НИНА КАТЕРЛИ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2001
НИНА КАТЕРЛИ
ДНЕВНИК СЛОМАННОЙ КУКЛЫ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ«Я — Катя Синицына. Екатерина Александровна, год рождения 1979-й, русская, образование высшее незаконченное. Не замужем, что вполне естественно.
Для чего я пишу эти записки? А дело в том, что через три недели меня положат на операцию, и хоть я абсолютно уверена, что все будет в порядке, но все-таки, как говорит мой доктор Евгений Васильевич, медицина — наука не точная. То есть в принципе случиться может все, некоторые, например, не просыпаются после наркоза. Так что на всякий случай я решила исповедаться. На худой конец… А может, это станет моей пробой пера, первым сочинением, а сама я — писательницей. В моем положении (даже если операция пройдет нормально) это был бы отличный вариант.
Итак, мне девятнадцать лет, я заочно учусь в Герценовском институте и, ЕБЖ (если буду жива), как писал в своих дневниках суеверный Лев Толстой, получу диплом преподавателя русского языка и литературы. А пока даю на дому уроки, это мне нравится и, говорят, неплохо у меня выходит. А еще я пишу стихи. Но это тайна. От всех, кроме Димки, моего друга и преданного поклонника с первого класса. А особенно от мамы. Первые свои стихи, детские, я маме, конечно, показывала, но она всегда находила в них разные несоответствия чего-то чему-то. Последней каплей было стихотворение про море. Я сочинила его классе, кажется, в четвертом:Моря плещется вал,
волны тихо шумят,
от чернеющих скал
птицы к морю летят.
Волн морское стекло
солнца луч золотит.
Чайка мочит крыло
и над морем летит.Теперь-то я знаю: стишки были — прямо скажем… Но тогда я была очень горда, переписала их красивым почерком и, когда мама вечером сидела за столом и проверяла тетрадки своих второклассников (она у нас учительница младших классов), подошла и молча положила перед ней листок.
Мама внимательно его прочла. Задумалась. Я скромно стояла рядом, ожидая восторгов. Но она сказала:
— Ты когда-нибудь видела море?
— Конечно! — бодро ответила я. — В Комарово. Еще — в Лисьем Носу. И в Евпатории.
— В Комарово не море, а Маркизова лужа, — сказала мама. — А в Евпатории нет никаких скал. Никогда не пиши о том, чего не видела.
— А о чем мне писать? — спросила я тупо.
— Ну… не знаю. О школьных делах, о природе. О чувствах… если они есть. А вообще кто-то умный сказал, что писать надо только тогда, когда не можешь НЕ писать.
Я демонстративно и очень медленно разорвала листок пополам, потом еще раз пополам, а потом на мелкие клочки. И несколько лет не писала никаких стихов, могла НЕ писать и НЕ писала. А теперь вот снова пишу. Но уж маме больше не показываю.
Писать прозу я раньше не пробовала, дневник — первый опыт. Рискну. И раз я будущий филолог, то и писать должна, как филолог, не засорять язык сленгом или, того хуже, употреблять ненормативную лексику, как это любят делать ради «осовременивания» нынешние авторы.
Итак, благословясь. Начну с предыдущего поколения. Моя мать, которую зовут Лидией Александровной… нет, лучше так: моя мать, Лидия Александровна, вышла замуж в первый раз, когда ей было восемнадцать. Они с мужем, офицером-подводником, и вскоре родившимся моим братом Вовкой дружно жили на Севере, где отец брата плавал (или ходил?) на своей лодке под Северным полюсом, а мама работала чертежницей на военном заводе и училась в вечернем педучилище. Все было хорошо и замечательно, пока Вовкин отец не схватил дозу… то есть, прошу прощения, не облучился. Спасти его не удалось, и мама, став вдовой с двухлетним ребенком, вернулась в Питер, который был еще, понятно, Ленинградом. Вернулась она не на пустое место, а к родителям, и они зажили все вместе в большой квартире на Петроградской. Мой дед, полковник, тогда работал в штабе военного округа, бабушка сидела дома и помогала маме растить сына. А друзья покойного мужа помогли ей устроиться на секретный завод — в «почтовый ящик». И педучилище она закончила. На всякий случай. «Как в воду глядела» — это бабушка потом повторяла, и не один раз.
В общем, все шло правильно, а для моей мамы очень важно знать, что все — правильно, и в любой ситуации сделано все возможное для правильности. Тогда она может пережить любые неприятности и даже горе с гордо поднятой головой.
А тогда они с бабушкой решили, что, честно пробыв три года молодой вдовой (мама даже траур носила), она должна устроить свою жизнь, потому что у ребенка (это у сироты Вовки) должен быть отец, а у женщины (это у вдовы-мамы) — нормальная семья. Дедушка считал, что все это — дамское слабоумие, и такие вещи происходят сами собой, а не в результате тщательно разработанных боевых операций. Но бабушка с мамой, превосходившие деда в количестве и огневой мощи, разменяли квартиру. В результате дед и бабушка оказались в двухкомнатной живопырке (вульг.), то есть маленькой тесной квартире, — зато в центре, на Гороховой, а мама с Вовкой переехали на край света, в самый конец Московского проспекта, зато в двухкомнатную же, но светлую квартиру на третьем этаже, с лифтом, лоджией и видом из окна. У деда с бабушкой вместо вида была глухая стена, так как окна выходили в узкий двор. Впрочем, дед утверждал, что своей квартирой доволен: он — коренной ленинградец и хочет жить в Ленинграде, а не в городе, которых на дюжину двенадцать и которые снятся людям иногда, потому что у них (городов) — названия нет. Была такая патриотическая песня про голубые города. Ее и сейчас поют в телепередаче «Старые песни о главном».
Конечно, будучи… нет, «будучи» — казенное слово, попробую так: поскольку дед занимал какой-то ответственный пост в штабе округа, он мог бы получить хорошую квартиру, но дед у нас принципиальный и всегда выступал против всех и всяческих привилегий, так что остался на Гороховой. Впрочем, ненадолго.
Нет, все-таки я пишу слишком многословно и употребляю разные «живопырки», а брата называю Вовкой, но иначе получается вроде заявления в жилконтору о текущем кране, которому необходим текущий (каламбур!) ремонт.
Если когда-нибудь решу опубликовать свое «выдающееся» творение, то перед этим как следует его отредактирую и сокращу, а пока буду — все подряд, в конце концов, «каждый пишет, как он дышит». Вперед.
Итак, мама с Вовкой перебрались на Московский, и начался второй этап устройства маминой жизни — бабушка принялась искать «порядочного человека», способного стать отцом ребенку. Пока она его тщательно искала, мама нашла моего отца. Он работал с ней вместе в «почтовом ящике», считался гением в области химии, а среди узкого круга — интеллектуалом. Они с мамой прожили вместе около года, не регистрируясь. Мама говорит, они с бабушкой считали, мол, любовь любовью, но нужно внимательно проанализировать, как складывается семейная жизнь, а потом уже принимать ответственные решения. Мой будущий отец маму не торопил, для него формальности, видимо, значения не имели.
Все-таки принять решение пришлось по жизни — мама забеременела, они подали заявление в загс, но тут моего отца… посадили. Он, оказывается, читал и давал читать другим запрещенную (антисоветскую!) — литературу и даже (этого мама с бабушкой ему не простили!) держал ее дома, то есть у мамы. Мама говорить о моем отце не любит. То, что я знаю, я из нее вытянула буквально под пыткой. Но это не много — мама у нас не хуже З. Космодемьянской. Знаю, что «запрещенной литературой» были напечатанные за границей Пастернак с Мандельштамом, а также Солженицын. Все это было изъято, когда у нас в квартире проводили обыск. Смешно — сегодня книги этих авторов, изданные здесь, стоят у меня на полке… Короче, отца арестовали, осудили на пять лет лагеря строгого режима и потом еще на какую-то ссылку. Навещать его в лагере мама не могла, она не успела стать законной женой, а была — сожительницей, у которой мало того что устроили обыск, но вдобавок еще выгнали ее с работы. Ибо в «ящике», где все строго секретно, сомнительные личности, имевшие связь (особо интимную) с преступным миром, работать не могли. Так как — подрывало! Деда, полковника и Героя Советского Союза, тут же выгнали из штаба округа, то есть не выгнали, а направили к новому месту службы — в Афганистан, где как раз началась война. Вот всего этого мама с бабушкой моему отцу не простили окончательно. Он, дескать, был абсолютно безответственной личностью. Или распространяй запрещенные книги — пожалуйста, сколько угодно! — но тогда не впутывай женщину с ребенком и ее родню, или строй семью, но тогда уж будь любезен обеспечить этой семье безопасность и нормальное существование. А он думал только о себе, в результате чего мама осталась уже с двумя детьми, зато без мужа и работы. Так что и не рвалась ездить на свидания или, там, слать передачи с приветами. Дедушка, правда, когда потом узнал, этого, говорят, не одобрил, даже назвал предательством, но тогда уже все было кончено. Брат Вовка моего отца помнит смутно, но говорит, что он был «нормальный мужик, даже прикольный».
На допросе, куда маму вызвали, она сказала, что с этим человеком не хочет больше иметь ничего общего — не потому, что он антисоветчик, в это она, кстати, не верит, а потому, что он поступил с ней непорядочно. И она просит гр-на следователя передать этому человеку, что их отношения закончены. Следователь, по-видимому, с радостью передал. Во всяком случае, никаких писем, записок или еще чего-нибудь в этом роде мама, как она утверждает, от отца никогда не получала. Отсидев положенное, он, как только стало можно, уехал за границу — благо его бабушка была еврейкой. Где он сейчас, никто из нас не знает. Мама говорит, ее это не интересует, а меня, наоборот, очень даже интересует, но искать его — это все равно, что иголку в стоге сена, поскольку неизвестно даже, в какой он стране, если вообще жив. Фамилия у него смешная — Мишкарудный, имя — Михаил, а прозвище было «Мишка-Мишка». В соответствии со старинной песней «Мишка, Мишка, где твоя улыбка?».
И это все о нем.
А меня записали Синицыной, потому что мама с Вовкой — Синицыны. Вовка — Владимир Александрович, а я Екатерина Александровна — мама дала мне свое собственное отчество, а Вовкиного отца звали редким именем Саша, как нашего деда. Екатерина Синицына звучит лучше, чем Мишкарудная… и все же я хотела бы хоть раз увидеть, что у меня был за папаша. Но, как пишут журналисты, — «не довелось».
Про детство все говорят, что это золотая пора. Для всех без исключения. «Не знаю, — как писал М. М. Зощенко, — не думаю». Но лично для меня мои детские годы, до школы, были, действительно, самыми счастливыми. Меня обожали и мама, и бабушка, и дед, когда вернулся из своего Афгана после ранения, и даже брат Вовка. Бабушка брала меня к себе, и я неделями жила на Гороховой, откуда два шага докуда угодно — до Александровского сада, где фонтан и Пржевальский с верным верблюдом, до Исаакия, куда мы с бабушкой и Вовкой не раз поднимались, и, если на то пошло, даже до зоопарка в хорошую погоду можно пешком дойти.
Я была, судя по фотографиям, очень хорошенькой и прекрасно это понимала. Когда мы шли по улице — я вся в локонах и бантах — люди оборачивались, и я привычно слышала: «Смотри, какая прелестная девочка! Просто ангелочек! А ресницы…» Я нарочно прикрывала глаза, чтобы замечательные ресницы были видней. И была уверена, что вырасту красавицей, вроде той, у которой месяц под косой блестит, а во лбу звезда горит…
Отнюдь. Примерно к шестому классу я из ангелочка превратилась в белобрысую дылду с прыщами, и никто уже мной, понятно, не восхищался, кроме вечного соседа по парте Димки Несговорова, но Димка — особый случай. Клинический.
Вообще тогда вдруг наступили плохие времена. И не только из-за прыщей. Во-первых, заболела бабушка, у нее был инсульт, и мама разрывалась между нами с Вовкой и родителями. Во-вторых, Вовку вот-вот должны были забрать в армию, так как учился он в своей английской школе исключительно плохо, на грани исключения (еще один каламбур), и никуда после окончания не поступил. Работал на почте разносчиком телеграмм, а потом бросил и это, плюя на то, что будет делать после армии. Дед, который к тому времени вышел в отставку, очень хотел, чтобы Вовка учился в военном училище. Но Вовка как с цепи сорвался, стал, как мама выражалась, шалопаем, — все вечера где-то болтался, приходил ночью, хамил всем подряд и клянчил у мамы деньги, без конца повторяя, что должен «нагуляться». Короче говоря, в ту, последнюю зиму перед армией брата стало просто не узнать, сошел, что называется, с резьбы. А потом случилась еще эта история с Филей.
Филя, он же Филимон, — это наш пес. Мы с мамой нашли его в помойном баке. Дело было зимой, в трескучий мороз. Мы спустились во двор выкидывать мусор, пошли вдвоем, потому что дело было вечером, а мама боится ходить одна в темноте. Мы с ней подошли к мусорным бакам и услышали какой-то писк. Мама жутко перепугалась, аж до потери пульса, — мол, в баке крысы, а я заглянула в бак и увидела полиэтиленовый мешок, в котором что-то шевелилось и пищало. Я взяла этот мешок, и мы с мамой обнаружили там щенка, совсем крошечного, мокрого, еще слепого. Какие-то гады (надо бы по канонам классической литературы написать «жестокие люди», но это пресно, так что фигушки, — ГАДЫ!) выбросили его в бак — умирать. Ясное дело, мы принесли щенка домой, отогрели, напоили теплым молоком из пипетки, в общем, выходили. Через месяц он превратился в пушистый обожаемый рыжий шар по имени Филимон, порода — карельская лайка. И когда настала весна (та самая, когда Вовку должны были взять в армию и сделать, по мнению деда, там из него что-то подходящее), так вот, весной я полюбила гулять с нашим Филей во дворе, потому что все им восхищались. Как, увы, когда-то мной… «Посмотри, какой чудный щенок, прямо игрушка!» Вовка тоже гулял с Филимоном, дрессировал его, Филя и спал с ним вместе, в ногах Вовкиного дивана. И вдруг потерялся.
Вовка вечером ушел с ним гулять, а вернулся в три часа ночи и сказал, что — все, Филю украли. Он его выпустил, как обычно, во дворе, Филя играл с другими собаками, они убежали за кусты, Вовка звал его, звал, Филя не вернулся. Вовка обегал весь двор, весь микрорайон и не нашел его.
— Взяли на шапку, — сказал наутро дядя Гриша с чувством глубокого удовлетворения.
Вот о дяде Грише мне писать не хочется, и я откладывала это сколько могла. Может быть, если бы я точно знала, что он уже издох (рука не поднимается литературно написать про НЕГО — «умер»), называть его имя было бы не так противно. Да и жить… Но это уже, как говорится, внутреннее дело, а я излагаю только факты.
Этот дядя Гриша был никакой нам не дядя, он был родственником маминой подруги, которая жила на Севере, в том городе, где родился Вовка. Они с мамой регулярно переписывались. И вот как раз той зимой подруга написала маме, что ее троюродный или четвероюродный… короче, какая-то вода на киселе едет в Питер на курсы обучения чему-то или усовершенствования чего-то. И так как никаких общежитий теперь никому не дают, эта подруга просит маму его временно приютить. «Всего на полгода — год, и он, конечно, заплатит».
