Публикация о. Александра Борисова
ВЯЧЕСЛАВ ШАРАЕВСКИЙ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2001
ВЯЧЕСЛАВ ШАРАЕВСКИЙ ИСПОВЕДЬ СМЕРТНИКА
Публикация о. Александра Борисова
В одиночке, в камере смертника, ожидая ответа на свое ходатайство о помиловании, я провел к тому времени уже около трех лет. Новоприговоренного к смертной казни завели ко мне перед вечерней проверкой. Мы познакомились. Я лежал и слушал. Он ходил и рассказывал. Вместе с приятелем он убил двух таксистов. Во всем происшедшем он винил только роковое стечение обстоятельств, только случайность. Я слушал его и про себя отмечал, что причину своей катастрофы он объясняет точно так же, как еще год-два тому назад объяснял причину своего преступления и я.
Совпадение было еще в одном: и его и моя биографии до совершения убийства складывались под одним и тем же знаком — под знаком как будто ничем не мотивированной везучести. Отличительным было лишь то, что если я о своей везучести всю свою жизнь лишь догадывался, все свои удачи больше приписывал собственной неординарности, то сокамерник, в отличие от меня, в свою везучесть верил как в абсолютную реальность. Когда я, спустя полтора месяца после нашего знакомства, предложил ему писать ходатайство о помиловании, он отказался. Он сказал, что его не расстреляют и так.
Подробности его дела к этому моменту я уже знал и как бывший юрист видел, что никаких особенных шансов избежать расстрела у моего сокамерника нет. Считая занятую им позицию абсурдной, я попробовал выяснить у него, на чем основана его уверенность, и однажды он объяснил.
Он заявил мне, что его не могут расстрелять потому, что он — везучий, что он просто обречен на то, чтобы уходить от возмездия. «Я, — говорил он, — сотни раз оказывался перед риском возмездия, когда казалось — все, на этот раз уж точно — конец! Но всякий раз, вопреки всем законам вашего здравого смысла и логики, снова и снова, в самую последнюю секунду, обязательно случалось что-то такое, что мгновенно меняло всю ситуацию и буквально выхватывало меня из-под удара. Так было всегда! Так будет и теперь!»
Это отдавало патологией, но я обратил внимание на то, что его убеждения, в своей основе, были вполне созвучны буквально еще вчерашним моим. Я не формулировал их вслух, но на уровне подсознания они присутствовали всегда и во мне; и очень часто именно они могли быть отправной точкой и объяснением многих и моих поступков. Я слушал сокамерника и видел перед собой почти те же, что испытывал когда-то и сам, переживания. Почти тот же опыт, только в стадии крайности — доведенный, скорее всего очень активным встречным откликом, до состояния извращения — до суеверия.
Ничего из того, что я успел увидеть, глядя из окна камеры смертника, я от моего сокамерника не утаивал. Я сказал, что покровительствующая ему сила, то, во что он верит как в своего индивидуального спасателя, вовсе не тайна (как считал он), а известна давно, изучена, разоблачена и именуется просто — дьяволом.
Сокамерник возразил, как возразят многие. Он сказал, что в существование дьявола он не верит. Он сказал, что если даже допустить, что дьявол все-таки существует, то уже по всему тому, что о нем пишут и говорят, он, то есть дьявол, есть символ Зла, есть само Зло. А потому делать Доброе: защитить человека, помочь ему избежать наказания, помочь преодолеть какое-то препятствие — дьявол не может уже по одной лишь своей зловредной, дьявольской, ненавидящей человека сути.
Приводя конкретные примеры из своей личной жизни, я попытался убедить его в том, что очень часто свое зло дьявол творит именно под видом добра. Что, не вникая в суть вещей, мы то и дело принимаем за добро то, что на самом деле никаким добром не является, — принимаем подаваемое нам яблоко, не подозревая, что оно пропитано ядом. «Мы совершаем проступок, — говорил я, — и дьявол делает все, чтобы увести нас от совершенно заслуженного нами наказания. От наказания справедливого, необходимого как лекарство — горькое, но возвращающее нам пошатнувшееся было здоровье. Смысл подобного дьявольского «спасания» в том, чтобы, «спасенные» от справедливого возмездия и раз, и другой, и третий, мы в конце концов уверовали в собственную «везучесть», в безнаказанность, в то, что принцип: «что посеешь, то и пожнешь», на нас лично не распространяется, да и существует ли такой закон вообще? Дьявол предохраняет нас от падения в песочницу, для того чтобы чуть позже, когда мы расслабимся и дезориентируемся, столкнуть нас в бездну; «спасает» от записи в дневник, от лишения мороженого, потом от выговора за опоздание на работу и от штрафа за переход улицы, потом от статьи с санкцией до трех лет лишения свободы. «Спасает» до тех пор, когда, наконец-таки уверовавшие в собственную непотопляемость как в закономерность, мы, нарушая запрет за запретом, переступим и последний — единственным наказанием за нарушение которого может быть уже только смертная казнь. Когда мы переступаем и эту, последнюю черту, игра заканчивается: в камеру смертника дьявол предпочитает не входить. Он доводит нас только до порога, дверь захлопывается, и человек остается один. Один на один с изувеченным собой и своим крахом».
Теперь я знаю: я не любил моего сокамерника, я плохо желал его спасения, и потому ни одному моему слову он не поверил, и в один из дней за ним пришли, и он так и ушел — обманутый и брошенный, так и не пожелавший согласиться с тем, что та незримая сущность, та таинственная сила, которую он назвал своей Везучестью, гарантом безопасности и неистребимости, на этот раз ведет его к смерти.
Его расстреляли.
Я живу. Надеждой сказать этим своим обращением что-то новое, до этой минуты неслыханное, не тешусь. Мои слова скорее исполнение личного долга, всего лишь еще одно к миллионам других таких же, очередное свидетельство в изобличение жизненной концепции, строящейся на законах религии Случайности-Везучести.
Я родился и вырос в удаленном от всяких центров селе. Семья — десять душ: отец — шофер, мать — рабочая полеводства и восемь человек нас, детей, которым разрешалось все: не допить молоко, не застегивать верхнюю пуговицу, прыгать с сарая — за исключением одного: никогда не применять в своем лексиконе слов «не смог», «не успел», «недослышал» и прочих аналогичных им по смыслу. Неискренность — осуждалась. Недобросовестность — преследовалась. Самым позорным считалось — струсить.
Старшим из детей был я. Это обязывало быть примером, во всем первым: научить младших, защитить от чужих на улице, ответить за всех за разбитое стекло. Отклонений в развитии у меня не было, все, за что брался, давалось мне легко и просто, и потому с обязанностями старшего я справлялся.
Как предполагаю теперь, по прошествии лет, возможно, это мое старшинство в семье, никем особо не контролируемое, не поправляемое, и стало первым, что, вместе с формированием во мне чего-то полезного, способствовало развитию во мне и таких дурных качеств моего характера, как самоуверенность и заносчивость, — ставших однажды роковыми.
Лидерство среди сверстников далось мне тоже без особых усилий. Началось все с того, что мать очень рано научила меня читать — в совхозную библиотеку я был записан, когда мне не исполнилось и пяти лет. Телевизоров в селе еще не было, потому в среде моих погодков всякий, имевший что рассказать, сразу же становился центром внимания. Я же читал запоем, истории и сказки мог рассказывать часами. Благодаря чтению я был наиболее информированным в своей среде, а потому очень скоро было признано, что все, что исходит из моих уст, — сомнению подлежать не может. Толкнул ли Гриша Машу, или она сама растянулась — спрашивали у меня. Будем играть в футбол или в пекаря? — я выбирал футбол, и мы играли в футбол. Пройти первым по трубе над оврагом, первым кинуть камнем в прилаженную на куст бутылку, первым примерить новую Петькину фуражку — мне доставалось как само собой разумеющееся.
Все это, видимо, было еще одной причиной, послужившей буйному возрастанию во мне самомнения и самолюбия.
Где-то там же, в детстве, в мою жизнь начали вкрапливаться и первые элементы «Случайности» и «Везучести». В момент ли, когда отцовский ремень каким-то «чудесным» образом оказался завалившимся за сундук. В день ли, когда я «совершенно случайно» попал камнем в голову соседской Любаше, а она «случайно» подумала, что камень в нее швырнул ее брат, и мне «повезло».
