следует отнести не только отказ от мифологической лексики и всей античной культуры, но и многое другое, — достаточно посмотреть на лермонтовскую географическую карту. На ней нет не только Греции, на ней нет и Италии, столь любимой его предшественниками (добавим к ним и Тютчева с его Генуей, итальянской виллой и ночным Римом, Вяземского с «баснословной» Флоренцией, а позже — и с венецианской лагуной). Нет Испании, Германии, Англии, Польши… Даже Франции (если не считать одного юношеского стихотворения и стихов, связанных с Наполеоном). Короче говоря, от Европы мало что осталось. Есть Россия, в основном — на пути из Петербурга на Кавказ, и есть Кавказ: Терек, Дарьял, долина Дагестана, кремнистый путь, Казбек, Валерик…
И Персия, как страна забвения, «небеса Востока». Волшебные страны его воображения («В песчаных степях аравийской земли…», «Скажи мне, ветка Палестины…»). Пустыня — любимое слово: «И тихонько плачет он в пустыне…», «Без пользы в пустыне росли и цвели мы…», «Чтоб мне в пустыне безотрадной…». А еще он любил «чинару», усыпанную райскими птицами, имея в виду, по-видимому, платан.
Пушкинского всепроникающего интереса к истории у него тоже не было.
Но то, что у него было… Скажем по-другому: до него (и после) русская поэзия не знала такого сочетания в одном голосе мужской, твердой — и детской, нежной интонации: «И так говорит он: └Я бедный листочек дубовый…»»
И все-таки нет таких тем, привязанностей, мотивов в поэзии, которые, исчезнув на время, не вернулись бы в нее спустя десятилетия. Об Анненском, Мандельштаме здесь уже было сказано, а еще Вяч. Иванов, Кузмин, Георгий Иванов, Вагинов… Но кто бы подумал, что античность понадобится русской поэзии в последней трети XX века — и это после Маяковского, затем после Исаковского и Твардовского, после Слуцкого и Винокурова, рядом с Евтушенко и Вознесенским! К сказанному добавлю, что в школьной хрестоматии, по которой учились дети в сороковые годы, тютчевская «Весенняя гроза» была напечатана, если я не ошибаюсь, без последней строфы с Гебой и Зевесовым орлом!
Нет, что угодно, только не антологические стихи. После Козьмы Пруткова («И юноши зрю подбородок пушистый Меж листьев аканфа и белых колонн!..») они стали невозможны. (Майков и Щербина уже казались анахронизмом на фоне Некрасова и Фета).
Современные стихи, такие, что почти безошибочно можно указать более или менее точную дату. Стихи, возникающие в точке пересечения сегодняшнего «декабрьского денька» с вечными темами. Стихи, в которых какой-нибудь Гальба («В складках каменной тоги у Гальбы стоит дождевая вода Только год он и царствовал, бедный…») ничем не лучше (и не хуже) партийного руководителя, например, Андропова (имя, разумеется, не называется, иначе стихотворение рухнет по причине слишком прямого сближения, да и само сближение для пишущего оставалось, по большей части, почти неосознанным). Стихи, продиктованные близостью нового тысячелетия (в такие пограничные времена обостряется интерес и тяготение к плюсквамперфекту, давнему прошедшему). Стихи, помнящие о пушкинской традиции, обогащенной акмеизмом. Стихи, в которых телефонный звонок вырывает из сна — и ты узнаешь о смерти друга, как Ахилл о гибели Патрокла (при всей неловкости и даже смешном характере такого уподобления).
И не случайно античные мотивы возникли в стихах двух-трех поэтов (третьим я назвал бы А. Пурина — поэта следующего поколения) в Ленинграде — Северной Пальмире. Да, Россия — страна фасадов, как сказал Кюстин, Петербург — город фасадов: за спинами кариатид таились коммунальные квартиры, но дети полдня проводят на улице, и все необычное (львиные маски на фасаде, полководец в римской тоге, статуи в Летнем саду) завораживает взгляд. Ругайте Петра, называйте его деспотом, все правильно, но кое-что он сделал для русской поэзии, когда стал насаждать в России статуи и фонтаны.
Бродский говорил мне: «Александр, я всегда делаю стойку, когда встречаю в твоих стихах античные сюжеты». И я отвечал ему примерно то же. За год до смерти он попросил меня прочесть его переводы из Еврипида — и я написал ему, как они мне понравились: и не переводы вовсе, а прекрасные стихи, блестящая стилизация. И по телефону мы говорили с ним о Медее, я рассказывал ему о Пицунде-Колхиде.
Вообще на Петербург можно посмотреть как на последний рубеж европейской цивилизации — на затянутом льдом берегу; однажды, в 1975 году, я брел через заснеженный Павловский парк, мимо колоннады Аполлона, стоявшего «в белой шапке, накрывшей венок»: Аполлон в снегу — любимая метафора, многое объясняющая, мне кажется, в нашей поэзии: «Небожитель, морозом дыша, Пальму первенства нам отдает. Эта пальма, наверное, ель, Обметенная инеем сплошь. Это — мужество, это — метель, Это — песня, одетая в дрожь».19
Заканчиваю. Мандельштам в статье «О природе слова», написанной в 1922 году, по следам страшных потрясений, обращался к эллинизму как к последнему, тайному теплу, согревающему человека в исторических катастрофах: «Эллинизм — это всякая печка, около которой сидит человек и ценит ее тепло, как родственное его внутреннему теплу».
Этим теплом мы согреваемся и сегодня, в преддверии 3-го тысячелетия (я пишу свои заметки за полтора месяца до 2001 года).
Есть удивительное место в гомеровской «Одиссее». В XXII ее главе, то есть почти под занавес, Афина, превратившись в ласточку, влетает в дом и пристраивается на потолочной балке.… богиня
Вдруг превратилась, взвилась к потолку и на черной от дыма
Там перекладине легкою сизою ласточкой села…Да, да, безусловно Жуковский, переводя эти стихи, вспомнил Державина:
О домовитая ласточка!
О милосизая птичка!
Грудь красновата, касаточка,
Летняя гостья, певичка!Интересно было бы спросить филолога-античника, какая ласточка у Гомера, — думаю, что не «сизая», конечно, не сизая, какая-нибудь другая.
Гомеровская ласточка зимует в Греции, лето проводит у нас. Летала в народных песнях; щебетала у Державина; Фет назвал ее «стрельчатой»; «С стигийской нежностью и веткою зеленой» бросалась к ногам Мандельштама; теперь стрижет воздух своими острыми ножницами в других стихах: «Из этого общего чуда выкраивай что-нибудь мне!»______________________________________
* А. Машевский, прочитавший мой опус в рукописи, смущенно сказал, что прочел в юности обе поэмы до конца.