Самое интересное, что эта подруга своего родственника, которого к нам вселяла, знала плохо. Он жил в Вологде, виделись они раза два в жизни, на чьих-то похоронах, но зато родители его, дескать, — прекрасные люди, мамина подруга им чем-то по гроб обязана, так что с твоей стороны было бы крайне любезно… и т.п. В общем, в феврале у нас в доме появился деревенский красавчик, первый парень на селе: среднего роста, но — косая сажень, голубые глаза, красные губы, белокурые волосы волной — в общем, вылитый Есенин. Сейчас я с трудом об этом пишу… но тогда, в первые недели, он мне нравился, казался веселым и добрым. С мамой был исключительно почтителен, со мной ласков, делал все, что нужно, по дому, а нам с Вовкой часто приносил то какие-то подарки, то что-нибудь вкусное. Вовка, правда, от этих его презентов отказывался, за что мы с мамой его ругали — мол, невежливо, человек — от чистого сердца. Но Вовка злился и однажды сказал мне, что мы, дескать, очарованы этим приторным типом, из которого вышел бы неплохой официант где-нибудь на вокзале, и то, если б немного обтесать. И, мол, все его шуточки и комплиментики — одна пошлость, а желание услужить — фальшь! И мы еще обе в этом убедимся, да как бы поздно не было. Это было вранье — насчет того, что я будто очарована дядей Гришей, я жутко разозлилась на Вовку, мы поругались и несколько дней не разговаривали.
Помню, на Восьмое марта дядя Гриша купил нам с мамой по букету мимозы. Мамы не было дома, и я получила цветы первая. Протягивая их мне, он заявил, что я сегодня очень красивая. Я, действительно, надела ради праздника новое платье. Он посмотрел на меня, сказал: «Фигуристая будешь! Вот подрастешь, женюсь на тебе!»
Сейчас меня передергивает, когда я вспоминаю об этом. Но не могла же я швырнуть букет ему в лицо… хотя надо было.
Лет дяде Грише тогда было под тридцать, и нашей маме (я это видела) он нравился. Мне это казалось диким и неприличным — по возрасту он ей совершенно не подходил. Но мама, видно, думала иначе. Во всяком случае, примерно через неделю после Восьмого марта она совершенно преобразилась, покрасила волосы в рыжий цвет (у нее уже появились седые), стала носить мини-юбки и разговаривать тоненьким изумленным голоском, точно ученица вспомогательной школы для умственно отсталых. А ведь ей было уже почти сорок!
Выглядело ее поведение, мягко выражаясь, смешно, и все это видели, только мама почему-то не видела, хихикала и кокетничала, что ей абсолютно не шло, и меня, например, просто бесило. О Вовке — не говорю.
А дядя Гриша — и рад, старался угодить. Был он, что называется, «с руками» — все у нас в квартире перечинил и наладил по своему вкусу: на двери уборной прибил, например, картинку с мальчиком, писающим в горшок, в кухне над своей раскладушкой повесил стенные часы, похожие на могильный памятник — над циферблатом располагалась ветка искусственных цветов. И все в таком духе. Вовка, помнится, убеждал маму, что это — безвкусица, кич, а мама запальчиво возражала: «А тебе больше нравится, когда все краны текут, выключатели сломаны, и слив в бачке не работает? Ты же не чинишь? Не чинишь… А насчет безвкусицы, так о вкусах не спорят — раз, и это не навеки — два. Будущей зимой он получит диплом и уедет, потерпи».
Но, по-моему, ей не очень хотелось, чтобы он уезжал. Это еще — мягко сказано.
А потом вообще стало невыносимо.
Как-то ночью я встала и пошла, простите, в туалет. Идти туда надо мимо кухни. Дверь была открыта, с улицы падал свет. И я вдруг увидела, что раскладушка пустая.
Больше я уже не заснула. Меня трясло. Не знаю, кого я больше презирала той ночью, маму или…этого мерзкого бабника.
Утром мне было противно смотреть на обоих, и я в первый раз в жизни обрадовалась, когда за завтраком (а дело было в воскресенье) Вовка очередной раз нагрубил маме, отшвырнул стул и ушел из дома на целый день.
Теперь я видела, что никакой этот дядя Гриша не Есенин, он противный и наглый. И ко всему прочему, ужасно какой-то липкий. Меня фамильярно называл не иначе как «детка» или «киска», а какая я ему киска?! К маме нахально обращался по имени и на «ты». А со мной очень скоро стал вести себя просто неприлично: мог, например, ущипнуть, шлепнуть, а когда я пожаловалась маме, та только отмахнулась: «Он же шутит! Простой, бесхитростный человек. И раньше ты не обижалась». Я ответила, что всему есть предел, моему терпению тоже. А потом тихим голосом спросила: морально ли это — терпеть в доме жлоба? Который, ко всему прочему, еще и пристает к ее ребенку? «Ко всему прочему» — я произнесла с нажимом, мама покраснела, как маленькая, и заплакала — у нее, мол, уже нет сил одной справляться с домом, с нами, а главное, не хватает денег. А дядя Гриша платит за жилье и за еду. Что касается его глупых шуток со мной, то она ему скажет…
— Хороши шуточки, — окрысилась я. — Гадость и мелкий разврат. Ты бы видела, как он на меня пялится… когда тебя дома нет!
Видимо, мама все-таки поговорила с дядей Гришей — так называемые «шутки» со мной больше не повторялись. Правда, дядя Гриша рассказывал за столом мерзкие анекдоты, бросая на маму многозначительные взгляды, мама кривилась, а мне хотелось кинуть в него тарелкой. Но я молчала. Да пошел он…
Вскоре Вовка заявил мне, что уйдет из дома. К чертовой матери. Она (чертова мать) и то лучше некоторых. И если это не прекратится…
— Что не прекратится? — перебила я невинно.
— Ты прекрасно понимаешь — ЧТО! — заорал он. — Меня от всего этого тошнит, я уже на грани!
Меня тошнило не меньше, а может, и больше. Но мне идти было некуда. К бабушке с дедом? А как я им все объясню? И, главное, я видела: мама мучается. Она всегда была такая правильная, что и тут, наверняка, сочинила для себя какое-то объяснение, вроде того, что в доме нужны мужские руки или еще что-нибудь. В смысле — кому вред, если свободная, еще не старая женщина… и т.д. Но мама — человек не глупый, и эти объяснения ей, видно, не помогали, — вечно у нее болело сердце, подскакивало давление, и я пугалась — это наследственное, в бабушку.
— Меня тошнит, мне — вот они где, оба, он и она, — повторил Вовка.
Я ничего не ответила.
Бабушка с дедом у нас теперь почти не бывали, хоть бабушка, в общем, и поправилась, но говорила, что ей трудно ездить в такую даль на метро. А, по-моему, ей неприятно было видеть дядю Гришу. И еще одно отвратительное качество я обнаружила у этого типа, которого я сейчас называю дядей Гришей только потому, что когда-то так к нему обращалась, хотя должна бы точно и не совсем художественно звать его сволочью. Так вот: он, несмотря на свои подарочки и цветочки, которые приносил явно из корысти, на самом деле был жадный. И маму учил: мол, копеечка рубль бережет и вообще «я рубль к рублю в сберкассе коплю, и мне, и стране доходно». А она слушала, кивала. И, что самое обидное, глядя на него, тоже, по-моему, стала скуповатой.
Все это вместе делало жизнь в нашем доме, мягко выражаясь, не очень-то радостной, а по правде, так просто отвратной. А тут еще Филя пропал, и дядя Гриша был явно этому рад, ему, небось, не нравилось, что мама «кормит кабыздоха, от которого никакой пользы, кроме шерсти по всей квартире».
А для нас с мамой пропажа Фильки была настоящим горем. Да и Вовка жутко расстроился — каждый день уходил из дома и часами искал собаку. Через три дня мы получили письмо. Слава Богу, его принесли, когда дяди Гриши не было дома — он после своих курсов подхалтуривал, занимался ремонтом квартир. В письме было сказано, что если мы не хотим получить голову и хвост нашей собаки в полиэтиленовой упаковке, то должны заплатить выкуп… не помню, сколько там было названо рублей, но какая-то огромная, почти неподъемная по тому времени сумма.
Выкуп надо было положить в конверт, а конверт — в мусорную урну, которая стоит в конце нашего двора, около скамейки под грибком. Причем сделать это не позднее завтрашнего вечера, точнее — ночи. То есть выкуп должен быть в урне ровно в полночь. После чего тот, кто его положит, уйдет, не оглядываясь, иначе — ни денег, ни щенка мы не получим. А если обратимся в милицию, то — Филины хвост и голова окажутся у нас под дверью незамедлительно.
Надо отдать должное маме — она не колебалась ни секунды. Вовка горячо ее поддержал и вызвался сам отнести деньги завтра ночью. Но где взять запредельную сумму? У дяди Гриши, ясное дело, деньги есть — сам хвастался, что откладывает и копит, для того и халтурит. Но на выкуп щенка удавится, а не даст, тут без вопросов, так я и сказала маме, и она не возразила. Решили одолжить у бабушки с дедом, для чего — не говорить. Не потому, что не дадут, а чтоб не расстраивать. Вот только как потом возвращать?
— Ну, не знаю… — вдруг заявил Вовка, злобно глядя на маму, — у твоего … куркуля — куры не клюют, каждый вечер халтура. Он же платит за еду? Вот и скажи, что не хватает.
— Это было бы нечестно, — тихо сказала мама, — я за каждый его рубль отчитываюсь.
— А ты бы поменьше сюсюкалась с этим козлом! — злобно заявил брат. — А то вообразил, гад, что — хозяин.
Мама открыла рот, точно сейчас задохнется. Но ничего не сказала. Молча оделась и куда-то ушла. Мы решили: поехала на Гороховую, к родителям.
Вовка буркнул, что не может сидеть дома, где нет Фили, зато с минуты на минуту припрется козел. В общем, я осталась в квартире одна.
Вскоре, действительно, появился дядя Гриша, громко похлебал в одиночестве борща на кухне — он ел суп утром и вечером, — спросил, где мать и сделала ли я уроки.
Это было не его собачье дело, я ему не дочь, вообще — не первоклассница, чтоб про уроки спрашивать! Я пожала плечами и не ответила.
— Смотри, детка, проверю. Если не сделала — получишь по голой попке, — сказал дядя Гриша своим липким голосом.
Я собралась наконец нахамить насчет собачьего дела. Но в эту минуту в дверь позвонили.
Это была моя подруга Ленка Шевелева из параллельного класса. Она жила в соседнем доме, и накануне мы с ней вместе искали Филимона. Сейчас она стояла в дверях, задыхаясь, вся потная — бежала бегом к нам на третий этаж, и с таинственным видом манила меня на площадку. Я вышла, и Ленка, тараща глаза, шепотом сказала, что только что, ну, вот десять минут назад, видела… Филю.
— Представляешь, я иду из булочной, смотрю — ваш Володя с какими-то незнакомыми ребятами тусуется. У нас во дворе, представляешь? А с ними — Филька. На поводке. Я хотела крикнуть, потом решила — лучше тебе. Так что — вот…
Ну и дела… Меня аж заколотило. Ну, ладно! Пусть Вовка только явится, скажу ему, шантажисту и вымогателю, все, что о нем думаю. Но первой пришла мама, взвинченная, нервная, завела с дядей Гришей разговор о какой-то ерунде, неестественно хохотала, а он и рад — стал рассказывать пошлятину, от которой у меня завяли уши, и я ушла в нашу с Вовкой комнату. Я ждала брата, а сама думала, что мама, наверное, достала деньги и хорошо бы рассказать ей про Вовку… А с другой стороны, это — предательство, лучше попробовать сперва поговорить с ним, подлецом, без свидетелей. И вскрыть всю подноготную.
Брат вернулся, когда, кроме меня, в доме все уже легли. А я, надев наушники, слушала какую-то группу. Не помню, какую, я тогда каждый вечер ложилась в наушниках, потому что стены у нас тонкие, а дядя Гриша сделался совершенно бесстыжим. Особенно было противно, когда он там, у мамы, хихикал каким-то гадким смехом — будто квохчет. В такие минуты мне хотелось, как Вовке, бежать куда угодно.
Вовка вошел на цыпочках, спросил, чего это я полуночничаю. Я молчала. Тогда он спросил, достала ли мать деньги на выкуп, потому что завтра — последний день.
— Какая же ты, Вовочка, мразь! — сказала я. — Ни стыда у тебя, ворюги, ни совести.
Он сразу ощетинился:
— Ты чего? Ошалела? Выбирай выражения, а то…
Я выбрала самые подходящие выражения и сообщила ему все, что имела в виду. Ленку, конечно, не заложила (воровск.), сказала, что сама ходила за хлебом, собственными глазами видела его с Филей. И теперь интересуюсь, почему он решил ограбить семью.
Тут он сел на свой диван и толкнул (произнес) целую речь. Мол, ему противно здесь жить и смотреть, как мамаша превращается в тряпку, в подстилку, а эта скотина вьет из нее веревки, что он, Вовка, решил ее наконец проучить. А потом уйти. Но, чтобы уйти, ему на первое время нужны деньги, а потом он, дескать, вернет.
— А меня — за что? — спросила я.
— Что — тебя?
— Мучить! Ты же знаешь, как я люблю Филю. — Тут я разревелась. Он подумал, потом заявил, что три дня можно потерпеть, а завтра он вернул бы Филю в любом случае. Потому что уверен: мамаша заплатит. За все надо платить, ясно тебе?
— Короче, тебе понадобились деньги на развлекуху, так? — констатировала я.
— А хотя бы и так! Я что — права не имею хоть последние месяцы жить по-человечески?! Из-за того, что… ей нравится трахаться с вонючим боровом? Вон, слышишь?
Он выразительно посмотрел на стенку в комнату мамы. Я, к сожалению, не глухая, а наушники были уже сняты…
— Молчишь? — продолжал Вовка. —Думаешь, я не видел, как ты сама этому козлу глазки строила?
У меня от злости даже дыхание захватило. Это я-то — глазки?! Да я видеть его не могу без отвращения! А Вовка… Он всю дорогу всех ко всем ревнует и выдумывает! Он…
Я вскочила, бросилась к Вовке и врезала ему по морде (имеется в виду лицо). Он — я видела, хотел дать мне сдачи. Но не посмел.
И тогда я крикнула:
— Врун! Врун! Да как ты смеешь… так — о матери? Сию же минуту отправляйся и приведи собаку. Ясно? Иначе я тебя окончательно перестану уважать. Ясно?
— Но… там же… там же все легли спать… — испуганно заныл Вовка. — Я не могу… я утром схожу, ладно?
— Никаких утром! Меня не касается, кто и где лег! — отрезала я. — Пойди и приведи. Утром скажем… ей, что ты Филимона нашел. Чего уставился? Да, нашел, Филя сбежал от… этих, от воров, а ты увидел его у нас во дворе. Все. Разговор окончен. Не приведешь — завтра все будут знать, кто ты на самом деле. То-то дедушка обрадуется!
Вообще-то я не собиралась доносить на Вовку, потому что была уверена — Филю он приведет. Но то, что он выдумал про меня, было неслыханной, невероятной, гнусной клеветой, и отомстить ему за это было бы только справедливо.
Но Вовка без единого слова встал и ровно через полчаса вернулся с Филей. Тот, как ни в чем не бывало, облизал мне лицо, а потом прыгнул на Вовкин диван, улегся — нос под хвост и заснул.
Утром Вовка сбежал, пока все спали, я осталась и до ухода в школу успела очень складно наврать маме про чудесное возвращение Филимона. Мама была счастлива. А дядя Гриша — не больно, но уж на него-то мне было глубоко плевать. (Если угодно, для ханжей: его мнение было мне безразлично.)
После этой истории мы с Вовкой вдруг подружились, а то последнее время он на меня то и дело злился. А тут, похоже, стал уважать и даже немного побаиваться. А я, хоть и заступилась через силу за маму, в глубине души понимала, как ему противно видеть ее рядом с дядей Гришей. Ведь Вовка раньше маму просто боготворил, гордился, считал самой красивой и умной. Самой лучшей. А теперь…
Весной он ушел в армию. Лето я провела с бабушкой и дедом у них на даче в Комарово. А следующей зимой случилось… ЭТО.