Ни одной серьезной неприятности не произошло со мной и за весь период моей учебы в школе. Я был сплошным отличником, рисовал, декламировал, занимался спортом, и потому любое нарушение сходило мне с рук — даже такое, как выстрел (правда, нечаянный) во время урока биологии, — мне «повезло», про выстрел ни отец, ни мать так никогда и не узнали. Я сжег в лингафонном кабинете магнитофон, вместе с приятелем мы взломали шкаф в кабинете географии и выкрали там 15 компасов — и мне снова «везло».
Прогрессировавшему во мне тщеславию и честолюбию учителя не придавали значения, будучи дезориентированными моими успеваемостью и активностью. У родителей, занятых общественным производством, времени на нас не оставалось. Потому какого-либо воспитательного влияния со стороны взрослых, чьего-то целенаправленного воздействия на формирование моих взглядов и принципов — я на себе не испытывал никогда. Моими воспитателями, как и у большинства, всегда оставались я сам и ситуация дня.
Закончив школу, я поступил в Саратовский юридический институт. Для наглядности, насколько легко давалась мне учеба в этом заведении, скажу, что за четыре этих года я успел дополнительно выучиться на шофера, закончил курсы машинописи и экскурсоводов и выполнил норматив мастера спорта по боксу. И каждое новое достижение становилось очередной ступенькой к возрастанию моей гордыни: получаемое от Бога я приписывал одному лишь собственному усердию.
Не оставляло все эти четыре года меня и мое «Везение» — его инициатору необходимо было поддерживать во мне уверенность в собственной исключительности, в том, что нет такой неприятности, из которой бы я не вышел сухим из воды. В подтверждение этого приведу два примера.
Однажды, «совершенно случайно», я оказал услугу одному человеку. Взять предложенные мне за работу деньги моя гордыня мне уже не позволила. Приняв мой жест за великодушие, человек предложил мне свою дружбу. Спустя время случилось так, что мне вдруг отказали в предоставлении места в общежитии. Как выходец из многодетной семьи я принадлежал к числу льготников. Я пошел по инстанциям. Мне объяснили, что по чьей-то невнимательности меня просто случайно забыли внести в списки, но исправить что-либо теперь уже невозможно, так как все места уже распределены — все занято.
Средств на частную квартиру я не имел. Но главным было то, что я должен был расписаться в собственном бессилии на глазах у всех друзей и знакомых. Моему самолюбию был брошен открытый вызов, опыта компромиссов у меня не было, проигрывать я не умел и не желал этому учиться, и я не придумал ничего лучшего, как только устроить перед приемной ректора сидячую забастовку. Узнать, однако, о моей забастовке никто в институте не успел, так как, просидев минут 15, я вдруг увидел идущего по коридору, не имевшего к нашему институту совершенно никакого отношения, моего знакомого.
Узнав о моей проблеме, он зашел к ректору, а еще через полчаса я держал в руках ордер не только на себя, но и на своего, не имевшего абсолютно никаких прав на место в общежитии, друга.
Второй случай был связан с экзаменами. Во время сессии я уехал на соревнования и пропустил экзамен по трудовому праву. Когда я пришел на кафедру за разрешением на пересдачу, профессор предупредил меня, что у него традиция: тем, кто сдает экзамен не с основной группой, он выше тройки не ставит. Тройка меня не устраивала. В тот вечер я был у знакомого на даче, в разговоре упомянул и о профессоре с его традицией. Знакомый велел, чтобы я принес ему мою зачетную книжку. Через день я получил ее обратно. С пятеркой.
Я мог бы привести еще десяток примеров, свидетельствующих о том, что инициатор всех этих «случайностей» и «везений» упорно приучал меня к мысли о том, что там, где для других действует правило, для меня действует исключение. И усилия эти без результата не оставались: я все больше укреплялся в мысли о том, что я действительно принадлежу к избранному кругу сильных, тех, кто, поставив задачу, умеет добиваться своей цели (в то время как на самом деле это был миф).
Что же касается моего саратовского знакомого, то позже я узнал, что его называют неофициальным хозяином города, — направление, по окончании института, я получил по его же протекции. Я шел опять вне правил: все ехали туда, куда их посылало министерство, я ехал туда, куда захотел поехать сам.
По месту прибытия я был назначен на должность следователя горпрокуратуры. Могущество моего саратовского знакомого на область моего нового местопребывания не распространялось, но для инициатора моей «везучести» это мое перемещение из одной области в другую препятствием не было: он уже шел за мной неотвязно — и я снова оказался на особом положении.
Особость заключалась в том, что заместитель прокурора области оказался моим земляком, бывал когда-то в нашем селе, более того — был бывшим боксером и тоже не слушал ничего, кроме Высоцкого.
В год моего прибытия к месту службы прокуратурой области было возбуждено уголовное дело по факту хищения драгоценных камней с предприятия по производству бриллиантов. Делу был присвоен двузначный номер, то есть оно было отнесено к категории дел исключительной государственной важности. И конечно же, его расследование было доверено наиболее квалифицированным работникам. Мой же следовательский опыт к моменту возбуждения этого дела исчислялся едва ли четырьмя месяцами. Однако, вопреки нормам и правилам, я тоже был включен в состав бригады.
Смысл подобных включений состоит в том, что участие следователя в расследовании дел, имеющих наиболее актуальное значение, всегда являлось эффективнейшим средством для получения наград и чинов. Тем самым — мне были созданы самые благоприятные стартовые условия для устроения карьеры.
Расчет, конечно же, оправдался, по итогам расследования я был представлен к досрочному получению звания, был объявлен подающим надежды и сразу же был командирован в один из районов области для расследования дела о хищениях в системе Агроснаба.
Занимаясь Агроснабом, я сделал лишь то, что сделал бы на моем месте любой. Результат, однако, получился самый неожиданный: оказалось, что дел подобной категории в области еще не было, мое оказалось первым — материалы были опубликованы в Бюллетене Прокуратуры РСФСР, в разделе «Положительный опыт». Меня хвалили, меня ставили в пример, по мне призывали равняться. Моя гордыня поднялась еще на уровень.
По возвращении из командировки я женился, получил квартиру, начал обустройство, но вскоре снова был вызван, теперь уже в Москву, включен в состав следственной группы Прокуратуры СССР и направлен в одну из союзных республик.
Чтобы подчеркнуть, какой, тем самым, подарок был сделан моему тщеславию, скажу лишь, что руководству Прокуратуры Союза я был представлен как один из лучших следователей области; я был включен в состав бригады, состоявшей из следователей по особо важным делам, советников юстиции, в то время как сам имел звание лишь юриста 3-го класса (полковники и лейтенант) и в органах проработал какие-то год и восемь месяцев.
Новое дело оказалось сверхактуальным, так называемым в те годы «Делом № 1», находящимся под личным контролем Генсека ЦК КПСС Андропова. В Россию я вернулся только через 2 года. От предложения руководителя бригады остаться в следственном аппарате Союза я отказался. Отказался по возвращении домой и от перевода и в область, и в республику.
Причин было несколько. Во-первых: мое честолюбие было удовлетворено полностью — как следователь я состоялся и был признан на всех уровнях, а чины и звезды меня так и не заинтересовали.
Во-вторых, я уже сообразил, что семья важнее работы.
В-третьих, я уже успел усвоить, что быть следователем самостоятельным и независимым, то есть поступающим при решении вопроса: карать или миловать? — не как от тебя потребуют, а как посчитаешь нужным сделать сам, руководствуясь лишь собственными принципами, собственным пониманием вещей, — можно только оставаясь в самом низовом звене прокурорской системы, то есть — на уровне района. Чем выше уровень (область, республика, Союз) — тем меньше свободы действий.
Таким образом, получалось, что именно районный уровень наиболее соответствовал степени моих амбиций — привычке ставить собственное мнение выше других.
Совокупность этих и некоторых других причин и побудила меня остаться в районе.
Задержусь на этом временнум промежутке несколько еще, так как именно этот год, год моего возвращения из командировки, считаю временем наиболее быстрых перемен моего мировоззрения — в сторону деградации и распада.
Я хорошо помню этот день. Это был понедельник, первый мой рабочий день у себя в городе после двухлетней отлучки. Я должен был принять решение о привлечении к ответственности, за недостачу в размере 2540 рублей, приемщицы комбината бытового обслуживания. Я вдруг поймал себя на мысли, что еще недавно, там, в Азии, мне от имени Государства сказали: «Так надо!» — и я просто разорвал и выбросил акт о недостаче на сумму свыше ста тысяч. Мне разрешили проигнорировать Закон — отодвинув требование нормы права, я освободил от подрасстрельной статьи подлинного расхитителя, а теперь то же самое Государство требовало, чтобы всего за 2 тысячи я отправил на 5 лет за решетку запутавшуюся в отчетности девчонку. Эта избирательность государственной справедливости, это деление граждан по сортам на более достойных милости и менее достойных задело меня как никогда прежде (хотя я был и до этого случая и очевидцем, и соисполнителем и более отвратительных юридических гримас) — я не захотел признать эту приемщицу преступницей, подлежащей столь серьезному наказанию.
И тогда, поставленный над Законом (там, в Азии) и раз, и другой, и третий, и вновь получивший задание решить судьбу еще одного человека, я уже не усмотрел никаких препятствий к тому, чтобы стать над Законом, теперь уже по собственной, личной инициативе, снова.
Уголовное преследование, сфальсифицировав материалы дела, в отношении приемщицы КБО я прекратил. В те дни я окончательно присвоил себе право самочинно, самолично определять истинность вещей и понятий, самому решать, что законно, что нет, что правильно, что неправильно. Я окончательно утвердился в мысли, что Закон несовершенен, порою просто бестолков и безалаберен, и вообще в большинстве случаев не соответствует ни требованию конкретного момента, ни самой истине. А раз так, то я просто вынужден взять на себя обязанности решать что справедливо, что не очень, что выгодно государству, что нет, кто подлежит привлечению к ответственности, а кого можно помиловать. Я присвоил себе право решать по собственному усмотрению людские судьбы — а отсюда уже оставалось совсем недалеко до присвоения себе и последнего права: права решать не только кому радоваться, а кому плакать, но и кому жить, а кому — нет.
Я присвоил себе функцию государства, а вскоре и функцию Того, Кто есть единственный и Законодатель, и Судья, Создатель и правил и норм, и неба и земли, — по сути поставил себя на место самого Бога.
Присвоению себе компетенции и полномочий Государства предшествовала еще одна утрата — окончательная утрата мною того, что осмелюсь назвать Верой. О Боге я ничего не знал, но неверующих на земле нет, потому верующим был и я. Я верил подсознательно. Верил в бригадиров и председателей сельсоветов, верил в героев и академиков, верил в заводы и фабрики, верил в управляющих этими фабриками министров, в министерства и ведомства, в партию и правительство, в Организацию, в то, что называлось Государством, в его Системность, Однозначность, Справедливость, Здравомыслие. Во все то, что казалось умнее меня, сильнее меня, совершеннее меня.
Расследуя же дело в отношении государственной элиты, от секретарей обкомов до членов ЦК и Политбюро КПСС, то есть в отношении тех, кого я считал частицами государственной структуры (в которую верил), ее живыми клетками, занимаясь анализом их административно-хозяйственной деятельности, знакомясь с их убеждениями и принципами, я вынужден был убедиться и признать, что никакой разумной, дисциплинированной, однозначной Системы, способной гарантировать мне не то что завтрашний день, но и сегодняшний, — нет. Есть какая-то каракатица — что-то аморфное, зыбкое, полуслепое-полуглухое, часто глупо-наивное, тупо-упрямое, прямолинейное — что при малейшем усилии можно обойти, обмишулить, одурачить, и вместе с тем само постоянно — лгущее, лгущее и лгущее.
Вера возможна лишь при условии, что то, во что я верю, чему согласен поклоняться, — выше меня, совершеннее, превосходнее. Система же, в которую верил я, при более пристальном рассмотрении, при взгляде на нее изнутри, оказалась совершенно не соответствующей требованиям превосходства. Я обнаружил в ней массу изъянов и недостатков, я то и дело оказывался и добросовестнее ее, и последовательнее, и расчетливее, а значит, и совершеннее и выше.
О том, что происходит с человеком, решившим, что выше него, над ним никого нет, сказал своим Смердяковым Достоевский: если выше — никого, значит, каждый сам себе и Бог, и Закон, и Судья. Значит, никаких «нельзя» больше не существует, необходимость в следовании каким-то принципам, заповедям — отпадает. Отпала она и для меня. Никаких обязательств ни перед кем у меня больше не было, все, что осталось, сводилось к дарвинскому: жизнь — это борьба особей за выживание, сильного со слабым, не хочешь быть сожранным — сожри сам. В книге Оптинского старца Варсонофия я прочитал недавно: «…Это начало философии зверя. Уверовавший в нее человек способен очень легко оскорбить женщину, обокрасть друга, убить — и все это с полным сознанием своего права на все эти преступления…»
Прошло еще четыре абсолютно благополучных года. У меня появились сын и дочь, я получил новую квартиру, получил новую должность — зампрокурора — и уговорил переехать ко мне на постоянное жительство одного из своих братьев.
До мая 87-го года все шло ровно, а в мае у прокурора резко обострились отношения с горкомом КПСС: прокурор отказался выполнить требование Первого о прекращении проверки на одном из предприятий города. Решено было «поставить Первого на место» — проверку мы довели до конца, по ее результатам я возбудил уголовное дело и принял его к своему производству.
В деле оказались замешанными должностные лица как районного, так и областного аппарата управления. Для их осуждения необходимо было получение высококачественной, не подлежащей опровержению доказательственной базы. Потребовался опытный и надежный специалист-бухгалтер. В качестве такового мне была рекомендована главный бухгалтер одного из колхозов, Полякова, она же, в свою очередь, привлекла к делу свою знакомую, Ковалеву, исполнявшую в том же хозяйстве обязанности кассира. Таким образом состоялось мое знакомство с жертвами совершенного мною впоследствии преступления. Но на тот момент ни они, ни я ни о чем подобном не могли и подозревать.
Мы начали работать. Их помощь, до определенного дня, должна была оставаться тайной. Встречались мы только вечером, по окончании их рабочего дня, в обусловленном месте — в лесу за селом, где они проживали.
Окольным путем я привозил их в прокуратуру, мы запирались и приступали к работе с документами. Работали без выходных, но сроки поджимали, давление со стороны властей становилось все серьезнее, и потому, форсируя получение результатов, мы постоянно просиживали за полночь. Обратно в село их отвозил также я сам. Эти ночные бдения, общая тайна, а потом и общая победа (привлекаемые чиновники были осуждены) послужили к сближению — по завершении дела я просил своих экспертов, в случае возникновения у них каких-то проблем, обращаться ко мне безо всяких условностей. Они обращались, и наши отношения, таким образом, продолжали сохраняться все последующие годы.
По работе им то и дело приходилось посещать банк. Специальный транспорт им для приезда в город выделялся от случая к случаю, чаще добирались электричкой, попутками, а то и пешком. Выезжая как-то из села, где они проживали, я увидел идущую по полю Ковалеву. Поравнявшись с моей машиной, она сказала, что не захотела ждать электричку и пошла, с 37 тысячами рублей в сумке, пешком. Я сказал, чтобы в следующий раз, в случае возникновения проблемы с транспортом, звонили бы мне. Моим предложением они воспользовались, и на протяжении последующих почти трех лет я неоднократно предоставлял им свою служебную машину — иногда поручал отвезти их своему водителю, иногда ехал сам.
А потом наступила еще одна осень. Возвратясь в один из вечеров домой, я застал своего брата с детективом в руках и, считая это занятие пустой тратой времени, посоветовал ему бросить эту книгу в мусор. Брат имел иное мнение. Мы заспорили. Брата поддержал свояк. Раздраженный тем, что мне, профессионалу, перечат, я заявил, что все детективы — бред, что на практике преступления и совершаются, и раскрываются безо всяких вывертов и затей, и в качестве примера рассказал о случае, когда встретил в поле несущего в сумке 37 тысяч кассира. Они высказали сомнение. Тогда я стал рассказывать им обо всем том беспорядке, который царит в системе доставки денежных средств из банка в хозяйства района. Возражать мне брат и свояк не имели возможности, но я видел, что они отказываются мне верить. Это обозлило меня еще больше, и, желая во что бы то ни стало доказать им свою правоту, я вызвал их на проведение эксперимента.