С тех пор прошло больше пяти лет, бабушки уже нет на свете, дед постарел, хотя еще боевой. Мама?.. Об этом отдельно. А я из белобрысой дылды превратилась в длинноногую, белокурую красавицу. Но толку от этого — абсолютный нуль.
ЭТО случилось за неделю до Нового, 1993, года, накануне дня моего рождения — мне должно было исполниться четырнадцать. Дядя Гриша все еще жил у нас, такой же пошлый и мерзкий. Сдавал якобы какие-то экзамены на курсах, хотя я-то была уверена: торгует на рынке или еще что-нибудь в этом роде.
Мне почти каждый вечер приходилось ложиться в наушниках, и от всего этого я стала нервная и злая, грубила маме, как раньше Вовка, а с дядей Гришей вообще не разговаривала. В декабре мама заболела. Сперва у нее был обычный грипп, но она не хотела лежать, ей, видите ли, никак нельзя пропускать уроки перед каникулами. Я писала уже, что с тех пор, как ее вышибли из «почтового ящика», мама работала в школе учительницей младших классов. И всегда повторяла (почему-то полемическим тоном), что это самое интересное и благородное дело — учить маленьких.
Короче, мама, больная, занималась своим благородным делом, и однажды вечером у нее, естественно, поднялось давление, ее стало тошнить, а потом она вообще потеряла сознание. Дядя Гриша тут же принялся тупо поить ее водой, а вода лилась ей на грудь. Я побежала к соседям, у которых был телефон — вызывать неотложку. Неотложка приехала быстро, врач сказал, что у мамы гипертонический криз и может случиться инсульт, позвонил в «скорую помощь», и маму забрали в больницу. Дядя Гриша поехал с ней, а меня не взяли. Уходя, дядя Гриша сказал, чтобы я не вздумала звонить деду с бабушкой — «их кондрашка хватит».
Я и не звонила. Сидела и думала, а вдруг мама умрет, уже умерла, в машине. Она была какая-то серая, когда ее положили на носилки. А губы и веки закрытых глаз — синие. Меня начало трясти. Я пошла на кухню, выпила воды из-под крана и стала ждать дядю Гришу. Единственный раз в жизни я ждала его с нетерпением. Он не шел и не шел, и я со злобой подумала, что, проводив маму, он спокойненько отправился к какой-нибудь девке и теперь развлекается. А я здесь жду. В конце концов я заснула — прямо в кухне за столом. А проснулась оттого, что меня раздевают. И обрадовалась сквозь сон — мама вернулась и укладывает меня спать. Я открыла глаза и увидела, что это — не мама, а дядя Гриша. И лежу я не у себя в комнате, а на маминой постели, а от дяди Гриши воняет водкой.
— Не надо, зачем? Я — сама… я сейчас… — бормотала я все еще сквозь сон и стала подниматься. Но он прижал меня к кровати, засмеялся и сказал, что самой — не положено. Он стаскивал с меня свитер, приговаривая: «Ну, киска, киска… какие у нас грудки…» Что-то он говорил еще, я вырывалась, но руки у него, даже у пьяного, были как из железа.
Тогда я закричала и стала царапаться, но ему это, кажется, понравилось, и он засмеялся своим мерзким квохчущим смехом.
Я кричала, что его посадят в тюрьму, плакала, опять кричала. Было очень больно. И страшно — казалось, он меня убивает. Он даже рычал, а сам пытался зажать мне ладонью рот, так что я чуть не задохнулась.
Лаял Филя. Через несколько минут, отпустив меня, дядя Гриша поднялся, весь потный, вышел и закрыл Филю в ванной. Пока он ходил, я вскочила, чтобы запереться на крючок. Но не успела. Дядя Гриша вернулся, сел со мной рядом и сказал, что если я хоть слово скажу кому-нибудь, что случилось, моя мама умрет.
— Она и так — еле жива, старушка, — добавил он, опять наваливаясь на меня.
И я поверила — если мама узнает об… этом, она умрет, точно.
Кошмар продолжался всю ночь. Я уже и кричать не могла. Только плакала и просила дядю Гришу отпустить меня. Ради Бога! Я никогда никому не пожалуюсь, никогда, клянусь мамой, я умоляю…
…Он квохтал, будто курица, которая снесла яйцо.
А потом внезапно выпустил меня, отвалился и захрапел, разинув рот. Я лежала ни жива ни мертва. За окном уже начало светать. Он все храпел, и я сползла с кровати на пол и, пошатываясь, на цыпочках пошла к двери. В нашей с Вовкой комнате была задвижка, можно еще загородить дверь шкафом…
В коридоре я упала, Филя громко залаял в ванной.
Дядя Гриша настиг меня, схватил и, сопя, понес в комнату мамы. И все началось опять.
По-моему, я была без сознания, когда он утром ушел. Во всяком случае, я этого не заметила. Помню, как потом встала, как, голая, брела, держась за стенку, в ванную, откуда, радостно визжа, вырвался Филимон. Помню, как долго мылась холодной водой.
А потом быстро оделась и взяла Филю на поводок. Надо было бежать отсюда. Как можно скорей! Сию секунду! Куда — решу потом, к бабушке, к соседям, просто — на улицу. Только скорее!
Не тут-то было. Он запер меня снаружи на ключ! Он может вернуться в любой момент, и тогда… Он — маньяк, садист, это ясно. Захочет — убьет. Хотя смерти я теперь не боялась, гораздо больше я боялась того, что он делал со мной ночью. Я трясла дверь и ревела. Дверь была железной, дядя Гриша сам поставил ее прошлым летом и очень этим гордился, мол, на свои ставил — и материал купил, и работа — его. «А так бы с тебя, знаешь, сколько содрали?»
Я вернулась на кухню и достала из буфета нож, которым режут хлеб. Он был большой и довольно острый. До сих пор не могу простить себе, что не вспомнила об этом ноже раньше, когда скотина захрапела ночью… Только полоснуть ему пониже кадыка… Всего один раз. Сколько раз потом я представляла себе это! Видела. Чувствовала, как нож с хрустом входит в ненавистное горло!
А тогда, стоя в кухне, я поняла: нет… нож меня не спасет. Маньяки обладают нечеловеческой силой, он вырвет у меня этот нож в одну секунду…
Выход был только один — окно. С третьего этажа можно как-нибудь спуститься. Например, слезть по водосточной трубе — она рядом с нашей лоджией. А можно перебраться на соседскую лоджию, у них не застеклено.
Я вышла на лоджию. На улице падал снег. Я стала открывать окно, это было трудно — осенью мы с мамой его заклеили, чтобы в комнату не дуло. И тут я услышала, что дверь на лестницу открывается. Он вернулся!
Я громко крикнула, что, если он ко мне подойдет, я выброшусь в окно. Он пошел.
Что было дальше — не знаю. Это называется амнезия. Прыгнув с третьего этажа, сразу потеряла сознание. И как летела, тоже не помню. Помню только, что, когда влезла на узкий подоконник, у меня за спиной тоненько завыл Филимон.
Итог: сейчас, по прошествии пяти лет, я, длинноногая, белокурая красавица, сижу у себя дома в кресле, а то и в инвалидной коляске, потому что у меня поврежден позвоночник и ходить я могу только с костылями или ковылять, хватаясь за стенку и подручные предметы. Красота и длина ног значения, как всякому ясно, совершенно при этом не имеют.
Евгений Васильевич, хирург, сказал, что, если очень повезет, после операции я буду ходить с палочкой.
Дядя Гриша сбежал. Потому что трус, как все подлецы. О том, что он со мной сделал, не знает никто на свете. Но все же он смылся. На всякий случай. Хорошо бы — в Ад.
Когда я стала приходить в себя, со мной о том, что случилось, не разговаривали и ни о чем не спрашивали. Много позже я узнала версию, которую преподнес докторам и соседям дядя Гриша, и ему безоговорочно поверили.
Дело, оказывается, было так: после того, как он, выполняя долг гуманиста, проводил маму в больницу, со мной сделалась истерика. Я кричала на него, бросалась с кулаками, как бешеная кошка, и даже плевалась. Короче, была в невменяемом состоянии. Он пытался меня утихомирить и лаской, и строгостью, но я не слушала, всю ночь орала и билась — припадок, ясно и ежу. Это подтвердили и наши соседи по лестничной площадке. Утром, когда я наконец заснула, дядя Гриша вышел купить продукты и лекарства для меня и мамы. А когда через каких-то сорок минут возвращался назад, услышал, как в комнате открывается окно, а потом мой крик — я, мол, сейчас выброшусь. Он кинулся ко мне — успокоить, вбежал в комнату, смотрит: окно лоджии настежь, а меня нет. Выглянул — я лежу внизу, на тротуаре.
Я лежала там без сознания, неподвижная, как сломанная кукла. Это, конечно, не его выражение, я сама себя так вижу.
Врачи «скорой помощи» сказали дяде Грише, что надежды нет никакой — у меня трещина в основании черепа, поврежден позвоночник и еще много чего, но это уже детали, главное — голова, так что я умру не позже чем через сутки. А то и прямо сейчас. И это, в общем, для меня лучший выход, потому что если я останусь жива, то буду парализованной идиоткой до конца дней. Тормозом, как Димка говорит.
Дядя Гриша бережно проводил меня до приемного покоя Института скорой помощи. Там его успокоили: положение мое абсолютно безнадежно. Он съездил к маме, но ничего ей не сказал, она и сама была еще в плохом состоянии. Но все же в лучшем, чем я. Дядя Гриша был уверен, что к ночи меня уже не станет и концы в воду. Но, когда вечером он позвонил в справочное, его разочаровали, сказали, что я пока жива. И — вот ужас-то! — появилась надежда… И вот тут, как нарочно, вы только подумайте! — еще одно несчастье: срочная телеграмма из деревни под Вологдой. Его родная мать при смерти, так что он должен немедленно выезжать. Он и выехал, потому что мать есть мать, это святое. Так он сказал нашим соседям (тем гадам, что всю ночь слушали мои крики и не вздумали прийти на помощь!). Сказал и уехал. Очень, говорят, спешил, однако вещички свои забрал все до одной, даже прихватил писающего мальчика, содрав его с двери в туалет. Только железную дверь не захватил, вот досада! Видно, не смог упереть. Он уехал, а уж соседи потом искали дедушку и бабушку, те ходили ко мне в Институт и в больницу к маме — постепенно ее готовили. А когда она стала поправляться, рассказали о том, как я в невменяемом состоянии выпала из окна.
О дяде Грише никто с тех пор ничего не слышал. Мама о нем не говорит. Видно, считает, что он оказался непорядочным человеком — конечно, старуха-мать — это, действительно, святое, но даже не поинтересоваться, как там ребенок, который выпал из окна по его, можно сказать, недосмотру?!. «По недосмотру»… Знала бы она…
Я, как мне с изумлением доложили врачи, выжила чудом, вопреки природе, науке и здравому смыслу. Еще большим чудом не стала полной идиоткой. Мне сделали несколько операций и спасли от смерти, и не исключено — от слабоумия. Короче, я легко отделалась (родилась в рубашке), просто толком ходить не могу. Спасибо дяде Грише за мое счастливое детство, отрочество и юность. А также за всю оставшуюся жизнь.
Все эти ужасы угробили нашу бабушку. Второй инсульт убил ее, когда я еще лежала в Институте скорой помощи. Дед переехал к нам с мамой, мы стали жить втроем. А Вовка, когда вернулся из армии, поселился отдельно на Гороховой и был, похоже, очень этому рад.
Впрочем, говорить про него «рад» не совсем правильно, а точнее, совсем неправильно. Он, как и мама, и дед, долго не мог очухаться от того, что случилось со мной, для них это — настоящее горе. Все они, любящие меня, стали несчастными.
А вот я — не стала. Можете не верить, но я себя несчастной не чувствую. Понимаю, что должна чувствовать, а вот не чувствую. Видно, для меня всю жизнь было главным, чтобы меня любили и восхищались мной.
А у нас в семье я теперь какой-то предмет для поклонения, идол, священная корова. Иногда мне начинает казаться, что любить-то они меня, конечно, любят. И жалеют. Абсолютно искренне. А вот постоянные похвалы: какая я, дескать, вся из себя стойкая, мужественная и кроткая — это наверняка ради моральной поддержки. Чтобы я, калека несчастная, не теряла самоуважения. Да знали бы они, сколько раз я мечтала о том, как убью дядю Гришу. К сожалению, не сама, а найму киллера и его уничтожат. Гниду проклятую, из-за которой искалечена жизнь всей нашей семьи. В детстве я придумывала для него всякие казни. Например, чтобы он в своей деревне утонул в уличном сортире — захлебнулся дерьмом. Или — чтобы его укусила змея, он знал, что укус смертельный, но был один где-нибудь в лесу или в поле и понимал: доползти до ближайшей больницы ни за что не успеет. А то представляла себе, как наемный убийца сначала сообщает ему, за что и как будет сейчас его убивать, а потом не спеша приводит приговор в исполнение.
А вот — каким образом он приводит его в исполнение, писать не буду, хватит того, что я это знаю…
Но ни разу мне не пришло в голову сказать маме или даже Вовке, что случилось в ту ночь. Я для членов нашей семьи чистый и невинный ангел, с которым случилась беда. Он свалился с облака. И я не допущу, чтобы к их представлению обо мне прилипла вся эта грязь. А вот если операция кончится плохо… но тогда это будет уже не мое дело… Сейчас мама знает только одно, не один раз от меня слышала: во всех несчастьях виноват ее любимый дядя Гриша. И это святая правда!
Я знаю, кто отнесся бы к тому, что со мной случилось, правильно. Это дед. Возможно, и брат тоже, но дед — в первую очередь. Он человек мужественный и разумный. Вообще замечательный. Я горжусь своим дедом, и все мне в нем нравится. Но деда я огорчать не хочу, у него и так было в жизни достаточно бед и разных испытаний.
Опишу деда подробно. Зовут его Александр Дмитриевич Крылов. Ему шестьдесят пять лет, но выглядит он куда моложе — невысокий, сухощавый, по-военному подтянутый, быстрый. Как говорят в народе, — жилистый. На голове седой хохолок, как у Суворова. Еще — короткие седые усы. И сломанный нос. Дед говорит, он с детства любил подраться. Он у нас, как я уже сообщала, Герой Советского Союза, но Звезду надевает очень редко, только если надо идти в какое-нибудь учреждение, чтобы, допустим, за кого-нибудь там заступиться. Помню, однажды он ходил в милицию, куда забрали моего друга Димку Несговорова. Забрали, как у нас водится, совершенно ни за что — у метро «Парк Победы» к Димке пристали два парня из РНЕ (Русское национальное единство, неонацисты). Все, как положено: черные рубашки со свастиками, портупеи. Они совали Димке свои листовки, а он, дурак, начал их немедленно перевоспитывать, мол, это — фашизм, а фашистами быть, по крайней мере, глупо, а не по крайней — так просто подло. И вообще, ребята, бросьте вы это дело. Ну, они, понятно, — «Ах ты, паскуда жидовская!». И на него. С кастетами и прочими бандитскими принадлежностями. А Димка у нас, хоть и очкарик, а каратист — снял по-быстрому очки, спрятал в карман и положил обоих. Стоит, любуется. Долюбовался! Прибежал милиционер, дожидавшийся, когда те двое изметелят интеллигентика, быстренько разобрался, кто есть ху, тех, естественно, отпустил, а Димку — в машину и в отделение. По дороге тупой Димка понял, что те парни с ментом (то есть, конечно, работником милиции) — друзья-приятели, так что ничего хорошего его теперь не ждет. Уж не знаю, как он уговорил означенного мента дать ему позвонить, кажется, за деньги (хотя их бы у него так и так отобрали, но, видно, блюститель предпочел получить все единолично). Как бы то ни было, Димка позвонил нам, дед надел Звезду и отправился на подмогу. Димку отпустили. Дед потом рассказывал, что пытался вести в милиции антифашистскую пропаганду, но на него смотрели, как на выжившего из ума ветерана Полтавской битвы, и он плюнул на все это дело.