Дня через три-четыре я посадил их в машину, доставил в лес и велел затаиться. Вскоре на дороге показался молоковоз, в кабине которого ехал кассир. Поравнявшись с местом, где мы прятались, молоковоз остановился, шофер с кассиром вышли и стали убирать сдвинутую нами на дорогу валежину. Я сказал, что, будь теперь на нашем месте настоящий грабитель, ему бы осталось лишь подойти к машине и забрать сумку с деньгами. Вслед за молоковозом мы прибыли к конторе совхоза, где под предлогом проверки я взял у кассира чековую книжку и, выйдя в коридор, показал брату запись, свидетельствующую о том, что кассир привезла из банка 52 тысячи.
Спор был исчерпан, самолюбие мое утешено, и, казалось бы, все должно было забыться. В действительности случилось по-другому.
Здесь осмелюсь на еще одно отступление.
Уже в камере смертника мне попалась книга поучений Святых Отцов, из которой я впервые узнал о существовании такого понятия, как «Приражение». Приражение — это обращение к человеку бесов, речь — не таящaя в себе, на первый взгляд, ничего порочного, в действительности же содержащая в себе тщательно замаскированное Зло. Распознать Приражение, отличить его от мыслей собственных, от мыслей, посылаемых нам Богом, нам позволяет наличие в нас такого индикатора, как Совесть. Потому, если быть внимательным, не заметить в себе Приражение, спутать его с чем-то другим — невозможно.
Предлагаемая Святыми же Отцами форма реагирования на Приражение не сложна: пресекать их в самый момент их обнаружения жестким и однозначным «нет». На бесовские заигрывания — не откликаться, к призывам — не прислушиваться, ни в какие диалоги, препирательства — не вступать. В делах одурачивания бесы искуснее человека. Стоит человеку хоть каким-то образом обнаружить свой интерес к Приражению, зафиксировать на нем внимание — с целью просто ли пожонглировать фразой, поёрничать, пофантазировать, пощекотать ли себе нервы сразу же учуянной опасностью, — человек непременно запутается. Бесы поведут рассуждения так, что от категорического неприятия Приражения человек перейдет к сомнению, от сомнения — к соглашению: белое назовет черным и наоборот. Приражение — семя Зла, оставив его в себе, позволив ему в себе прорасти и развиться, человек будет уже не в состоянии избавиться от него своими собственными силами.
Ничего этого до совершения преступления я не знал. Мир, в котором существовал я, был уже сплошной плоскостью: центр плоскости — я; явления, люди, вещи — вокруг меня, для меня, во имя меня. И никакого неба со всем своим невидимым, — душа, духи, демоны, — бред и мистика.
Мысль провести тот эксперимент с кассиром, как понимаю теперь, и была тем самым очередным бесовским Приражением, которое я не задумываясь воспринял как мысль свою, собственную, безобидную — не сказал ей «нет», не запретил ей во мне остаться, позволил ей утвердиться в моем сознании, оккупировать большую его часть и в конце концов — воплотиться посредством меня из идеи в действие.
Я продолжал жить: купать детей, бегать в спортзал, слушать «Охоту на волков», осуществлять надзор за соблюдением норм законности. Предпочитая сидению в кабинете работу непосредственно на предприятиях, я много ездил, и мне то и дело приходилось проезжать дорогой, где мною был произведен тот самый эксперимент с кассиром. Увидев тот поворот, ту валежину, я сразу же вспоминал все связанное с тем эпизодом, снова возвращался мыслями к подробностям высказанной тогда версии, снова начинал перепроверять и переоценивать все, что говорил тогда; начинал что-то уточнять, дополнять новыми подробностями — доводя тем самым тот первоначальный сценарий ограбления до неуязвимости.
Рассуждая, как я тогда считал, сам с собою, я вдруг отмечал, что засаду, конечно же, правильнее всего делать не там, где предлагал я во время эксперимента, а вот там за поворотом, там и дорога поухабистее, и деревья от самой обочины. Выйти — оттуда уходить — туда Ничего опасного в своих рассуждениях я не видел, воспринимая их как безобидное теоретизирование, тренаж логики, воображения — ничего более.
В действительности же это было не чем иным, как промежуточной фазой процесса материализации Приражения. Это была стадия превращения теоретического Предположения, насыщаемого моими снова и снова повторяющимися мысленными прикидками о месте возможного преступления, о времени, способе, орудиях, в облекающееся тем самым конкретным содержанием и формой реальное Действие.
Игра сатаны была аккуратна и тонка, так что я совершенно не замечал происходящих в моих фантазиях перемен. Их было две.
Суть первой заключалась в том, что если по первости в своих теоретических манипуляциях я рассуждал исключительно от имени некоего неопределенного, абстрактного преступника: подкарауливал — он, хватал — он, убегал — он, то, рисуя в своем воображении картину ограбления теперь, на роль грабителя я все чаще стал примерять себя самого. Уже не он прятался за деревом, а я, не им уничтожались улики — а лично мною. Примерив на себя костюм грабителя и раз, и другой, и третий, я, не имеющий к тому времени уже никаких, ни внешних, ни внутренних ограничителей, почти сразу же нашел его для себя впору — притерся, приобвыкся и оставил его для себя навсегда.
Суть второй перемены сводилась к тому, что моего первоначально просто грабителя я незаметно превратил в грабителя-убийцу. Иметь какой-нибудь самопал, обрез я разрешил ему в своих фантазиях с самого начала — напугать кассира, предупредить сопротивление водителя. Но в последующих рассуждениях я допустил, что в нашем краю каждый второй шофер если не охотник, то браконьер. В надежде пальнуть прямо из кабины по какому-нибудь лосю или кабану, шоферы постоянно возят оружие с собой. Мой шофер тоже мог оказаться при оружии, мог не испугаться угрозы, и тогда я согласился, что в таком случае грабитель должен был быть готов и к тому, чтобы убивать.
Разрешение убить далось нетрудно: во-первых, это была не реальная санкция на убийство, а лишь фантазия, от которой, как мне тогда казалось, никакого вреда ни мне, ни кому-либо еще быть не может. Во-вторых, отношение к слову «смерть», к слову «убийство», в силу моей профессиональной деятельности, у меня было в большой степени искажено: не только с этими понятиями, но и с самими этими явлениями я сталкивался почти ежедневно.
Началось все с того, что однажды на куче шлака был обнаружен труп мужчины. Доложившие мне об этом сотрудники милиции сообщили, что никаких видимых повреждений на трупе нет, смерть скорее всего наступила по естественным причинам, и потому на осмотр трупа я не выехал. В морге эксперт обнаружил, что смерть явилась результатом ножевого ранения. Это было убийство, однако в связи с тем, что осмотр места происшествия своевременно произведен не был, многие улики оказались утраченными. Преступление осталось нераскрытым, а я с тех пор установил для себя жесткое правило — на осмотр всех без исключения трупов выезжать лично самому. Таких случаев набиралось до десятка в месяц. Нередко случалось так, что еще вчера человек приходил ко мне с жалобой, допрашивался мною в качестве свидетеля, подозреваемого, улыбался, плакал, а уже через день я переворачивал, словно какой-нибудь куль, его схваченный окоченением, раздавленный колесами, с вывороченными внутренностями, с развороченным черепом, труп. А рядом — бьющаяся в истерике жена, убитая горем мать, дети с распятыми непониманием происходящего зрачками. Не замечать их, не реагировать на эти зрачки я не мог, но, реагируя на них, я переставал быть следователем — я допускал брак: не замечал улики, забывал зафиксировать важную деталь, утрачивал доказательства, неправильно формулировал вопрос и т.п. Соединить в себе Человека и Следователя я не сумел. Мне казалось, что в первую очередь общество заинтересовано во мне не как в Человеке, а как в Следователе, а потому от человечности, как от мешающего делу недостатка, необходимо было избавиться. У меня получилось. С годами я выработал в себе способность ничего не замечать: ни слез, ни воплей — не видеть и не слышать, в детские зрачки — не заглядывать. Усилием воли я почти задушил в себе всякую чувствительность и эмоциональность, а вместе с этим и способность к сопереживанию, к состраданию, к восприятию чужой боли как своей собственной. То доброе, что многие люди утрачивают по своей небрежности, я истребил в себе целенаправленно, умышленно.