А меня дед выручает каждый день. Просто тем, что рядом.
Нет, я живу совсем не плохо. (Умей принять то, что нельзя изменить.) Мучает меня только жалость. К маме, к Вовке. И к балбесу Димке, трижды за последние два года предлагавшему мне руку и сердце. На полном серьезе. Настырность его в этом вопросе объясняется тем, что он справедливо считает: я отказываю ему, т.к. не хочу быть обузой. Мол, что за жена, которую надо возить в коляске? Вот он и вдалбливает мне, какое было бы для него счастье — возить эту коляску и с восторгом исполнять каждый мой каприз. Слушать это тяжко. Говорить ему, что я ни за него, ни за кого другого не выйду замуж в принципе, бесполезно. Тот, кто не был в моей шкуре, этого не поймет. Разве что начисто лишен гордости. Димка клянется — это, дескать, психоз, невроз, синдром и комплекс. Пусть клевещет, но такая — я не то что замуж, даже полюбить кого-то всерьез не могу себе позволить. Все это было бы сплошным унижением. К тому же мысли о так называемом сексе вызывают у меня ужас. Возможно, это, и правда, психоз, но в моей ситуации причины значения не имеют. Как говаривала покойная бабушка, «чем бы ни болела, лишь бы померла». В общем, замужество не актуально, несмотря на самоотверженную и бескорыстную любовь Димки, которой я очень дорожу… пока он не начинает ныть.
Итак: все мне стараются угодить, помочь, порадовать. Выяснилось, что не только у нас в семье, а вообще вокруг довольно много хороших людей. Взять хоть моих школьных учительниц Маргариту Леонтьевну (русский и литература) и Анну Петровну (математика). Это они, с маминой, конечно, помощью, помогли мне кончить школу и получить аттестат без отрыва от коляски. Вообще-то мне помогали и одноклассники во главе с Димкой, и другие учителя. Но Маргарита Леонтьевна с Анной Петровной просто регулярно ходили к нам домой и давали мне уроки. Притом бесплатно — потому что мы тогда были нищие: мамина зарплата плюс дедова пенсия, не разгуляешься. Правда, как только вернулся десантник Вовка, он сразу пошел работать в службу безопасности. Сперва при какой-то фирме, торгующей компьютерами, потом перевелся в банк — там больше платят. Вовка всегда нам помогал, и все же, хоть и получал он неплохо, жить нам было туго. Тем более, мне вечно требовались дорогие лекарства, массаж и т.д. — и как в прорву.
Но теперь с нищетой покончено, Вовкин банк разбогател, брат стал больше получать, дед имеет приличную по нынешним меркам пенсию, а я ухитрилась поступить на заочный в Герценовский институт. В институт на зачеты и экзамены меня возит Вовка — у него имеются собственные «жигули», а скоро вообще будет иномарка, хоть и подержанная. Работает он день и ночь, в буквальном смысле, вскоре после армии женился на Асе, кстати, медсестре из санатория, где я лечилась. Аська — прелесть, высокая, будто манекенщица, ослепительная брюнетка, модница, обожает тряпки, при этом похожа на Буратино, такая же смешная и простодушная. И остроносая. Квартиру на Гороховой они продали, купили себе трехкомнатную неподалеку от нас, родили Славика. Сейчас ему полтора года, и его иногда оставляют на наше с дедом попечение. Дед спускает меня вместе с моей коляской на лифте во двор, возвращается, одной рукой берет за лапу Славика, а другой — Филин поводок. И они втроем выходят ко мне. Филя по годам уже взрослая собака, а по поведению, как был, так и остался щенком.
У нас в квартире все оборудовано для моих удобств — вдоль стен поручни, как в балетном классе, в нашей с мамой комнате — гимнастический снаряд, на котором я каждый день по нескольку часов тренирую мышцы — чтоб не атрофировались. В лоджии, той, откуда я выпала, мама развела настоящий сад, так что летом я, в принципе, могу и там прекрасно дышать воздухом. Хотя летом мы в основном живем на даче, а там у меня особенная заграничная коляска, с электроприводом, Вовкин подарок. И я могу раскатывать по всему поселку. Могла бы, в смысле — хотела бы ездить и в городе, но у нас в стране все построено и устроено так, точно никаких инвалидов нет и не дай Бог, чтоб были, — ни с крыльца спуститься, ни поехать, скажем, в метро, — пандусов нет, о прочем городском транспорте не может быть и речи — двери узкие, ступеньки высокие. Сплошной гуманизм, раз калека — сиди дома.
Ладно, буду сидеть. Здесь у меня собственный телевизор с видеомагнитофоном. Все это, конечно, тоже подарки брата, включая сотовый телефон, чтобы я из любой точки квартиры или двора могла связаться с кем угодно в мире. Еще Вовка присылает ко мне преподавателя английского, который я уже знаю довольно неплохо. Вдобавок недавно приволок подержанный компьютер и сказал, что на нем я могу зарабатывать деньги, набирая и распечатывая разные бумаги, которые он мне будет приносить. Сейчас я учусь работать на компьютере, и учит меня не Вовка — он вечно занят, а Димка. Вышеуказанный, между прочим, стал у нас газетчиком. Учится на журналистике заочно и работает. Газетка, правда, довольно захудалая, печатает в основном рекламу, но иногда Димке нет-нет да удастся впихнуть туда какую-нибудь свою статейку (само собой, шедевр журналистики) или мои стихи под псевдонимом. Псевдоним у меня — Мишкина, в честь отца, которого я никогда не видела и не увижу.
Недавно было смешно — Димка опубликовал мое стихотворение. Вот оно:Цербер у стеклянной двери
Не пускает в мир иной.
Что там, в той воздушной сфере,
Неизвестной, неземной?
Не хрустальные ль чертоги?
Не алмазный ли алтарь?
Что известно нам о Боге?
Он отец наш или царь?
Видим он или невидим?
Милосерден или строг?
Никого мы не обидим,
Если скажем просто: Бог.*Это стихотворение привело в восторг маму. Она попросила у Димки газету и выучила стихи наизусть. Интересно, что бы она сказала, если бы узнала, кто автор? Не иначе, сообщила бы, что писать надо, когда уж совсем невмоготу, и о виде из окна, а не философствовать на недоступные темы… Хотя, возможно, я просто злопыхаю, мама давно уже не делает мне никаких замечаний. С тех самых пор.
Но вернемся к нашему повествованию.
Подруг у меня практически нет. Так уж вышло. Вначале, сразу после того… ко мне бегал весь класс — сперва в больницу, потом домой. Сейчас изредка заглядывает по привычке только Лена Шевелева, по-прежнему живущая в соседнем доме.
Я пишу так подробно, чтобы тот, кто будет (если будет) это читать, понял — я вовсе не бедная страдалица-калека, а нормальный человек. Жизнь у меня полноценная, жаловаться не на что. Точно. Успехи у молодых людей меня не интересуют абсолютно, к тому же — имеется поклонник Димка. Но он не в счет, он вроде брата. Вот если чего не хватает, так это как раз возможности делать для других то, что они сделали и делают для меня.
Для ВСЕХ, включая дядю Гришу… Вообще из моей коляски ясно видно — свет не без добрых людей. Но, конечно, состоит он не только из одних добрых. Некоторые, например, не выносят инвалидов, вроде меня. И считают, что инвалидам лучше бы не травмировать своим видом других, особенно детей. Как-то раз мне такое сказали прямо в лицо, притом со злобой. Дед говорит, что после Отечественной войны в городе было много безногих, безруких, просто обрубков. Однажды все они в одночасье исчезли — партийное руководство, может, даже сам Сталин, приняли решение — не расстраивать здоровых граждан страны-победительницы видом этих уродов. И тех, кто не спрятался дома, забрали и вывезли на остров Валаам, что в Ладожском озере. В богадельню тюремного типа. Дед сказал, это была депортация, ссылка, потому что вырваться оттуда эти люди уже не могли. Спивались, сходили с ума, клянчили милостыню, если удавалось доползти до пристани, куда приходили туристские теплоходы. Все это были герои войны. Наши спасители… Так что мне жаловаться грех.
Год назад ко мне вдруг пришла Димкина мама, тетя Зина. Сказала, что ей нужно серьезно поговорить наедине. Дед сразу оставил нас вдвоем, и тут она расплакалась и стала меня умолять, чтобы я прогнала ее Митеньку. Ну да, она понимает, у нас была детская дружба, а теперь Митя не может меня бросить, потому что он жалостливый и благородный. И упрямый до глупости, — я ему дороже родной матери. Вот она и просит меня не губить его жизнь, раз уж… раз у меня самой такое несчастье. И я должна понимать: Мите двадцатый год, скоро ему будет нужна нормальная семья, здоровая жена, дети, я ему этого дать не могу, что ж тут поделать, а он из-за меня ни на кого даже не смотрит. Тут тетя Зина зарыдала в голос, а я, по-моему, брезгливо спросила:
— Чего же вы хотите? Конкретно. Я должна запретить Дмитрию… сказать, чтоб не смел к нам ходить?
— Ну, что ты?! — испугалась она, — Это его только раззадорит. Ты же знаешь: каждый мужчина охотник, а женщина — дичь. Тогда он уж точно будет тебя добиваться. Из самолюбия.
— Так что же вы предлагаете? — спросила я эту пошлую бабу. (Такую сам Каверин именно так и назвал бы!)
— Ну… не завлекай его, скажи… ну, не знаю, скажи, что тебе нравится кто-нибудь другой. Или нет, скажи, что тебе вредно, чтоб к вам часто ходили. По состоянию здоровья. Врачи запретили. Да придумай что-нибудь!
Ничего придумывать я не стала. Но Димке в тот же вечер еще раз твердо сказала чистую правду, что замуж за него не пойду, чтоб не мечтал. Исключено совершенно.
Мы с ним гуляли в Парке Победы, он катил мою коляску, я сидела, держа в руках букет ранних нарциссов, которые он купил мне у метро. В ответ на мое заявление он спросил, с чего это я?
— Уж не навестила ли тебя моя мутер?
— Не влияет. Просто тебе уже пора посещать дискотеку, кутить, плясать, заводить романы и думать о будущей семье. Большой уже, сколько можно околачиваться в сиделках?
— Ясно. Навестила, — сказал Димка. — Ну, надо же! Она меня доведет, что я из дому уйду.
Мы подъехали к скамейке, Димка сел, а меня повернул лицом к себе. Было еще совсем светло, начинались белые ночи. От нарциссов пахло летом. По дорожке мимо нас прошли две длинноногие девушки в модных куртках и кожаных шортах, надетых поверх колготок. Я посмотрела им вслед, и на задворках души вдруг шевельнулось нечто, не имеющее права на существование. Мои прекрасные длинные ноги лежали, как два бревна… Я прикусила губу и одним ударом вбила это «нечто» по самую шляпку, туда, в мертвую темноту, откуда оно выглянуло.
Димка проследил за моим взглядом.
— Две шлюшки, — заметил он. Помолчал, снял очки, протер их и надел снова. — Знаешь что, Катерина, — начал он угрюмо, — я тебя очень прошу никогда не повторять этой галиматни насчет романов и какой-то пошлой семьи. Тем более звучит это у тебя… Ухо режет. Нет, уж погоди, послушай раз в жизни.
Я слушала.
— Тебе должно быть стыдно, — продолжал Димка, опять сняв очки и вертя их в руках, — нести всякую… хрень про сиделок и… другие сопли. Потому что ситуация у нас с тобой диаметральная. С точностью до наоборот. Банальная история: он ее любит, а она его — нет.
— Я тебя очень люблю, — торопливо сказала я.
— Господи! Да кончай ты издеваться! Я сто лет знаю: «любовью брата». — Он протер очки.
— Извини, чем богата, тем и… На что способна по максимуму. На что другое — не способна. Я тебе уже замучилась повторять: ну, урод. Кусок снега. Льдина из Арктики. Вот почему, а… не потому что… — я постучала по подлокотнику коляски. — Ты хоть понять можешь?
Он кивнул и надел наконец-то свои очки.
— Понять я могу все, — сказал он, — я только прошу тебя не повторять… «Семья, танцы-шманцы, дискотека». Ты же не садистка, а ведешь себя…
— Все. Прости, больше не буду. Правда, не буду. Простил?
Он простил. Мы поехали домой — сперва парком, потом по тротуару вдоль Московского. Я думала о том, что — дура, пошла на поводу у этой амебы, Димкиной матери, вела себя бестактно. В конце концов, чего ради я должна отказываться от Димкиной любви? Откуда я знаю, как стану к нему относиться, когда и если… А вдруг я когда-нибудь стану как все? После всего, что со мной случилось, я не обязана денно и нощно печься о других, дай Бог о себе позаботиться, не то превращусь в злобную фурию, им же всем будет только хуже. А Димка, между прочим, никогда, ни разу не позволил себе ни одной бестактности. Он, единственный, никогда не восторгается моим мужеством и силой духа. Потому что восторгаться — значит, признавать, что я несчастненькая, получеловек. Конечно, ни маме, ни брату, ни Аське такое в голову не приходит, они искренне говорят, что думают, Бог им судья. А вот Димка — не говорит, и это надо ценить. Правда, и дед никогда меня не хвалит. Но у него-то соображения, я уверена, другие: он, небось, считает, что бывают несчастья похуже, чем мое. Еще бы — побывал в самом аду, в Афгане, контужен, потерял там друзей, а сейчас каждый месяц обязательно ездит к своему другу Андрею Орехову, которому на войне оторвало обе ноги. Другу этому сорок девять, он служил у деда в полку, теперь работает в военкомате. Ходит на протезах, даже машину водит, прямо Алексей Маресьев! Безвылазно живет в Луге, не то, дед говорит, давно бы пригласил его к нам. Чтобы я осознала, что такое мужество. Пусть приглашает, учиться никогда не поздно.
Но я опять ударилась в болтовню, что за несчастье такое! А, между прочим, пора уже отправляться на кухню, готовить ужин — скоро вернется мама. Продукты мы с дедом купили, как всегда, утром. То есть «мы пахали», покупал, конечно, он, я ждала на улице в коляске. Зато потом везла сумку, поставив ее на колени. В общем, я сидела на вагоне и толкала паровоз. По дороге мы встретили тетю Зину, и та прошла мимо, не здороваясь, будто не узнала. Димка-то по-прежнему каждый вечер торчит у нас, и тетя Зина меня ненавидит. Ну, и черт с ней.
Мама теперь приходит поздно — занятия, какие-то дежурства в школе, а потом — обязательно церковь. С тех пор как она потеряла надежду, что я начну ходить без костылей, мама все больше становится похожа на монашку, истовую богомолочку. В комнате, в углу, у нас икона Божьей матери, утром, если мама думает, что я сплю, она перед этой иконой молится на коленях. При мне — стесняется, просто крестится и шепчет. И каждый вечер ходит в церковь, благо недавно построили новый храм совсем неподалеку от нас, а то раньше ей приходилось ездить в центр.
Нас с дедом мама стесняется — дед в Бога не верит, он бывший коммунист-атеист, а я считаю, что Бог, наверное, существует, но общение с Ним путем битья поклонов и бормотанья на старославянском кажется мне каким-то языческим обрядом. Если он Вездесущий и Всемогущий, то слышит мысли и видит поступки, а не подсчитывает удары лбом об пол и не увлекается архаическими языками. Впрочем, это не мое дело. Маме так легче — и хорошо. А вообще смотреть на нее больно — за последние годы из молодой хорошенькой женщины она превратилась в бесполое, забитое, испуганное существо, из последних сил тянущее непосильную ношу. Ноша — я, а еще — мама гордая и мучается из-за того, что мы практически живем на Вовкину и дедову помощь. Последнее время у меня появилось подозрение, что она как-то подрабатывает, и далеко не только уроками. Возвращается с работы поздно и ужасно усталая, буквально валится с ног. Руки у нее стали красными, кожа на них трескается, хоть мама и мажет их кремом. Готова спорить, что наша мать по совместительству моет у себя в школе полы. Не с голоду! Умерщвляет плоть в порядке искупления неизвестно чего. Надо сказать об этом Вовке, чтобы выяснил и пресек.