Потому-то, глядя на смерть человека сквозь призму такого вот, извращенного собственными же усилиями сознания, я, не заколебавшись ни на минуту, предоставил право решать личные проблемы путем отнятия жизни у другого человека сначала герою моих фантазий, а впоследствии, поставив на его место себя, — и себе самому.
Безусловно, утверждать, что именно профессия сделала из меня убийцу, — недопустимо; вся ее роль в моей деградации сводилась только к тому, что ее специфика лишь ускорила уже начавшийся во мне процесс духовного распада. Разрешение убивать мне было продиктовано моей гордыней, самомнением, самопревозношением, склонностью к небрежению интересами окружающих. Сформулируй я тогда свое жизненное кредо в двух словах, получилось бы нечто следующее: если всегда и во всем я добиваюсь успеха, самых высоких показателей и результатов, если я все время оказываюсь в числе первых, — значит, все: как я дышу, как я ношу шляпу, как я ставлю стопу, как я слушаю, какой цвет, звук, запах, фасон выбираю, с какого бока начинаю есть яблоко, как реагирую на дождь, на ветер, как рассуждаю, как поступаю — правильно. Значит, нужно все делать не так, как делают все и получают средние результаты, а так, как считаю правильным я — и достигаю результатов гораздо высших. Значит, мое мироощущение, мировоззрение правильнее, чем мироощущение других. Значит, если мне говорят «нельзя», а мне кажется «можно» — значит, «можно». Значит, если мне говорят, что убивать человека недопустимо, а мне кажется, что допустимо, — значит, убивать можно.
Именно ради того, чтобы я в конце концов пришел к этому выводу, сатана и «помогал» мне, и организовывал мне «случайности» и «везения» — чтобы личное, собственное мнение я поставил надо всем и вся. К этому я и пришел.
Но пока что это оставалось в процессе развития — об убийстве я пока только фантазировал. Вскоре сценарий ограбления того, бывшего объектом моего эксперимента, кассира был мною обдуман и отшлифован до мельчайших деталей, но игра уже понравилась — я начал анализировать возможности ограбления кассиров и других предприятий, строил планы, версии, прикидывал степень риска.
Слабые места в системах обеспечения сохранности соцсобственности входили в круг моих интересов и до этого. Но если раньше я выискивал в них какие-то прорехи для того лишь, чтобы потребовать их устранения, то теперь я высматривал их как потенциальный преступник.
Так, например, по какому бы вопросу ни пришлось мне приехать в хозяйство, войдя в помещение, я сразу же отмечал про себя, что сигнализация хотя и имеется, но неисправна. Что металлической штанги на двери в кассу нет. Что решетка на окне висит всего на двух гвоздях. Возникновению во мне каких-то угрызений совести препятствовало, ко всему прочему, и то обстоятельство, что все выявляемые мною в ходе проверок нарушения я немедленно и подробнейшим образом отражал в тут же составляемых мною актах. О случае с Ковалевой, возвращавшейся тогда с 37 тысячами в сумке пешком, я доложил на бюро райкома, и по данному факту было принято соответствующее решение.
По всем моим предписаниям обязательно что-то делалось, что-то исправлялось, устранялось, но, при существовавшей в тот период в системе хозяйствования всеобщей безответственности, все вскоре снова возвращалось к тому же беспорядку. И я все больше укреплялся в мысли, что кассиров и кассы у нас не грабят лишь потому, что пока это просто не приходило еще никому в голову. Придя к такому заключению, я сделал для себя уже чисто практического свойства заметку: «В случае, если когда-нибудь мне вдруг срочно понадобятся деньги — я знаю, где их взять, и я пойду и возьму».
Тем самым я как бы дал предварительное согласие уже на практическую реализацию плана совершения преступления, изъявил готовность к его воплощению в действительности. К этому прибавлю: согласие я дал как будто бы себе самому, но ощущение с этого момента и до самой развязки испытывал такое, словно принял на себя обязательство не наедине с самим собою, а в присутствии какого-то очевидца, так же, как и я, прекрасно осведомленного во всех тонкостях ситуации; словно дал клятвенное обещание, от которого не вправе теперь, да и как-то неловко, отказаться. И взгляд этого тайного очевидца не оставлял меня уже до самого момента, пока я не выполнил обещанного.
Я был готов. Теперь дело оставалось за появлением повода к реализации плана, и, как ни нелепо это прозвучит — за подысканием какого-либо теоретического обоснования, которое должно было бы придать преступному намерению вид законности. Зло почти никогда не выступает под собственной личиной, легкоузнаваемой, старается обрядить себя и подать в виде какой-то добродетели — чего-то законного, почти допустимого. Как и любому преступнику, мне тоже, даже перед самим собой, претило выглядеть заурядным подонком-убийцей, тоже хотелось прикрыть свои действия чем-то красивым, подать их не как преступные, а под видом какого-нибудь благородного протеста в защиту попранной справедливости.
Ничего нового, однако, в свое оправдание я не изобретал, демагогией воспользовался самой распространенной среди грабителей, суть которой, при отметении всех ухищрений, непременно всегда и везде сводилась к одному: мое преступление, если разобраться, совсем и не преступление. Изымая принадлежащее Государству — я никого не граблю, я не беру чужого, я всего-навсего возвращаю себе свое, честно заработанное, но недоданное мне, недоплаченное, отнятое у меня при помощи всевозможных хитростей вот этим вот самым Государством. Отбирать свое — не грабеж, не преступление. Ну а материальные претензии к собственному Государству, стоит только поискать, есть почти у каждого — достаточно их было и у меня. Брехтовская строчка: «Чистая Правда со временем восторжествует, если проделает то же, что явная Ложь» — зазвучала уже девизом. И разглядеть какой-либо подвох во всем этом параде лицемерия я был уже не в состоянии.
Это было обоснование.
Ну а потом возник и повод.
В тот год закончили учебу сразу две мои сестры. Одна, получив диплом, распределилась в соседнюю с моей область, получила жилье, начинала с нуля, и я счел себя обязанным ей помочь. Вторая сестра закончила школу, приехала ко мне и готовилась к поступлению в техникум. Заботы о ее содержании тоже ложились на меня. Ко всему, к осени собрался жениться проживавший у меня брат. Предвидя большие расходы, я взял всю имевшуюся у меня денежную наличность и вложил ее, через одного приятеля, в одну коммерческую операцию. Операция принесла прибыль, предприятие казалось мне вполне надежным, потому деньги свои я сразу забирать не стал, оставил в обороте и к тому же, заняв у друга еще две с половиной тысячи, вложил в дело и их.
Вскоре мне сообщили, что наши экспедиторы вместе с поставщиками арестованы в г. Мары, в Туркмении, по подозрению в крупных хищениях. Потеряв все свои деньги, я оказался еще должным другу две тысячи.
Все эти неприятные известия я получил 3 июля, в день выхода из своего очередного отпуска. В тот же день в отпуск уходил мой прокурор, исполняющим его обязанности, на время его отсутствия, был назначен я.
Своим домашним о свалившихся на меня проблемах я ничего не сказал, надеясь в ближайшие дни что-либо придумать, но в переданных мне прокурором материалах оказалось много срочного, потому первые несколько дней я ни о чем, кроме работы, не думал. К среде аврал пошел на убыль, рабочий режим стал входить в норму, и я снова вернулся к своим личным делам — к вопросу о долге и восстановлении потерянных средств.
Мой друг, несмотря на то, что срок возврата долга истек, не торопил, но когда мы случайно столкнулись с ним на лестнице горисполкома, я, ни с того ни с сего, сам заговорил о деньгах и велел ему подъехать ко мне за долгом в субботу. Зачем я это сказал, почему именно в субботу — я не отдавал себе в этом отчета и сам. Но слово было сказано, и, связав себя еще и этим трехдневным сроком, я должен был что-то предпринимать.
Подчеркну, что даже и после этого никакой безвыходности все равно не возникло — ничего такого, из-за чего необходимо было идти убивать человека, все равно не было. Деньги, которые я потерял, вложив их в коммерцию, были заработаны мною также на аферах, ни жена, ни кто-либо другой о наличии их у меня не знали, так что необходимости отчитываться за их утрату перед кем-либо не было. Вопрос с возвращением долга другу тоже решался. Для этого нужно было просто съездить в соседнюю область к теще и попросить у нее три тысячи, от которых я отказался по своей спеси, когда женился, но которые ею все равно были отложены и считались моими. Нужно было просто отказаться от игры в человека, никогда ничего не просящего, и если и обращающегося к человечеству, так только затем, чтобы приказать или потребовать.
Оставался еще брат со свадьбой и сестры, но и с этим можно было постепенно уладить, так как к концу года я должен был получить, через подставное лицо, очередную «Ниву», на перепродаже которой получил бы достаточную на первое время сумму. Со временем придумал бы что-либо еще. То есть никакой катастрофы, которая бы вынуждала меня идти на такое преступление, как убийство, — не было.
Я же рассуждал иначе. Ехать к теще, «кланяться», передоговариваться с другом казалось мне чем-то унижающим мое достоинство, чем-то позорным. Четыре-пять месяцев, отделявшие меня от срока получения «Нивы», казались долгими. Меня уже не устраивало ничто, и причина, конечно же, была только в том, что, перебирая в мыслях все эти варианты, я уже ни на минуту не упускал из виду свою давно выхоленную, выношенную, давно зудящую идею об ограблении. Убить мне казалось делом более легким, нежели переступить через свое самолюбие и просто попросить, даже не у чужого человека, у тещи, с которой находился в самых прекрасных отношениях и которая, конечно же, не могла мне отказать.
Это была все та же среда, в которую я встретил друга и велел ему приезжать за долгом, самый конец рабочего дня. Я еще сидел у себя в кабинете и делал вид, что пытаюсь найти некриминальный вариант решения проблемы. Позвонила Полякова, поздравила с выходом из отпуска, сказала, что послезавтра, в пятницу, приедет в банк за зарплатой, пожаловалась, что за время моего отпуска арестовали ее племянника и потому ей очень нужно встретиться со мной, кроме того, накопилась масса других вопросов ко мне, которые нужно в срочном порядке решить. Мы договорились, что в пятницу, как только она управится со своими делами в банке, сразу позвонит мне, я отвезу ее домой и по дороге обо всем переговорим.
Этот звонок прозвучал для меня сигналом к действию. В тот же вечер я взял карандаш и посекундно расписал весь план операции. В качестве объекта нападения я уже избрал конкретное хозяйство, конкретного кассира — то есть Ковалеву, которая приедет вместе с Поляковой в пятницу.
Придя с работы домой, я посвятил в свои планы брата. С детства привыкший считать, что все, что бы я, его старший брат, ни сказал, — правильно, брат не воспрекословил мне и теперь. К тому же я заверил его, что все сделаю сам, а он только кое в чем поможет. Последний шаг был сделан, и теперь оставалось только дождаться пятницы.
Спать я отправился полный решимости, однако уже утром моя решимость резко уполовинилась. На работу я ушел в легком волнении. К обеду возбуждение возросло еще, появилось какое-то внутреннее дрожание, и, перелопачивая план нападения снова и снова, я стал находить его более уязвимым, чем показалось с вечера. Обнаружил в нем просчет, потом другой, заволновался еще сильнее и, окончательно струсив, заявил себе, что план сырой, подлежащий доработке, что нужно проверить и уточнить еще то-то и то-то, а значит, срок исполнения его нужно пока что отодвинуть. Я был уже готов совсем отказаться от своих намерений, но меня держало обещание, данное брату, поэтому пока что я решил просто перенести дату нападения на месяц, а за это время все еще раз обдумать и взвесить.
Брату, чтобы не давать ему повода заподозрить меня в нерешительности и непоследовательности, об истинных мотивах перенесения срока я решил не говорить, решил объяснить все возникновением какого-нибудь непредвиденного обстоятельства, вроде внезапно нагрянувшей из области проверки, пожара и т.п.
С Поляковой я тоже решил завтра не встречаться, и вообще всякие контакты с ней на людях решил свести до минимума — чтобы не попасть потом в поле зрения следствия. С этой целью я вызвал одного из своих следователей и поручил ему выехать в пятницу утром с проверкой в одно из самых отдаленных хозяйств района. Я отдал ему служебную машину — таким образом, подвозить Полякову мне было не на чем (вторая наша машина, и Полякова об этом знала, находилась в ремонте).
О том, что я действительно не желал никуда ехать, свидетельствует и тот факт, что я тут же сделал несколько звонков, выписал повестки и отправил секретаря разнести их — то есть я обеспечил себе на пятницу до обеда полную занятость: вызвал для допроса 5 — 7 человек.
Брату, уходя в пятницу утром на работу, я велел ждать моего звонка. Следователь отправился в хозяйство в семь. С 9 часов начали подходить вызванные мною с вечера люди, и до 11 часов я проработал у себя в прокуратуре, никуда не отлучаясь.
Звонок от Поляковой раздался в начале 12-го часа. Она сказала, что приехала с Ковалевой, что деньги получила, и спросила, где им меня ждать. Я сказал, что ситуация изменилась, что отвезти их не могу, так как вынужден был отдать машину следователю, а он до сих пор не вернулся. Она стала говорить, что вопрос с арестом племянника не терпит отлагательств. Тогда я предложил ей подойти в прокуратуру самой прямо сейчас, на что она ответила, что так она ничего не успеет — пока дойдет, пока обратно — говорить будет некогда, да еще и опоздает на электричку, а тогда придется ждать до вечерней или идти пешком, а у них тяжелые сумки.
В конце концов мы договорились, что сейчас они идут на вокзал и, если у меня появится машина, я подъеду за ними, если нет — они уедут электричкой в обед, а завтра я приеду в их село сам, мы встретимся, где встречались обычно, и все обговорим.
Тот факт, что весь этот разговор по телефону я вел в присутствии свидетеля — человека, которого я в это время допрашивал: я не попросил его выйти, не попросил Полякову перезвонить мне на другой телефон, — еще одно свидетельство того, что ехать убивать кого-либо я в тот день не собирался, а напротив — всячески старался от встречи с кассиром уклониться.
В том, что никакой встречи не будет, я был абсолютно уверен, так как следователь, по всем моим расчетам, мог вернуться не раньше 14 часов, электричка же проходила в 12.30. Положив трубку, я услышал шум двигателя и, взглянув в окно, увидел остановившуюся у крыльца свою служебную машину. Следователь пояснил, что доехали они только до моста. Мост разобран, рабочие сказали, что раньше чем через 2 часа не соберут, поэтому он побывал в другом, ближнем хозяйстве и вернулся на три часа раньше. Это была первая «случайность» того дня.
Таким образом, транспорт, вопреки моему желанию, у меня появился. Но для меня это ничего не меняло, так как ссылка на отсутствие транспорта была лишь простой отговоркой, давая обещание Поляковой, я вовсе не собирался его исполнять. Я продолжал упираться: выслушав следователя и отпустив его, я продолжал допрос очередного свидетеля.
Проработал я минут пять. Снова зазвонил телефон. Начальник «Сельхозтехники» сообщил мне, что привез давно ожидаемые мною автозапчасти. Сказал, что если сейчас не подъеду, то смогу забрать их только в понедельник. Запчасти мне нужны были немедленно, оставив водителя заниматься ремонтом второй машины, я сел за руль сам и отправился в «Сельхозтехнику». Эти запчасти мы ждали больше двух месяцев, то, что они появились именно в этот день, — было второй «случайностью». В детской сказке лиса выманивала петуха из терема горохом. Меня из кабинета, где я намеревался отсидеться во избежание встречи с Поляковой, сатана выманил этим звонком.
Выезжая из прокуратуры, я рассудил, что Полякова дисциплинированна и, конечно же, ждет меня сейчас на вокзале. Дорога же, по которой поеду в «СХТ» я, проходит через улицу от вокзала, да еще через широкий сквер. Так что риска встретиться — почти нет, за исключением, конечно, какого-либо недоразумения или случайности Но я же был «везучий», и я решил, что, конечно же, проскочу.
По пути я завернул домой, чтобы сказать брату, что мероприятие не состоится. Объяснил это тем, что с утра внезапно был вызван в райком, просидел на бюро, где теперь искать кассира — неизвестно, потому пока все отменяется. Узнав, что я еду в «СХТ», брат сказал, что поедет со мной, поговорить по поводу изготовления тренажера со сварщиком.