Когда я слышу, как мама просит Бога, чтобы он ее простил и помиловал, я тоже иногда обращаюсь к нему с одной просьбой… Хотя знаю, что с такими просьбами обращаться надо не к Богу, а к дьяволу…»* * *
Лидия Александровна возвращалась домой не такая усталая, как обычно. То есть устала она, конечно, как следует: пять уроков, потом дополнительные занятия с Наташей Тимченко, которая проболела полчетверти; после занятий Наташу забрал Виктор, ее отец, а Лидию Александровну добросил на машине до храма. Оттуда в школу она вернулась сама, вымыла физкультурный зал и лестницу и стала собираться домой.
Вышла на улицу и увидела «Москвич», а рядом — Виктора, который сказал, что сегодня свободен и с удовольствием доставит Лиду, куда она хочет.
С Витей Тимченко Лидия Александровна была знакома целую вечность. Еще в «ящике», откуда ее после ареста Михаила выперли с таким треском, они с Витей сидели за соседними кульманами, и Виктор бескорыстно и трогательно ухаживал, точил, например, Лиде карандаши — он это делал виртуозно, а она вообще не умела. Потом они не виделись много лет. А этой осенью Виктор пришел в школу — забирать дочку Наташу.
Выглядел некогда пижонистый Виктор так себе, какой-то неухоженный, костюм сто лет не отпарен, лоснится, обшлага обтрепаны. И совсем седой. Хотя, чего уж там, — и сама-то она на прежнюю Лидочку совсем не похожа. Волосы больше не красит, одевается без разбору, и не потому что не во что, а — некогда и не до того… А все же Виктор узнал ее первый… И хорошо, что везет сейчас домой, можно сидеть спокойно в теплой машине, молчать, слушать его рассказ о Наташиных успехах в музыке.
Чтобы не молчать, Лидия Александровна сказала что-то про Славика, внука, мол, до того похож на отца, на Володю, просто до смешного — беленький, крепенький, голубоглазый, так же ерошит волосы, и походка такая же, вразвалочку. Сказала и испугалась: сейчас он спросит про Катюшку — все ведь знали тогда, что она родила девочку от «Мишки-Мишки». Многие осуждали: бросила человека, когда тот попал в беду. Другие горячились: Лида права, надо беречь детей, а Мишке нечего было с вилами на трактор… Между прочим, все тогда всё понимали не хуже Мишки, не слепые и не глухие, да помалкивали, потому что — ну, вылезешь: пользы никакой, окружающим — семье и сослуживцам — одни неприятности. Ну, а самому себе… Ха. Видно, уж очень хотелось прославиться, раз рвался в тюрьму из нормальной жизни.
Когда Лидию вышвырнули, первое время ребята из отдела к ней, конечно, заходили, даже деньги какие-то собрали, когда потом родилась Катюша. Но время есть время — оно и не такие связи рвет. Виделись все реже, реже. И — заглохло. Тем более, Лидия сама уклонялась — вечные удары по больному: как там Миша, вернется ли к ней, сообщила ли ему хотя бы про дочь?..
Лидия никому не сказала, что тогда сразу передала Михаилу через следователя не только, что их отношения закончены, но и что ребенка никакого не будет — сделала аборт. Рвать, так рвать. Не нужен ей ребенок от зека. И мама, кстати, тоже точно так же считала. Катюше с Вовой она, конечно, никаких подробностей не разъясняла. Разошлись и все. Мало ли почему люди расходятся? А уж то, что его забрали, ничего не меняло — она, Лида, ему помочь все равно не могла. Да он и сам предупреждал, что в любой момент могут упечь, и пусть она тогда считает себя свободной. Потому, кстати, и регистрироваться не хотел. Обижаться на Лиду, что она его потом послушалась, у Мишкарудного-то оснований было меньше всех. У нее — Вовка, родители, работа с «допуском». Ну и что с ними со всеми будет, если и ее посадят за компанию? Конечно, еще до ареста Лида как уж не плакала, как не кричала на Мишку, что ему его выпендрежное диссидентство дороже нее. Подумаешь — Сахаров-Солженицын! Мог бы бросить все это, и жили бы как все. Но Михаил был упрямым, как осел. Что ж… Сам выбрал. А вот про будущего ребенка ему знать абсолютно незачем. Аборт — и кончено. Это теперь только ее, Лидин, ребенок!
Так она считала. Тогда. А теперь…
«Господи, прости и помилуй меня, грешную», — привычно подумала Лидия Александровна. Но подумала, видимо, вслух — Тимченко удивленно на нее взглянул:
— Ты что-то сказала?
— Нет…
— Господи, прости и помилуй меня, грешную, — шептала она, стоя на коленях перед иконой, — Господи, прости… Неотмольный грех на душе.
Шел седьмой час утра, дочка еще спала, дед покашлял в своей комнате командирским кашлем и затих.
Сегодня воскресенье, можно было пойти к заутрене, но Лидия Александровна хотела сделать для своих праздничный завтрак — напечь блинов, тем более, последний день масленицы. А пока тесто подходит, прибрать квартиру. Катя с дедом убираются каждый день, но разве им под силу сделать все как следует? Особенно Кате. Господи, за что мне эта мука?! Как это — за что? Сама знаешь…
Помолившись, Лидия Александровна завела тесто и, стараясь не шуметь, взялась за влажную уборку, начав с кухни, скоро Катенька встанет, не поскользнулась бы на мокром-то полу… Господи… Она, мать, во всем виновата. Она одна, похотливая кошка!
Вот, вспомнила вчера в разговоре с Тимченко Мишу, и опять в душе что-то поднялось: ведь теперь-то ясно, что и с ним подло поступила, бросила, отреклась. Да, конечно, он сам говорил: если что, можешь считать себя свободной. Я, мол, чужую жизнь ломать не буду. Говорить-то говорил, да… Но зачем было потом врать про аборт?
Ладно, это — дело прошлое. А вот для чего до сих пор скрывать от Катюши правду об отце? О том, что он о ней даже не догадывается? Что не он ее бросил, а мать взяла да и лишила его дочери. Может, Катенька бы им гордилась, теперь ведь — другое время, тот, кого раньше считали преступником, сейчас — герой… Да, может, из-за этого вранья у нее еще в детстве развился комплекс неполноценности, она стала нервной, ранимой? Вот и случилось. Нет мне прощенья! Своими руками погубила дочь. Не удержалась, завела мужика. Понимала же, что детям он противен, сын ненавидит, дочка боится, — нет, заставляла терпеть. Себе врала, что из-за денег, что в доме, видите ли, нужны «мужские руки», а сама? Первое время просто кокетничала. Думала — так, для тонуса. А потом? Стерва! И ведь дети все видели! А он раздулся, как индюк, начал при ребятах рассказывать черт-те что, говорил Катюше гадости. Она плакала, жаловалась. Вот тут бы и выставить! И тогда не случилось бы этого кошмара. Нет. Лишилась и рассудка, и совести. Одним телом жила. Все ведь знала, а превозмочь себя не могла. Как последняя б….
И Бог наказал: подлец напугал дочку, довел до безумия, почти до самоубийства. Катюшка ясно сказала — все из-за него. До самой смерти теперь мучиться, ненавидеть себя… Ребенку-то — за что?! Почему она должна платить за блуд матери?
Не жалуется. Молчит. Гордая. Нет, не замолить вины перед калекой-дочерью. И перед мамой, которую это несчастье вогнало в гроб. И перед отцом с его одиночеством и болью за внучку. И перед ним, Михаилом.
А может, как-нибудь поговорить с Катериной… рассказать всю правду об отце? Нельзя жить во лжи. Она-то ведь уверена — отец, когда выпустили, ни разу ею не поинтересовался. Еще как поинтересовался бы, если б знал — кем.
Но сперва — посоветоваться с Володей, он умница, спокойный, рассудительный. Хоть и сухой по природе. Неласковый. Но сестру обожает, на все для нее пойдет. Раньше вот так же обожал мать. Ладно. Поздно теперь об этом.
Надо решить, когда лучше сказать Катюше — до операции или после. Операция уже совсем скоро, Лидия Александровна боится — мало ли? — ни за что не стала бы рисковать, но Володя с Катей встали насмерть: есть хоть один шанс, надо использовать. Этот хирург, Женя, говорит — шанс точно есть. А он стажировался в Штатах. Правда, там другие условия и оборудование, и уход. Там все другое. Но и у нас кое-что, Володя сказал, сделать можно. Насчет хотя бы оборудования, тут уж он расшибется. Достанет за большие деньги какие-то приборы, инструмент. Дай бы Бог… Одно страшно: Евгений честно сказал: «Медицина — наука не точная, бывают осложнения». Ну, а вдруг?..
Да что там теперь! Катюшку все равно не отговорить, решилась. Смелая, в деда. А может, не очень и боится смерти? Чем такая жизнь… Если б можно самой за нее умереть! А ведь тоже, наверняка, думает — какое у нее будущее. Да и настоящее. Нет ни того ни другого, одно развлечение — Дима Несговоров, ходит каждый вечер, смотрят вместе телевизор, играют в шахматы. Он Катюшу на компьютере обучает. А надолго это? Здоровый молодой парень, влюбится и уйдет… Господи! Испытываешь? Как Иова, да? Сперва взял первого мужа, потом — Мишу, маму, а теперь… За что?! Не знаешь?.. Отправить бы Катюшу на операцию за границу, так это неподъемные деньги, даже Володе не под силу… Нет, нельзя гневить Бога, все в руце его. Прости меня, Господи, помилуй…* * *
«Мама чистоплотно шваркает в коридоре шваброй — решила убраться, пока мы валяемся. До этого шептала перед иконой, думала, я сплю. А я давно проснулась, только неохота открывать глаза, а потом подниматься, одеваться, плестись в ванную… Хорошо еще, что я сейчас могу такие вещи делать без посторонней помощи, а то умерла бы от унижения. Не добил меня, сволочь.
Мама, вижу, боится моей операции. А я — нисколько, честно! Я ее жду. Если все получится, как надеется Евгений Васильевич… Женя. Про себя я зову его Женей, потому что он совсем молодой, почти как Вовка. И красивый… Короче, если я смогу ходить без костылей, только с палочкой — это будет Победа. А осложнений, под которыми подразумевается внезапная смерть от тромба или остановка сердца, точно знаю, не будет.
Видела сегодня отвратительный сон. Конечно, вшивый — про баню: я убила дядю Гришу и меня допрашивают. А я как «пианистка» Кэт. И объясняю, я — калека, вы же видите, и физически не могла бы с ним справиться… Это мы вчера с Димкой до двенадцати ночи смотрели по видику американский триллер, там тоже был тупой допрос и суд, где адвокат что хочет, то и делает. А все восхищаются. Интересно, долго еще мне будут сниться такие кровожадные сны? Потому что убивала я его очень страшно, не буду здесь писать — как. А ведь я, наверное, в самом деле, сумасшедшая — травма даром не прошла, паранойя, идея фикс — мания убийства. Может, если бы я могла ходить, нашла бы его и… До операции — ровно неделя. Скорей бы. Главный вопрос, куда спрятать эти записки, я не хочу, если что… чтобы их прочла мама. Категорически. Остаются дед, Вовка и Димка. Дед не желателен только потому, что у него больное сердце, а это — не «легкое чтение». А он прочтет, если… если — понятно что. Димка? Тоже исключено. Ни к чему, чтобы он знал, как я могу ненавидеть. Пусть останусь в его памяти доброй и святой. Ему можно просто сказать, чтобы в случае чего уничтожил. И он честно уничтожит. В общем, остается брат. Он, если даже прочтет, все поймет и… Да. Вовка. Это надежней всего. И потом он…» (Последняя фраза зачеркнута, а дальше вырвано несколько страниц.)* * *
И все же вышло так, что свои записки Катя оставила деду. Брат внезапно уехал в командировку — сопровождал своего шефа, и, вернувшись, появился у нее в палате только утром в день операции — пожелать ни пуха ни пера. Катерина, наколотая транквилизаторами, вяло послала его к черту.
К этому моменту записки были уже у деда. С указанием: отдать Володе.
И Александр Дмитриевич четко выполнил приказ. Катерина еще лежала на операционном столе, а тетрадка была уже передана Владимиру. В клинике, где все они — Александр Дмитриевич, Володя и Димка ждали, когда к ним выйдет Евгений и скажет, как прошла операция.
Лидия Александровна с ними не пошла, отправилась в церковь. И все это ее решение встретили с облегчением.
Операция длилась уже три часа. Дед в полковничьей форме с орденскими планками и Звездой Героя бродил по вестибюлю, ни разу не присев. Выражение лица у него было такое, точно Катерину уже зарезали. Это выражение очень не нравилось Владимиру — нечего кликать беду. Каждые двадцать минут дед выходил на улицу курить. Вдруг, спохватившись, пересек вестибюль и направился к углу, где в креслах молча сидели Владимир с Дмитрием, открыл портфель, достал прозрачный полиэтиленовый пакет. И протянул внуку со словами: «Катюша просила отдать. Сказала: прочесть, только если… Понял? Короче, когда придет в себя, вернешь ей. Доложишь».
Повернулся, как по команде «кругом», и зашагал в дальний конец вестибюля.
Владимир недоуменно смотрел на пакет. Подумав, вынул из него тетрадь, раскрыл, пробежал глазами первые строчки.
— Ясно.
И спрятал тетрадку во внутренний карман куртки.
— Что там? — спросил Дмитрий.
— Дневник, кажется.
Оба взглянули на стенные часы. Большая стрелка прыгнула с пяти минут второго на шесть. Операция началась в десять утра.
Дед продолжал ходить. Дойдет до упора, развернется — и обратно.
«Называется: мерить шагами», — подумал Володя. Он старательно гнал от себя картину: Катя на столе, белая, неподвижная, врачи в зеленых халатах и масках облепили ее… как мухи, что-то делают с ней. Белая кожа, алая кровь… Катькина кровь.
Владимир убеждал себя: плохого случиться не может. Женька, хирург, сказал, что уверен на сто процентов… Почти на сто — иначе не взялся бы. В Штатах такие операции вообще поставлены на поток.
А у нас, между прочим, — не Штаты. У нас в любой момент — что угодно. Вырубят свет. Отключат воду. Или окажется, что в кислородном баллоне вместо кислорода — азот. Или кто-нибудь с бодуна вколет не тот препарат. Женька, конечно, постарается, но он не Господь Бог. Но сейчас, если бы что-то случилось, он уже вышел бы к ним, ведь все это тянется четвертый час.
За всеми этими мыслями черной стеной стоял вчерашний разговор с матерью, разговор, о котором неприятно было думать. Он орал на мать. Как бы ни относился, а ТАК орать нельзя. Разговор об отце Катерины мать начала сама, и, конечно же, искать его нужно было давным-давно, может, тогда вообще все сложилось бы иначе. Не «может», а точно! То, что мать молчала, скрывала от них, как поступила с дядей Мишей, — преступление. Да, преступление! То, что когда-то струсила и сподличала, бросив его в беде, — на ее совести. Но ей же вдобавок было нужно, чтобы Катька принадлежала ей одной, пускай больная, калека, зато — ее собственность. Чертова ханжа! Приватизировала девку. Подумать только: человек живет себе где-то, мать сказала — вроде в Америке, и понятия не имеет, что у него здесь дочь. А ведь еще пять лет назад, когда с Катюхой случилась беда, он, наверное, мог как-то помочь. Он хороший был мужик, Володя помнит… А может, она слабоумная, не понимает? Вчера рыдала и каялась, обещала уточнить у какого-то бывшего сослуживца, не знает ли тот часом, где отец Катерины. А может, его уже и в живых-то нет!
Покаянные речи и общее мракобесие, просьбы, чтобы боженька простил или уж лучше убил на месте, Владимир слушал с брезгливостью. Все это кликушество! Лучше бы думала безмозглой головой. С самого начала думала бы — может, и отец Катерины был бы с ними, и тот гад не появился бы.
Тут Владимир — в который уже раз — холодно отметил, что думает о матери как-то не так… А это не больно красиво, все-таки мать. Но что он мог с собой поделать? Этот козел дядя Гриша, к которому он ее когда-то жутко ревновал, так что придушить был готов обоих, этот скот убил сыновнюю любовь, и с концами. Мать, конечно, этого знать не должна, надо следить за собой, а не срываться, как вчера. А как она рыдала, обзывая себя всякими словами…
Что там дед сказал про Катькин дневник? Запретила читать? Сейчас! Разбежался! Тоже еще военная тайна! Там могут быть вещи, которые ему, брату, знать необходимо. Может, этот хмырь, из-за которого сестра упала из окна, довел ее до этого? Гришка подлый, мог и ударить девчонку, издеваться. А они, Катерина с мамашей, договорились это скрыть. Мать настояла, упросила Катьку — мол, не говори Вовочке, он будет переживать… А он, в конце концов, живой человек, сестра для него — роднее всех, как собственный сын. А уж после того кошмара, да еще когда к матери такое отношение, тут уж — вообще…
И вот что: отца Катерины, дядю Мишу Мишкарудного, надо найти. Искать сообща — тут и Димку придется подключить. А сперва посоветоваться с дедом, у того голова на плечах.
Первым Евгения Васильевича заметил Дмитрий, который давно уже поднялся с кресла и стоял у стеклянной двери, за которой начинался больничный коридор. В расстегнутом халате врач несся по этому коридору, и по выражению его лица было ясно: все в порядке.
Операция прошла удачно. Настолько, насколько, сказал Евгений, это было возможно нашими силами и в наших условиях.
Через несколько недель Катя выписалась из клиники. Костыли ей, действительно, были больше не нужны — она могла ходить, опираясь на две палки — пока на две, позднее, заверил Евгений, можно будет обходиться одной. Тренироваться и тренироваться. Да, бегать и танцевать она не будет, да, останется хромота, да, потребуется еще много усилий… и денег, к сожалению, но в результате из беспомощной калеки она все-таки станет… Кем? А вот это покажет время, медицина — наука… известно какая.* * *
«Представьте, я не умерла. Опять дома с мамой, дедом и Филей. И с моими записками, которые намерена продолжать со всем прилежанием. Я еще окончательно не поправилась, через день Вовка возит меня в больницу на всякие процедуры, и я со своими двумя елками-палками уже почти самостоятельно спускаюсь и сажусь в машину. Спускаюсь я, конечно, не по лестнице, а в лифте, до которого зато дохожу сама. Не доползаю, а именно дохожу, хотя зрелище моих передвижений со стороны выглядит, думаю, впечатляюще. И все же я кое-как переставляю нижние конечности, а не волоку их, как раньше, в костыльном прошлом. Евгений Васильевич утверждает, что через месяц-два все это будет намного пристойнее. Его бы устами…
О Евгении Васильевиче, который у нас дома называется не иначе как доктор Женя: так вот, по-моему я в него слегка влюблена. Не в какой-то страстно-сексуально-безумной форме, на такое я не способна. Увы. Это, скорее, похоже на мою детскую влюбленность в десятиклассницу Наташу в те блаженные годы, когда сама я училась в четвертом. Я ее «обожала», как смолянка из какой-нибудь книги Чарской, — эти книги почему-то водились у бабушки в изобилии, и мама тогда называла их вредным слюнтяйством.
Вчера у нас с мамой состоялся судьбоносный разговор. Судьбоносность заключалась в том, что мама призналась или, говоря языком братца Вовы, раскололась: отец, оказывается, понятия не имеет о моем существовании, когда его арестовали, мама, мало того, что от него малодушно (ее слова) отреклась, но еще и сказала вдобавок, что меня она уничтожила во чреве. Сделала она это, говорит, с самыми добрыми намерениями — чтобы он там, в узилище, не думал о злосчастной сиротке, которая от него родится. А отречься ей, оказывается, пришлось под давлением, следователь приказал. В противном случае, мол, пострадают Вовка и родители. Да и саму выгонят с работы. А ее все равно выгнали, совки. Но давление давлением, а главное, мама все сделала, как отец велел, — дескать, считай себя свободной. Она и послушалась. А он, видимо, все-таки обиделся. Особенно за «аборт». Во всяком случае, ни разу не дал о себе знать — ни когда вышел из лагеря, ни когда уезжал за границу, ни оттуда. Правильно сделал. Я на его месте тоже не стала бы разыскивать злодейку, которая, по существу, убила его ребенка… Я также пыталась представить себя и на мамином месте и пришла к выводу, что ничьих приказов и угроз я бы слушать не стала. Не потому, что я ужас какая смелая и благородная, а из чистого эгоизма — чтобы ждать его, дождаться и вообще разделить его судьбу. А бедная мама, запуганная, выросшая при большевистском терроре, думала, наверное, что, если не отречется, и ее, и родителей вышлют, а то и посадят, Вовка окажется в детдоме, а я рожусь в тюрьме. Нет, я маму, конечно, не осуждаю, просто… Ладно, как говорила ненавидящая меня теперь тетя Зина Несговорова — «замнем для ясности». А мать мне жалко до боли в сердце, особенно последнее время, когда она так постарела и ходит вечно затравленная и виноватая. Вовка, паразит, разговаривает с ней хамским тоном. А она не может (не хочет?) врезать ему по полной программе — все-таки сын, родная кровь. Вдобавок мы у него в неоплатном долгу, нам не прожить без его помощи. И ради этой матпомощи, опять ради меня — у деда пенсия, маме, подозреваю, вообще ничего не нужно, — она все это терпит. Жутко жаль ее.
А мой отец мне очень даже нравится. Мама сказала, один ее бывший сослуживец, некто Тимченко, дочка которого учится у мамы в классе, сказал, что отец живет в Америке — кто-то туда ездил и про него слышал. Он будто бы профессор в одном университете, Тимченко забыл, в каком, но в каком-то престижном, в роскошном штате Калифорния. Мама еще сказала, что Вовка решил найти моего отца. Как? Этого она не знает. Зачем? Чтобы, она говорит, восстановить справедливость. Мне, конечно, интересно, но я боюсь, что они затеяли эти дела ради того, чтобы отец прислал денег на мое лечение. И я сказала маме, что подачек не приму. Даже от хорошего человека. И вообще — непорядочно. Выходит, была бы я здоровая, как конь, красивая, веселая и счастливая, так никакой заморский папа был бы не нужен, а теперь — подать его сюда! Спохватились! Правда, мама считает, что искать человека в Америке — все равно что соломинку в копне. Думаю, так и есть. Ведь об отце практически ничего не известно, кроме фамилии и что он БЫЛ профессором химии несколько лет назад. Там, в Штатах, даже прописки нет, не то что у нас, где все на учете и можно обратиться в какой-нибудь адресный стол. Ладно, пусть позанимаются, поищут, раз уж невмоготу. А я потом еще посмотрю…
А пока что я пребываю в блаженном состоянии выздоравливающей и к тому же влюбленной. К поездкам в клинику готовлюсь, навожу красоту — попросила маму купить мне набор косметики, и она без слова купила. Видимо, радуется, что у меня пробудился интерес к жизни и… к кому? А к Димке. Да, да! Бедный Димка. А мама так решила потому, что с Димкой мы теперь проводим вместе еще больше времени: он выпросил у какого-то своего приятеля старый «жигуль», а права у него, оказывается, давно есть — он, видите ли, мечтал показать мне город. Романтик. И вот мы с ним теперь ездим вместе по всяким его журналистским делам, я, когда надо, жду его в машине, и для меня это большое развлечение. Город, пока я сиднем сидела дома, очень, оказывается, изменился. С одной стороны, стал каким-то более европейским, что ли, — надписи на иностранных языках, всякие-разные Макдоналдсы, уличные кафе, сиди с пивом или бокалом вина и лупись на прохожих.
Это — с одной стороны. А с другой — «город контрастов», как написал наш Димка-щелкопер. Действительно — полно нищих, у булочных старушки просят на хлеб, какие-то дети стоят с плакатами, что у них умерла мать и не на что хоронить. Я очень расстроилась, но Димка сказал, что эти нищие — в большинстве своем рабы, все, что они соберут, у них отнимают хозяева, вроде сутенеров. А детей, с которыми стоят измученные «мамаши», зачастую берут напрокат. Он, мол, знает, участвовал в журналистском расследовании. Ужас. А вообще-то я уже забыла, какой прекрасный наш Петербург — Нева, Петропавловка, Зимний дворец. Какое было бы счастье, если бы я могла одна бродить по улицам сколько хочу…
А сейчас мое счастье в личной жизни — ждать очередной встречи с доктором Женей и видеть, как он радуется, когда у меня «наблюдается прогресс». Он надеется (если Бог примет решение), что к концу лета я смогу ходить с одной палкой. В июне мы поедем в Комарово, буду там тренироваться. Я знаю, почему моя влюбленность, о которой Евгений Васильевич, естественно, не подозревает, — счастье. Потому что мне от него абсолютно ничего не нужно. Я знаю, что у него есть жена, двое детей — дочка и сын, маленький, как наш Славка. И меня это ничуть не задевает. Каково? Мне хорошо оттого, что ему хорошо, вот и все. Я, кажется, даже стала добрей — не вижу во сне дядю Гришу и почти не мечтаю о том, как судьба с ним разделается. Черт с ним!
Мама продолжает вкалывать на последнем издыхании. Скорей бы каникулы, она бы отдохнула, а то страшно смотреть. Дед очередной раз уехал в Лугу к своему «Маресьеву» — Андрею. Сказал, что на этот раз пробудет у него не меньше недели, а то парень совсем закис. Я рада, что он поехал, последнее время был какой-то слишком серьезный, чтоб не сказать — мрачный, вдруг похудел, лицо темное. Видимо, старость — в самом деле не радость. Или не очухался еще от страха за меня? И все думает, думает. Клянусь, о моей злополучной судьбине.
Как-то я его спросила, о чем это он размышляет. Дед усмехнулся. Бывает у него такая особенная усмешка, я бы даже сказала, высокомерная: мол, что ты, малявка, тут мельтешишь? Потом сказал, что думает о бренности всего земного. Отвязаться хотел, правильно! Пусть поживет в своей Луге, отдохнет от всех нас, от меня особенно.
Сейчас ночь. Я сижу у открытого окна. На деревьях уже появились листья, но сейчас их не видно, сейчас на светлом небе царствует огромная луна.Юной луны золотой ореол
В звездную полночь взошел на престол,
Мягко запутавшись в сетке олив,
Тянет луна за собою прилив.
Тонкие звезды, как кончики сабель,
Манят в далекую гавань корабль.
Внемлет мольбам очарованный бриг
И через море идет напрямик.*Вот. Да знаю я, знаю, что если «сабель», то рифма будет «корабель», и олив я в жизни не видала, отстаньте!
А мама, конечно, сказала бы, что, поскольку я не видела и очарованного брига, ценность данного произведения близка к нулю. Это — прежняя мама сказала бы. А сегодняшняя не решится. Да и стихов не увидит.
Стихотворение завтра покажу Димке, если придет. А пусть попробует не прийти!..»* * *
— Начинать надо с элементарного Интернета, — сказала Юля. — Проще всего. Не выйдет, тогда уж думать, что делать дальше.
Шел первый час ночи. Они только что сдали номер завтрашней газеты и пили кофе. Все разошлись, они остались вдвоем. За открытым окном была белая ночь, висела мордастая луна, пахло тополем, растущим по соседству. Или это запах ее волос?
Дмитрий протянул руку и погладил Юлю по волосам. Она замерла. Сидела тихо-тихо, даже дыхания не слышно. Потом сказала:
— Тут есть масса вариантов. Можно посмотреть телефонные справочники больших городов. Фамилия у него, насколько я понимаю, редкая, а университеты, как правило, в крупных центрах,
— Совсем наоборот. В Штатах масса университетов, и они нам назло находятся в маленьких городках. Есть, конечно, и в Нью-Йорке, и в Бостоне, и в Чикаго… Нет, это работа на всю оставшуюся жизнь… Хотя Вовка вроде говорил, что он работает где-то в Калифорнии.
— Вот! Это первое! А нет, так можно посмотреть библиотеки. Книги по химии. Он же химик!.. Можно найти разные химические общества… Нет! Начнем-ка мы с самого простого. У него, может, есть собственный сайт. Он же, ты говорил, известный профессор, так?
— Допустим.
— Ну и поищем: «Michael Mishkarudny. Chemist». Добавим про Калифорнийский университет — и что профессор. Поехали?
— А кто его знает, как они там его пишут. Нехай Mishkarudny.
Имени Mishkarudny в Интернете не оказалось.
— Первый блин — по морде, — уныло констатировал Дмитрий. — Слушай, вот так, с налету, ничего не получится, надо сначала…
— Митька, ну ты и зануда! — торжественно объявила Юля. — Почему это мне больше твоего надо найти папашу твоей обожаемой Катечки?
— Юля!
— Да, ладно уж… Засверкал. Давай лучше попробуем через «си», а не через «кей». И в другом сервере. Что ты смотришь? Не Mishкarudny, a Mishcarudny. Может так быть?
— Давай через что хочешь, хоть через зет, но завтра, а то у меня уже голова трещит… налей еще кофе. И поедем. К тебе.
Она не ответила, только вздохнула, не отрывая глаз от монитора.
Дмитрий отошел, плеснул себе полчашки остывшего кофе. Он, конечно, свинья щетинистая. «Поедем к тебе». А сначала поищем Катькиного папу. И завтра — Юльке это прекрасно известно — он, как только вырвется, побежит на Московский, потому что обещал, если будет хорошая погода, свозить Катерину на стрелку Васильевского острова… Но ведь Юлька все это терпит, он никогда ей не врет, и, значит…
Она упрямо сидела у компьютера. Дмитрий знал — раз Юлька что-то решила, будет биться, пока не погибнет. Так она всегда работает. Он не заметил, как задремал прямо за столом, и был разбужен победным криком:
— Эй, засоня! Иди сюда! Иди, иди. Ай да Юлия, ай да сукина дочь!
Она нашла. Мишкарудный, тем более Майкл, химик и профессор, в сервере Alta Vista оказался всего один, тем более — химик и Майкл. Он действительно имел собственный сайт, где было указано, что доктор Мишкарудни родился в 1950 году в России, откуда уехал в 1986 году. Работал в химико-фармацевтической фирме, а последние годы преподает в Калифорнийском университете, является полным профессором, членом того-то и того-то. Живет в городке под названием Голета, номер его служебного телефона и электронный адрес такие-то. Старательно перечислены основные работы ученого, а также имеется его портрет — красивый седой джентльмен крайне американского вида, но с какой-то всклокоченной русской бородкой.
— Красавец! — сказала Юля. — Прямо Шон Коннери. Твоя — в него? Если да, я тебя понимаю. В этого Майкла я бы влюбилась с ходу.
— Молодой какой, даже не верится… — Дмитрий всматривался в портрет. — Надо бы ей позвонить.
— Обязательно в час ночи? Вот это уже without us, без меня.
— Но… Ладно. Завтра. А Володьке, уж прости, позвоню прямо сейчас… Юлька, ты простой компьютерный гений. Дай я тебя поцелую!
— Целуй… коли заработала! — Юля подняла лицо, и Дмитрий, как всегда, подумал, какая она милая с этим своим курносым носом, зелеными глазищами и рыжеватыми кудряшками над высоким лбом.