В «СХТ» мы пробыли минут десять. На обратном пути я посадил в машину попутчицу, ревизора райфо, попросившую довезти ее до центра. Когда проезжали через площадь, женщина попросила высадить ее у почтамта. Пока она сходила, я тоже вышел поздороваться с одним знакомым и в этот момент увидел выходящую из ателье Полякову. Она сказала, что Ковалева на вокзале, а она решила «добежать на минутку до ателье, передать кое-что знакомой» Все мои старания увернуться от этой встречи оказались безрезультатными: использовав весь набор «случайностей», сатана все равно свел нас в этот день друг с другом лицом к лицу.
Таким образом, завравшись, я оказался меж двух огней. С одной стороны была Полякова, которая видела, что машину мне вернули, а потому оснований не исполнять своего обещания отвезти их в село у меня больше нет. Приведи я теперь какую-либо новую отговорку, она бы сразу поняла, что я просто вожу ее за нос.
С другой стороны был брат, который знал, что Полякова — это как раз и есть тот самый кассир, за которым мы охотились и который якобы уехал. Начни я отказываться везти Полякову теперь, он сразу же, как мне казалось, что-либо заподозрит, догадается, что я просто пошел на попятную, струсил.
Времени на обдумывание вновь создавшегося положения у меня не было. Я решил, что раз от поездки уклониться не получается, я поеду, но грабить не будем. Брату же потом скажу, что действовать на авось, без плана, в таком деле — заранее обречь себя на провал. Тот план, который был предварительно составлен мною, теперь не годился, так как и встретились мы не тайно, а на людях, и ехали не на той машине, и не в ту сторону, и т.д. Я велел Поляковой садиться, забрал на вокзале Ковалеву с сумками, и мы поехали.
Всю дорогу говорила, в основном, Полякова. Я делал вид, что слушаю, сам же обдумывал, что скажу брату, когда поедем вдвоем назад. Потому, когда у очередной развилки Полякова показала рукой направо, сосредоточенный одновременно и на том, что говорит она, и на своих мыслях, я механически повернул направо. Когда же, проехав метров сто, я сообразил, что еду не туда, и хотел остановиться, Полякова сказала, чтоб я ехал вперед, потом свернул на след и остановился на лесной поляне. Она сказала, что у них для меня сюрприз, и пояснила, что в воскресенье у Ковалевой день рождения и что это событие нужно отметить.
Где-то с этой минуты я уже почти физически почувствовал присутствие какой-то посторонней воли. Организовавшая «случайности» того дня: преждевременное возвращение моей машины, звонок о запчастях, встречу с Поляковой у ателье, — действовавшая до этого момента скрытно, она словно вышла из тени и приблизилась ко мне вплотную. Я все еще тешил себя надеждой на то, что все равно мне удастся свести все к тому, что все, что я нафантазировал, напланировал, наобещал, — несерьезно, просто игра, играть в которую я был согласен, но убивать человека по-настоящему — это невозможно, это противоестественно — я и не хочу этого, и не могу. Я как будто начал что-то понимать, о чем-то как будто догадываться, но ухватить суть уже не мог. Я продолжал отнекиваться, отказываться, но чувствовал, как эта чужая, многократно превосходящая меня по силе воля неумолимо обступает меня, обжимает меня с трех сторон, теснит, оставляя мне возможность двигаться только в одном-единственном направлении — к месту, где я должен был сделать то, что обещал.
Собственной, своей воли я почти не ощущал в себе, ее не хватило даже на то, чтобы возразить Поляковой, отказаться от их «сюрприза», — я и свернул, и проследовал, и остановился, как указала она.
Женщины начали раскладывать закуски. Я отошел. За мной последовал брат. Мы оказались наедине — я должен был распорядиться, должен был сказать «да» или «нет». Я хотел сказать «нет», мое желание стремилось именно к «нет», хотя говорить брату об истинных причинах отказа от своих намерений я вовсе не собирался и теперь. Я хотел только сослаться на какое-нибудь обстоятельство, которое бы свидетельствовало о невозможности осуществления нападения теперь же. И этих обстоятельств, пока мы ехали, роилось в моей голове множество: и то, что есть свидетель моего разговора по телефону, где я обещал Поляковой отвезти их в колхоз; и то, что есть множество свидетелей, которые видели, как именно я посадил в машину и кассира и бухгалтера; и то, что у переезда мы столкнулись с милицейским «уазом» и милиционеры видели, что Полякова выехала из города именно со мной; и то, что у автобусной остановки я останавливался по просьбе поднявшего руку при виде наших «Жигулей» моего знакомого, с которым я разговаривал, а стоявшие в это время на остановке люди, прекрасно знавшие меня в лицо, пристально разглядывали моих пассажирок, — и все эти свидетели, в случае исчезновения наших женщин, немедленно укажут как на подозреваемого именно на меня.
Я мог бы сослаться хотя бы на то, что ни пистолета, из которого я собирался убивать, ни всего остального, что было приготовлено нами для убийства заранее, у нас с собой нет — так как мы ехали не на разбой, а всего лишь в «Сельхозтехнику», все это было оставлено дома.
Ни одного из этих аргументов я не привел. Впоследствии ни следователи, ни судьи, ни просто знавшие и не знавшие меня люди никак не могли понять, как мог я, следователь-профессионал, пребывая в трезвом и здравом уме, пойти на совершение преступления при наличии стольких изобличающих улик: более 30(!) только одних прямых свидетелей, все слышавших и все видевших. Это было равносильно тому, что убить человека на глазах толпы, среди площади, средь белого дня. На такое мог решиться или самоубийца, или сумасшедший.
Чтобы ответить на этот вопрос, не кому-то, не для самооправдания, а только самому себе, разобраться, что же все-таки со мной тогда творилось, мне понадобилось около двух лет.
Говорившие, что я просто сошел с ума, были почти правы. В те минуты я действительно находился в состоянии частичного умопомрачения. Но это было не психическое расстройство, это было что-то другое. Если попробовать передать то ощущение словами, то грубо это выглядело так, словно мое сознание сузилось до понимания лишь происходящего вот в эту, текущую минуту — прошлое и будущее отсеклось: я не мог ни опереться на прошлое, ни предвидеть даже самого элементарного будущего: что после понедельника наступит вторник, после зимы весна. От активного понимания происходящего, от управления им все свелось лишь к пассивному восприятию, к констатации, хотя и четкой и ясной, но не содержащей в себе зарода секунды будущей.
Кто-то сказал, что, если Бог желает наказать человека, Он просто лишает его ума. Если уточнить, что Бог только отворачивается от человека и позволяет приблизиться к человеку сатане — ослепляющему, одурманивающему, то я скажу, что со мной произошло именно это. Я действительно потерял способность управлять своим рассудком. Сатана сначала парализовал мою волю, мою способность сопротивляться, а следом он отключил мой рассудок. При этом я полностью сознавал и себя, и действительность — все слышал, все видел, был лишен главного — способности реагировать на ситуацию адекватно, анализировать, сопоставлять, предвидеть, оценивать происходящее критически. Собираясь сказать брату «нет», я сказал «да».
Позже, вспоминая и осмысливая тот момент снова и снова, я объяснил себе появление этого «да» проявлением закона, принцип действия которого состоит в том, что когда по какой-то причине отдел человеческого мозга, отвечающий за аналитическую и критическую деятельность, оказывается вдруг заблокированным, человеку оставляется возможность воспользоваться мыслью, хранящейся в отделе памяти. Но память не создатель мысли, она лишь накопитель ее. Что человек накопил в ней — то лишь, в критическую минуту, она ему и выдаст. (Пословица: «Что у трезвого на уме, то у пьяного — на языке» — проявление этого же закона, с тем лишь отличием, что отключает рассудок здесь не сатана, а выпитое спиртное.) Таким образом, получается: накопил доброе — память выдаст, а язык озвучит, именно доброе. Накопил злое — память его и выдаст.
Когда блок создания мысли оказался отключенным и во мне, и когда ткнулся в свою память ощупью я, она выдала мне то, что находилось в ней на самой поверхности, что преобладало в ней: мое намерение ограбить, мое согласие убить — накапливаемое и лелеянное в течение последних десяти месяцев зло.
Ничего, кроме этого «да», я брату не сказал, никакие детали не обсуждались. Мы вернулись к машине. Все выпили, я отказался, сослался на якобы предстоящее после обеда совещание, отошел к машине и взял всегда валявшийся в сумке с инструментами нож. Вернувшись ко всем, я сказал Поляковой, что мне нужно обговорить с нею кое-что еще. Она встала, и мы пошли — сначала краем поляны, а потом углубляясь все дальше в лес. Подлесок был густой, идти рядом стало неудобно, и я пропустил Полякову вперед. Она шла, рассказывая мне о положении дел в колхозе, не оглядываясь, ни о чем не подозревая. Оставалось взять нож и ударить. Я не смог.
Возможно, это была всего лишь агония, последний всплеск еще каким-то чудом сохранившейся в каком-то колене меня крохи человеческого. Возможно, что это был и просто результат просчета самого сатаны. Дело в том, что по моему предварительному плану я должен был стрелять, а не орудовать ножом. Обещание стрелять я действительно давал, но бить ножом — никогда: этот нюанс и предоставлял мне теперь право протестовать, отказываться делать то, о чем никакого предварительного уговора не было. В мою память сатаной была заложена картина, как я стреляю, но сцены, где я убиваю человека ножом, — в ней не было, и выдать мне такую сцену память не могла. В сатанинской сети это была прореха, и я как будто понял, что имею право на отказ от обязательств, и это чувство собственной правоты, сатаной заранее не предвиденное, позволило мне отодвинуть момент развязки на какие-то минуты еще.
Я увидел перед глазами голую шею Поляковой, ее незащищенную спину, но заставить себя представить, как я наношу в эту спину удар, — я не смог. Выхватив нож, я отшвырнул его в кусты и сказал Поляковой, что возвращаемся назад.
На брата я старался не смотреть, велел всем собираться. Теперь брат сел рядом со мной, женщины сели сзади, и я тронулся.
По приговору суда мотивом, побудившим меня совершить убийство, признана корысть. Но сам я все же склонен думать, что деньги, корысть — были лишь поводом к совершению преступления, а главным, что вытолкнуло меня за пределы допустимого, было мое гипертрофированное самолюбие.
У Стендаля есть фраза: «люди чрезмерно самолюбивые отличаются особенной способностью мгновенно переходить от раздражения против самих себя к неистовой злобе на окружающих».
Раздражаться и злиться на себя я начал чуть ли не сразу после того, как закинул нож.
Когда летишь на лыжах с яра, ощущение опасности упасть и свернуть себе шею гораздо больше, нежели когда уже съехал и смотришь на кручу снизу. Казалось бы: временной разрыв — миг. И тем не менее этот миг уже есть гарантия того, что падение, которое могло бы случиться, — уже не случится. Этот миг — стена, позволяющая оглянуться на оставшуюся позади опасность — уже без страха и даже с удивлением: и чего, собственно, боялся?
Нож был выброшен. Трагедия, которая могла случиться, — не случилась, и, идя назад к машине, я уже смотрел на переживания еще минутной давности, как на прошлое — как бы со стороны, с расстояния. Переживания остались там, я шел — здесь, а между нами уже была стена нескольких минут. И чем дальше я отходил от места, где бросил нож, тем толще и надежней становилась эта стена, тем меньшей казалась опасность, заставившая меня попятиться, тем противнее становился я себе самому.
Получалось, что я оказался неспособным справиться с делом, с которым справлялись те, кого я считал менее сильными, чем я: те обвиняемые и подсудимые, с которыми ежедневно сталкивался на работе, на кого смотрел свысока, кого судил и наказывал за их безволие и немощь. Получалось, что я был еще немощнее их, — я категорически не желал этого слышать, мое самолюбие закорчилось, но возражать мне было нечем — только что случившееся свидетельствовало именно об этом. И тогда во мне стала подниматься злоба.
Мои рассуждения о собственной слабости были, конечно же, бессмысленной мешаниной грешного с праведным, подменой понятий, где белое я назвал черным, здравомыслие — слабостью.
А между тем мы уже ехали, и я продолжал поносить себя, распаляясь оттого все больше. От злобы на себя я тут же перекинулся к обвинению Поляковой в том, что она нарочно попалась мне на пути и вынудила меня поехать сюда, к обвинению Ковалевой с ее днем рождения, к обвинению брата в том, что не остался дома и сидит теперь рядом и, конечно же, ждет, как я ему все это теперь буду объяснять. Я был раздавлен и виновным в этом считал и себя, и всех их, особенно женщин — вовлекли меня в эту поездку, и уже почти ненавидел их.
В эту минуту кто-то из них тронул меня за плечо и о чем-то спросил. Поворачивая голову, я нечаянно столкнулся со взглядом брата. Как всякий самолюб, я был крайне мнителен, и я, конечно же, в ту секунду разглядел в глазах брата усмешку.
Потом, уже месяцы спустя, я спросил брата, о чем он тогда, в машине, когда наши взгляды встретились, подумал. Он сказал, что в ту минуту он был настолько рад, что все кончилось именно так, что все остались живы, — что ни о какой усмешке не могло быть и речи. Он не только не осуждал меня, а напротив — считал, что и на этот раз я принял самое правильное решение. Неправды брат не говорил мне никогда.
Но тогда, в ту минуту, я увидел только то, что померещилось моей мнительности, усмешку, которая могла означать одно — трус!
Страшнее этого слова для меня ничего не было. То, что удержало мою руку в лесу, в мгновение ока было сметено и уничтожено взрывом захлестнувшей меня ярости. Именно этот взрыв, это бешеное желание моего самолюбия во что бы то ни стало, любым способом — даже убийством человека, доказать брату, себе самому, всему миру, что я не слабак, не трус, — и есть, на мой взгляд, то, что побудило, спровоцировало и заставило меня сделать и последний шаг. То, что оказалось не под силу корысти, — сделало самолюбие. Это была ловушка, но, ослепленный приступом самолюбия, я уже не желал ничего ни видеть, ни слышать — я уже ХОТЕЛ убивать. Хотел этого сам.
Откуда возник новый план действий, я не знаю, он просто возник и все, и я со всей лютостью кинулся к его исполнению.
Мы не отъехали от поляны и 200 метров. Я умышленно крутнул рулем чуть больше, чем следовало, и попал колесом в колею. Газанув для видимости раз-другой, я вышел из машины, взял из багажника топорик и, срубив несколько веток и бросив их под колеса, велел брату и женщинам тоже выйти и подтолкнуть машину сзади. Они вышли, я сел за руль, не включая скорости погазовал, снова вылез, подхватил с земли топорик и, сделав вид, что хочу срубить еще веток, сделал несколько шагов вдоль кустов и оказался за спиной у женщин.
Пытаясь доказать, что я не трус, я доказал другое — что я перестал быть человеком.
А потом был суд, камера смертника, помилование, этапы. И снова были сокамерники и попутчики, верующие, кто больше, кто меньше, в собственную Везучесть, объясняющие все свои беды стечением обстоятельств и досадной Случайностью. Люди, не желающие верить в существование Бога и дьявола. Не желающие признать, что остаться нейтральным, не присоединяясь ни к Богу, ни к сатане, — невозможно, что, хочет того человек или не хочет, он обязательно будет принадлежать какой-то одной из сторон: если не с Богом — тогда обязательно с дьяволом. Я снова и снова слышал рассуждения людей, говоривших мне: «Будь у меня такой опыт работы с преступлениями и преступниками, какой имел ты, такое образование, как юридический институт, — да я бы ни за что и никогда не оказался бы за колючей проволокой!» Людей, не желавших и слышать о том, что если, доведенный нашим деланием мерзостей и подлостей до гнева, Бог решит нас наказать, то ни глубочайшие познания в области юриспруденции, ни наличие пусть самого огромного криминального опыта — ни от тюрьмы, ни от сумы, ни от прочих поражений и страданий не защитят и не спасут, и мой случай — нагляднейший тому пример.
Совсем недавно услышал притчу о жившем у океана мальчике. Каждое утро после ночного шторма он шел на берег, собирал и кидал обратно в воду выброшенные на песок штормом морские звезды. Серенькие, маленькие, никакой особой ценности из себя не представляющие. Долгое время наблюдавший за всем этим человек сказал мальчику, что океан выбрасывает миллиарды звезд, и оттого, что мальчик вернет в воду несколько десятков из них, ничего не изменится, что все его действия по спасению звезд — бессмысленны. Подняв с песка очередную звезду, мальчик сказал: «Лично для нее — не бессмысленны» — и швырнул ее в воду.
Может оказаться, что не совсем напрасно выходил сегодня на берег и я.