Он наклонился и поцеловал сперва один глаз, потом другой.
— Сделаем распечатку и поедем, — решил он. — Никому звонить не буду. Сегодня герой дня — ты. Надо отметить событие.
— Со мной?! Но у меня ничего нет… для отмечания.
— Нет проблем, купим по дороге. Вставай, поехали.
— Ты уверен, что именно сегодня хочешь именно ко мне? — спросила она тихо. — И твоя мама…Ты же говорил…
— А куда же?! — игнорируя вопрос про маму, с энтузиазмом откликнулся он. — Ты нашла профессора почти с первого захода. Ты гений, я всегда это говорил.
— Тоже мне гений, не смеши, — возразила она грустно.
Уже в машине, когда они ехали по пустому городу, Юля сказала:
— Все же странная у нас с тобой получается история. Как у Окуджавы.
— У Окуджавы?!
— Угу. «Что касается меня, то я опять гляжу на вас, а вы глядите… на нее, она — глядит в пространство»…
— Юлька, ну не надо, а? Ты же все понимаешь. И мы сейчас едем к тебе, а не… А хочешь, я тебя с ней познакомлю?
Она рассмеялась:
— Дурак ты, Митька! Perfect fool — полный дурак, как сказал бы наш профессор Майкл. Ты думаешь, твоя Катя придет в восторг? Это как все будет? «Знакомься, Юля. Это — Катя, которую я люблю. Знакомься, Катя. Это Юля, с которой я сплю».
— Все! Понял. Я, действительно, дурак, а ты — как обычно.
И он, продолжая смотреть на дорогу, поцеловал ее в ухо.
С Юлькой было легко, она все понимала правильно.
Владимир был рад, что адрес Катюшкиного отца нашли так скоро и без его участия. Не то чтоб ему было лень или некогда этим заняться, просто он пока был захвачен решением совсем другой проблемы, важнейшей, и отвлекаться не хотел да и не умел. Сначала он должен начать и завершить одно, главное и неотложное дело (и так сколько лет потеряно!), а там уже браться за другое. Последовательно. Но вышло так, как вышло. И это к лучшему. Вот только вопрос: что делать с полученной информацией? Димка-то считал, распечатка с портретом папаши и его координатами должна быть немедленно вручена Катюхе, а она уж пускай распоряжается по своему усмотрению.
На первый взгляд, верно. Но он знал свою сестру, полгода станет обдумывать, как да что написать, чтоб про нее, не дай Бог, не подумали, что набивается. Это раз. А второе: про свою болезнь, уж точно, не напишет ни слова. Еще подумают, что клянчит помощь! Лучше смерть! В конце концов они с Димкой решили пока подождать. А Владимир тем временем пошлет профессору короткий мессидж от себя. И все объяснит.
Дядя Миша его должен помнить. И пусть уж он потом поступит, как сам решит. Может, и вообще не откликнется — кто его знает. У них там сейчас все почти уверены, что русские либо нахальные нищие, либо жулики и вымогатели.
Каким он стал? Да и вообще, поверит ли, что Катюшка действительно его дочь? Она-то не унизится до того, чтоб доказывать, а он, Владимир, еще как унизится — и фотографии ее пошлет, детскую и сегодняшнюю, и копию свидетельства о рождении. Хотя со временем полный завал, у него сейчас неотложное дело…
— Да, ты прав, — сказал Дмитрий, — лучше пока ей ничего не говорить. Пусть он сперва ответит тебе. Пиши. И прямо сейчас. Другие дела подождут. Это ж не роман, а короткое письмо: мол, так и так. А получишь ответ — тогда уж пускай Катерина. Хорошо, что я сдуру вчера ей среди ночи не брякнул, вот было бы…
… И ведь позвонил бы, кабы не Юлька.
Ночью все, как всегда, было замечательно, а утром она, как всегда, плакала. И, как всегда, клялась, что ревет — в последний раз, потому что это свинство — реветь, Митя же не виноват… раз так все сложилось вкривь и вкось. И она понимает: бросить Катерину он не может, даже если б не любил. А он любит.
— Я ведь тебя тоже люблю, — сказал Дмитрий, понимая, что она не поверит, хотя это — чистая правда.
— Я знаю. Ее — сердцем, а меня…
— Дура! А хочешь, я Катьке все расскажу? Про нас? — вдруг спросил он. — Катька, уверен, ни капли не расстроится. Может, даже обрадуется — потому что эти мои воздыхания ей уже — вот где! Она-то ко мне не так относится. Она — любовью брата.
— Эйнштейн! Жан-Жак Руссо с Д’Аламбером. Ох, Митяй, какой же ты все-таки у нас балбес. — Юлька безнадежно махнула рукой. — «Обрадуется». Это надо же! Жестокие вы существа, мужики. И упертые.* * *
«Случилась масса событий. Или — события не случаются, а происходят? Хорошо — произошла масса и т.д. Сейчас буду излагать все по порядку.
О главном чуть позже, а пока поговорим о странностях любви.
Моя искусственная жизнь — придется признать, во многом как бы синтетическая, так как я живу, как Божья птичка, — сама для других мало чего (чтоб не сказать — ничего) делаю, а все мое существование, на которое жаловаться грех, — произведение окружающих, их забот и попечений. Я — потребитель любви, и поэтому мне хорошо и почти… почти ничего больше не нужно. Это — как вода для рыб, в которой я, кажется, только и могу дышать и вообще — быть.
Я могла бы сейчас поханжить, мол, мне стыдно, и я недостойна, но это было бы враньем. Потому что ничего подобного я, как правило, не чувствую — рыба же не думает, что — вот, какое счастье — она в воде, ах, ах!
Итак, мой пруд, среда обитания. Мама и дед — помощь, дружба и любовь. Причем, дед больше друг, чем мама. Она бы, я это вижу, хотела, чтоб мы были подругами, но что-то ей все время мешает… И что-то мешает мне. Что? Не знаю, но нам уже давно друг с другом неловко. С тех самых пор, как я поняла, что этот скот и она… Но это не значит, что я не люблю маму и не жалею… А вот дед — он как скала, о него можно опираться. В любом смысле. Ему все что угодно можно доверить, и он поймет. Точно. Без раздумий и колебаний. Может, когда у меня со здоровьем все более или менее наладится, я покажу ему эти записки. Но перед тем тщательно отредактирую, чтобы не жег позор за бездарно исписанные страницы.
Кстати, насчет здоровья: я уже почти не опираюсь на вторую палку, она мне нужна больше для надежности. Хотя походка, конечно, как говорится, «заставляет желать много лучшего» и такой, наверное, останется. Я уже с этим смирилась. Впрочем, здесь-то можно сказать правду — я ведь понимаю — это значит, на многом придется ставить крест. А это… Ладно, проехали.
Дальше — брат Вовка. Он вечно занят, у него жуткий характер, но для меня — сделает что угодно, абсолютно все, что сможет и даже сверх того. И от этого жизнь приобретает надежность. Хотя наорать способен и на меня, потому что — псих. Правда, на меня — редко. И только если я сама нарвусь — скажем, объясню ему, какой он хам с матерью. Последнее время он стал просто жутко нервный, похудел, наверное, слишком много работает, рискуя жизнью в своей охране. Чтобы всех нас содержать. Аська жалуется, любимый муж и ей стал грубить и даже на Славика рявкает. Аська боится, что у него будет нервный срыв, — он и спит плохо и вообще, как она говорит, «стал задумываться». Хорошо, пока не пьет. Надо бы его — к врачу, посоветуюсь с Евгением Васильевичем — вот и нашелся повод позвонить.
Димка. Особый случай. Медицинский. Он — мой верный рыцарь, а я, хоть и колченогая, а все равно как бы женщина. И, как всем дурам, мне необходимо, чтобы кто-то обожал и смотрел молитвенным взором собаки, которой страшно, что побьют. Это чистый эгоизм, я понимаю, но ведь никто его не заставляет… Недавно я задала себе вопрос: а что если бы Димка был просто друг? Без затей, типа — брат. И честно сама ответила: еще чего?! Получается: сама на его любовь ответить не могу, а при этом — гони обожание и нервные вздохи. А он, между прочим, здоровый человек, у которого наверняка есть определенные, скажем так, мужские потребности. И выходит, мне нужно, чтобы он вел монашеский образ жизни, поскольку я убогая и холодная рыба. Да если бы и не рыба, все равно. Стыдно даже представить себе: урод с полудохлыми ногами выползает, как червяк, из своей коляски, чтобы предаться страстной любви. Тьфу! Нет уж, такого со мной не будет. Тут даже у Димки все чувства пропали бы. Навсегда.
Почему я вдруг стала об этом думать? А потому, что последнее время, месяц или даже два, Димка стал какой-то… другой. Нет, ко мне он относится по-прежнему, готов любое желание выполнить, даже каприз. И смотрит… Но то ли он повзрослел, то ли… Короче, он как будто сделался не мальчиком, но мужем. Более уверенный, более решительный. Не похож на несчастную полудохлую собаку. Такой, как сейчас, он мне вообще-то нравится гораздо больше. Но, честно говоря, тревожно.
Что-то я очень путано все это объясняю, а если сказать прямо, то иногда мне кажется, что у Димки появилась женщина, которая его любит и с которой… А вот это уже не твое дело, урод несчастный! Должна бы радоваться, если он, физически нормальный человек, ведет нормальную, полноценную жизнь. Должна… Врешь! Не считаешь, что должна, не лицемерь! И в душе, если на то пошло, что-то такое шевелится. Вроде ревности. Да не «вроде», а точно — она. Подло? Да. Тем более что сама я продолжаю нещадно кокетничать с Евгением Васильевичем, которому мое кокетство, приплати — не нужно, но мне от этого не холодно и не жарко, я не для него кокетничаю, а для себя.
Это — насчет странностей любви. А теперь о важном и главном. Димка нашел в Интернете данные о моем отце: электронный адрес, телефон, портрет и проч. Точнее, даже не сам Димка, а кто-то с его работы — их главный компьютерщик. Крутой, видно, мужик. Стало быть, так. Мой отец — профессор химии, в качестве ценного кадра живет в Штатах, в маленьком университетском городке. Димка принес большую карту Америки, и мы этот городок отыскали. Он на берегу Тихого океана, с одной стороны океан, с другой — горы. Рядом Санта-Барбара, с ума сойти!
На портрете отец мне понравился, и все говорят — мы похожи, хотя сама я этого не улавливаю. Мама на радостях с утра до вечера молится, а Вовка уже успел послать ему письмо по е-мэйлу (научное название электронной почты) и получил ответ. Ответ состоит из двух частей, одна из них — брату, эксклюзивно. Там отец пишет, что прекрасно помнит Вовку-маленького и ему странно представить себе, что этот ребенок умеет пользоваться электронной почтой, работает в секьюрити (в смысле — охранник) и написал такое веселое письмо да еще по-английски. Вообще ему странно, что у нас тут — электронная почта, тем более Интернет. При нем и телефоны-то были не у всех.
…Ха. Они и сейчас не у всех. А компьютеры только у продвинутых.
Письмо мне — совсем другое. Приводить его здесь не буду, оно какое-то… потрясенное. Короче, он там пишет, что я могу не верить, но, хоть ему и сказали двадцать лет назад, что меня не будет, иногда он вдруг чувствовал — это неправда, я — есть, он даже представлял себе, как я выгляжу, и, когда получил от Вовки через Интернет мое изображение, сразу узнал. То есть он меня сегодняшнюю именно такой и представлял. Точь-в-точь. Он пишет, что я его единственный, первый и последний ребенок, он долго вообще не женился, а теперь у него есть жена, профессор политологии из его университета. Ее зовут Рут, она моложе его на двенадцать лет, часто бывает в России, говорит по-русски. А он в Россию не приезжал за эти годы ни разу. И не хочет. А вот видеть меня — наоборот и даже очень. Так что просит срочно прислать всякие данные обо мне, а он вышлет мне приглашение, билет на самолет и, конечно, встретит в аэропорту. Он передает приветы маме и деликатно спрашивает, как дед и бабушка — видимо, не уверен, что они живы. Письмо очень теплое. Единственный недостаток, что написано ужасно: русские слова латинскими буквами. Наверное, он думает, что я плохо знаю английский. Вовка-то по-английски писал, ему он по-английски и ответил. А мне — вот так.
В тот же вечер раздался длинный телефонный звонок. И все почему-то сразу поняли, кто это. Мама побледнела и пошла из комнаты, невротик Вовка тоже побледнел, а дед сказал:
— Ну, Катерина, бери трубку.
Я взяла и во всю глотку заорала: «Алё! Алё!»
А меня спокойно, негромко и очень отчетливо, будто Димка из соседнего дома, спросили:
— Это Катя?
— Да, — ответила я на сей раз почти шепотом.
— Ну, здравствуй, дочь, — сказал он.
— Здравствуйте… здравствуй… — я не знала, как к нему обращаться — «отец» или «папа». Или, может, по имени-отчеству?
— У тебя голос совсем как у… матери, — сказал он. И, наверное, это мне послышалось, да и вообще я не знаю, как он говорит обычно, но мне показалось, что он сдерживается, чтоб не заплакать. Потому что следующую фразу он произнес хрипло:
— Ну… как ты там… дочка?
— Спасибо. Нормально.
— Это… смешно. Но здесь все обычно жалуются, что, когда они спрашивают своих детей, как у них идут дела, дети тоже всегда отвечают «нормально».
Тут я поняла, что он говорит по-русски совершенно правильно, но с небольшим акцентом. Вернее, это даже не акцент, а, во-первых, именно чрезмерная правильность — он выбирал слова, а во-вторых, интонация была не наша, американская. Как у телеведущего Доренко. Я сказала:
— Очень трудно, когда разговариваешь в первый раз… — чуть не ляпнула «с незнакомым человеком», но спохватилась, — …в первый раз за столько лет сразу ответить, «как дела». Ведь вы же обо мне ничего не знаете. И я о вас.
— Называй меня, пожалуйста, на «ты», — сказал он, — а по существу ты, конечно, права. Скажи, ты на меня очень обижена?
— Я?! За что?! Мы же не знали о существовании друг друга. Мама только недавно сказала про… ну, про этот… аборт. Якобы.
— На маму не сердись, — сказал он быстро, — Это я виноват. Маме было труднее, чем мне, помни это… Как она?
— Мама? Нормально.
В ответ он хмыкнул, потом сказал, чтобы я передала маме привет и что он просит у нее прощения. За все. А еще сказал, что я права — говорить на общие темы с человеком, которого никогда не видел… как это? «В глаза не видал»? Так? Это — очень трудно. Поэтому он просит меня написать ему по электронной почте подробное письмо, он ответит, у нас будет обмен корреспонденцией. И когда мы будем хоть что-то знать друг о друге, телефонные разговоры станут более осмысленными. Хотя, конечно, больше всего он хотел бы меня просто увидеть. И побыстрее.
— Так приезжай, — сказала я.
— Это сложно. Я напишу, почему. Приезжай лучше ты, — ответил он и стал прощаться. Передал привет всем нашим, особенно Вовке, сказал, что был растроган, когда тот в письме обращался к нему, как в детстве, «дядя Миша, то есть uncle Misha, по-английски. Еще сказал, что ждет моего ответа, а сам будет теперь писать каждый день, и мы быстро узнаем все друг о друге.
Когда я повесила трубку, у меня тряслись руки.
Назавтра Вовка притащил мне модем и привел какого-то парня, который его подключил. Теперь у меня есть свой адрес для е-мэйла (Емели) и я могу переписываться с отцом без посредников. Но я просто не знаю, что делать. Не в смысле английского — тут у меня почти порядок, напишу получше Вовки. Но что делать — вообще? Конечно, я хочу увидеть родного отца — о чем речь? Но как я появлюсь перед ним и его супругой в таком жалком виде? Ведь он же сразу подумает (и жена Рут тоже подумает!), что я и явилась-то к ним в качестве калеки — Христа ради, за помощью, а это — да ни за что!
Предупредить? Это ничего не изменит, кроме того, что он при встрече не испугается моего вида.
Выход один: ждать, когда я, по крайней мере, начну ходить с одной палкой и более уверенно. Но Евгений Васильевич — он у нас страх до чего честный! — сказал, что на это может уйти год, а в Штатах можно все ускорить и намного, так что, если есть возможность… Не знаю. Буду думать, а пока напишу письмо — веселое и ласковое, не вдаваясь в подробности о своем здоровье — то, се. Как наш Славик. Я его спрашиваю, как дела, а он: «Хорошо живем!» Напишу, что учусь, сдаю сессию (на самом деле имею «хвост»), мама сеет разумное, доброе и т. п., дед строг, но справедлив, здоров и бодр… а есть такое слово «бодр»? И как это по-английски? Cheerful? Fresh? Ладно. Напишу про Вовку, про Димку. И попробую уговорить его все-таки приехать сюда.
Вот не зря же я отметила, что, как рыба в воде, живу в любви окружающих — появился еще человек, которому я, похоже, не безразлична и даже очень. Еще одна речка влилась в мой пруд.
Я, конечно, должна была начать эту главу именно с этого важнейшего события, но по закону моего жанра — называется «правдивый дневник» — всегда пишу в хронологической последовательности. И, кроме того, начинать с появления в моей жизни отца, а потом рассуждать про возможный Димкин роман на стороне — неправильно. Конечно, если я решу превратить все это в литературу, я изменю имена и некоторые обстоятельства, это понятно. Кое-что уберу, кое-что усилю.
Телефонный разговор с отцом я тогда же дословно пересказала маме с дедом и Вовке. Мама по обыкновению расплакалась и все повторяла, что от нее — одно зло, ведь наверняка найти отца можно было давным-давно, и тогда все могло сложиться по-другому. Вовка ядовито заметил, что нет ничего бессмысленней, как повторять задним числом любимую фразу идиотов «надо было». Дед нахмурился, но братца на сей раз не одернул. Не хотел портить мне настроение».* * *
— Так в чем проблема?
— Тут… Понимаешь, Стас… Мне больше — не к кому… В общем, нужно разобраться… с одной мразью.
— Разобраться конкретно?
— Вполне. Решить, как говорится… эту, ну… проблему. Полностью.
— Ну, что ж… Проблемы в принципе решаются.
— Это я понимаю. Вопрос: сколько?
— Зависит. Кто? Где?
— Никто. Мразь. Есть ФИО, возраст. А вот где?.. Придется поискать.
— Думаю, тонн семь. Если бы с адресом — пять. Если тут, в Питере, еще поменьше.
— Нет, к сожалению, не тут. Черт его знает где.
— И еще: желательно фото.
— Попробую… И… я потом должен буду с кем-то встречаться?
— Все через меня.
Такой вот разговор больше месяца назад состоялся у Владимира со Стасом Бусыгиным, начальником службы безопасности их банка, его, Владимира, непосредственным руководителем.
До этого Владимир долго ломал голову, как решить проклятую проблему. Прочитав дневник сестры, он решил все сделать сам. Тут без вопросов — подонок, испортивший жизнь их семье, не должен больше поганить землю!
Катерина была в реанимации, он вернулся домой с ее тетрадкой, успокоенный — операция прошла, Женька сказал, успешно. За обедом выпили с женой за Катюшкино здоровье, в благостном настроении Владимир позвонил матери. А та опять за свой отврат — лучше бы ее саму искромсали на кусочки, чем снова терзать несчастную девочку, которая — ведь все равно, все равно! — никогда не будет, как все! «И ты меня прости, Вовочка, я ж и твою жизнь покалечила… » и так далее, как обычно. Владимира с ходу разозлили эти сопли. Спохватилась! Думать надо было пять лет назад, когда заставляла девочку терпеть в доме своего кобеля.
После обеда он гулял со Славкой, потом съездил на работу, хотя предупредил ребят накануне — его не будет, у сестры операция. И все это время — пока сидел у песочницы, где сын сперва строил какую-то пирамиду, а потом подрался с девочкой, взявшей его совок, пока ругал Славку за жадность и агрессивность, вел домой, ехал в банк и занимался там делами, — все это время в голове торчал какой-то гвоздь: он был уверен теперь, что про несчастье с Катькой, про то, как она ухитрилась выпасть из окна, ему известно не все. Просто так на окна не лезут и не падают. Чем-то подонок ее достал. И он это хотел знать, имел право! Он — старший брат.
Первое, что снова пришло на ум, — допросить мать. С пристрастием. Если надо — пригрозить. Чем? Да чем угодно. Что не будет пускать к ней внука или… Нет, ей и грозить не придется. Он чувствовал — достаточно слегка нажать, и она расскажет… А если нечего рассказывать? Мать была в больнице, когда все произошло. Но ведь Катюха могла ей потом пожаловаться, а мамаша теперь помалкивает. И тут он вспомнил про Катькин дневник. Катерина — человек скрытный, это известно всем. Скрытный и гордый. Жаловаться как раз не любит. Но дневники пишут именно скрытные люди, те, кто не может свои переживания взваливать на других, все держит в себе. А уж когда припрет — лучше, как говорят, доверить бумаге, чем кому-то. Дед, конечно, строго наказал: читать этот дневник разрешено только в случае, если… короче — ясно. Ну и что? Дед из другого поколения, где было принято молчать под пыткой и стоять на часах до потери пульса, даже если тебя попросту забыли сменить. Была такая книжка — «Честное слово», кажется… Дед дневник не откроет. А брат — откроет! Подумаешь, Катерина не велит! Начиталась книжек из прошлого века, реальной жизни не знает, сидит дома, общается или с Димкой, или со своей литературной училкой Марго: «Ах, Пушкин! Ах, Достоевский!» И выдумывает глупости про тайные записки, которые можно читать только после смерти автора. Чушь! Он прочтет дневник и никогда никому не скажет, ни одной живой душе. Ей — тем более. Может, там и нет ничего, а все равно он должен…
Он даже не представлял себе, что его ждет. И не знал, что, взрослый бугай, способен реветь — впервые, кстати, с тех пор, как тогда, мальчишкой, когда понял все про мать и ту сволочь.
Казалось бы — тогда-то чего особенного? Мать, молодая женщина, имела право на личную жизнь, а ему самому было не восемь лет — в армию собирался. Но то, что она, его мама, самая красивая, самая лучшая — и с… этим, с таким… — было невыносимо. Унизительно, мерзко. И он плакал и ненавидел обоих.
Потом было не до козла — беда с сестрой, работа, работа, работа, работа — потому что нужно было много денег… А может, он еще тогда, перед армией, предчувствовал, чем все кончится? В то время как-то не обращал внимания, не хотел видеть, а теперь отчетливо вспомнил, какие липкие взгляды бросал ублюдок на маленькую Катьку, как норовил до нее как бы невзначай дотронуться, какие пошлости отпускал при ней. А теперь… Страшно себе представить. Страшно читать.
Знает мать всю правду о том, что случилось? Катерина ничего никому не сказала, но матери могли сказать врачи. Должны были. Если матери известно о преступлении подонка и она утаила это от милиции, она — сама преступница. Пособница! Теперь-то заявлять поздно, да и Катьку жалко…
А уничтожить мерзавца необходимо. Как он уничтожил всю их семью.
Бабушка умерла, это он ее убил. Дед, как бы ни хорохорился, после смерти бабушки уже не тот, что раньше. Мать превратилась в плаксивое, забитое существо… которое и надо бы пожалеть — да не выходит. А потому что сам он, Владимир, стал сухим и озлобленным от такой жизни. О Катерине — говорить нечего, тут ясно. А сволочь живет себе поживает в Вологде или черт его знает где еще…
В первый момент Владимир решил: уничтожит гадину сам. Это его долг, долг брата. Оружие — без вопросов, хотя брать служебный пистолет, конечно, нельзя. Но проблема решается. Стреляет он нормально. Да и прирезать, если потребуется, — в десантных войсках служил. И не на кухне. Несколько дней он упорно обдумывал, как узнать точный адрес, да чтобы не привлечь к себе внимания. Представлял, как поедет туда, где живет козел, найдет его и… А перед этим скажет — за что.
Потом понял, что сделать все чисто не сумеет. Все же не специалист. Короче — или не сделает дела, или — точно! — сядет. А возможно, и то, и другое. Запросто. И тогда семья, уже полуразрушенная, без него пропадет. Еще одного горя никто не выдержит, не говоря о нищете, которая накроет всех разом, включая Аську и мелкого.
Но дело сделать надо, тут сомнений нет. Сволочь жить не имеет права. Или он, Владимир, не мужик.
Самое прямое — найти профи. Но где?.. Как — «где»? — Владимир вспомнил про Стаса Бусыгина. Стас работал у них в службе безопасности давно, майор, отставник. Из «Альфы» или что-то вроде. Успел повоевать в Чечне. Банк за Стасом, как за каменной стеной — никаких разборок с бандитами, тем более с конкурентами. Даже черновую работу — с пожарной охраной и, там, санэпидстанцией — брал на себя только Стас. И со всеми эффективно договаривался. Как? — без понятия. Но что стопроцентно: у Стаса везде свои люди. Разные люди. Очень разные! А выглядел Стас весьма цивильно, не «качок», Боже упаси. Джентльмен. Худощавый, высокий, вежливый, элегантно одетый. Со сверкающей американской улыбкой, будто сутками рекламирует «орбит без сахара». Но, конечно, — «ауди» с тонированными стеклами, мобильник, квартира в центре на два этажа, все, как у реального человека, бизнесмена. А команда — стандарт, как положено: накачанность, свирепость, камуфляж. Владимир знал, что и сам такой… Аська говорит: «Ну, в кого это ты? Бандит бандитом». К своим на Московский он в форме не ходил, чтоб не пугать… А Стас вызывал только доверие и приязнь. Обаятельный, как леопард. Забавно, выглядел он почти копией председателя правления банка Сергея Юрьева, но копией более крупной, более грубо сделанной. Черновиком. Про Юрьева в прежние времена вообще сказали бы: вшивый интеллигент — худой, осторожный, в больших очках, всегда безупречно одетый и причесанный, невероятно воспитанный. А улыбка, как у Стаса. С Юрьевым Владимир знаком был давно, тот его как раз и в банк пригласил, но особой дружбы не образовалось. Да никто и не пытался, разные уровни, субординация. А со Стасом с первого дня возникла взаимная симпатия, хотя и говорили-то мало — Стас молчаливый и сдержанный. Но что-то было, вроде даже тепло какое-то. И доверие — по ряду признаков.
И вот теперь этот разговор. Конкретный. Никаких вопросов — почему да за что. Заказ принят: семь тысяч долларов и фотография. Деньги сразу. Имя, отчество и фамилию — только Стасу. Устно. И ориентировка — где искать гада, хотя бы приблизительно. В общем, базара нет. И никаких вещдоков.
Это надежно, Владимир был абсолютно уверен. А что киллера возьмут, тот заложит Стаса, Стас — его самого… Не бывает. Тем более, нет проблем, будто он, Владимир, становится… ах, ах! — убийцей. Как бы… Именно, что «как бы»! Убийцей был тот. Выродок. Если б его тогда сразу посадили, его бы, уж точно, теперь в живых не было — на зоне с такими разбираются быстро и по делу — насильник, да еще малолетней… Опустили бы тут же, а потом… Потом замочили бы, тут без вариантов. Эх, мама… Да что теперь?.. Начали.
Он отправился на Московский. Мать была у сестры в больнице, дед собирался на прогулку с Филей. Увидел внука, открывшего дверь своим ключом и со «здрасьте» проследовавшего к секретеру, в верхнем ящике которого хранились альбомы с фотографиями. У Катерины типа хобби: все снимки сортировать и аккуратно раскладывать по альбомам в хронологическом порядке, по годам. Владимир взял альбом с наклейкой «1993». Дед молча стоял в дверях. Филя опутывал его ноги поводком. Владимир точно помнил — фотографий, на которых запечатлен Гришка, должно быть несколько. Все групповые.
Была пара-тройка карточек, где все сидят за столом по поводу дня рождения матери, еще — это точно! — Владимир снимал всю семью перед уходом в армию. Тогда вышло что-то вроде скандала: козла он, конечно, снимать не собирался — усадил на диван мать с Катюшкой, Катюшка, само собой, взяла на руки Филимона. И вдруг… этот. Входит — и к Катьке: «А давай, я тебя — на колешки, а ты — своего кабыздоха. Будет смехота». Владимир хотел сказать наконец, кто здесь кабыздох и какого черта на семейной фотографии, где люди, должен быть этот скот? Не сказал, пацифист долбаный, не стал связываться. Все-таки вроде последний день дома, прощальный, то, се. Катерина дернула плечиком и не пошевелилась. Так этот все равно — пристроился с ней рядом и еще руку положил на плечо, вонючка. Руку она аккуратно сняла. В этот момент Владимир их всех и щелкнул. И прекрасно помнил, что фотографию ту видел, когда приезжал через полгода, начальство послало в Питер с разными поручениями, и он моментально зашел домой.
А вот была ли эта карточка да и остальные тоже, когда он вернулся? Черт знает, не до фоток стало. Потом появились новые, но те лежали в других альбомах.
Владимир перелистал страницы, внимательно просмотрел все снимки, — ТЕХ не было.
— Ты что-то ищешь, Вова? — спросил дед, выпутываясь из поводка.
— Да я… Просто мне… Хотел тут поглядеть одну вещь…
— Вещь. Ну и как, поглядел?
Дед становится жутко въедливым — возраст, старики, известное дело, подозрительны и любопытны, хотя раньше за дедом такого вообще-то не водилось.
— Поглядел, — ответил Владимир хмуро, продолжая листать альбом. И вдруг увидел снимок, где Гришки не было и в то же время — был. Попал в кадр случайно. На снимке — Катюшка во дворе с неизменным Филей, позади парадная, а из парадной выходит… Владимира с сестрой не видит, смотрит вбок, но его-то в принципе разглядеть можно. Если кто постарается.
От вида поганой рожи у Владимира аж горло свело. Дед все не уходил. Что-то делал с Филей.
— Чаю, что ли, у вас попить? — сказал Владимир равнодушно. Захлопнул альбом, положил на место и направился в кухню.
Дед сразу засобирался, тем более Филимон настырно скулил под дверью. Владимиру велел взять в холодильнике колбасу и масло.
— А еще лучше — изготовь себе яичницу! — распорядился, уже закрывая за собой дверь.
Ничего жарить и вообще — есть Владимир не стал. Быстро вернулся, взял фотографию, спрятал в карман. Один пункт задания выполнен. Осталось всего-ничего — достать деньги. А вот с этим проблема. Зарплата, правда, шла, но никаких накоплений не получалось, две семьи, ясно и ежу. Продать машину? Но и тогда не хватит. Можно, конечно, залезть в долг, дадут без всяких. Но пойдут расспросы: на что да почему. Сказать — на новую тачку? Мол, эту продал, решил покупать «мерс»… Черт его знает… Аське-то, конечно, долго объяснять не придется — сказал, надо, значит, надо. Золотая жена досталась, а он еще, чуть что, — на нее орать, псих.
Ясно одно — быстро это все не устроить, тут поспешишь и… насмешишь аж до колик… Кое-кого из правоохранительных органов. Ничего. Пусть козел еще месяц-другой походит. Повоняет напоследок. Зато потом все будет наверняка. Конкретно, без спешки и мандража.
А начать надо так: перевезти своих на дачу. Дальше — продавать машину. А там — долг или что еще.
…Александр Дмитриевич, вернувшись с прогулки, сразу взял с полки альбом. Просто так взял, на всякий случай. Все было вроде в порядке.
* Здесь и далее звездочкой помечены стихотворения Марии Беркович.
«Звезда», №2, 2001