Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2001
1
«Должно быть, здесь какая-то ошибка», — почудилось Маркову, и он еще раз перепроверил несложные формулы на доске. Но ошибки не было и быть не могло, ведь он преподавал этот курс несколько лет подряд. С чего он взял, что была ошибка? Ему показалось, будто кто-то резко толкнул его в плечо, мол, «Смотри, куда идешь!» или «Очнись, приятель».
И взгляд уже бежал от доски к аудитории (первый раз за столько лет). Раньше-то все лица были окутаны туманом, словно он смотрел сквозь запотевшие очки (очков не носил никогда). Раньше-то лица виделись бежевыми болванками, и Марков припоминал слова — «голова сыра», «сахарная голова». А теперь каждое лицо стало румяным, ярким, как дорожный знак. Вот, первое с краю, покрыто сыпью; на втором торчит странно изогнутый нос; третье отличается пропорциональностью черт, а следующее за ним — бледно, узко. За первым рядом — второй, третий, четвертый и пятый. Может быть, ошибка заключалась в количестве студентов. Должно быть, кто-то отсутствовал или, наоборот, пришли лишние, ненароком спутав аудиторию, да так и остались сидеть.
И снова взгляд Маркова совершает поворот, отозвавшись на приглушенный шум справа, оттуда, где рядком три окна с широкими простыми рамами, которые никогда не отпираются, так что в аудитории круглый год душно, но всякий мало-мальски сильный звук проникает сквозь тонкие стекла, как теперь шум дождя. Дождь удобно рисовать прямыми, параллельными друг другу штрихами под углом к линии, изображающей землю. Струи дождя бьют в стекло, стекло позвякивает, будто елочная игрушка, и Марков сам себе кажется то ли гипсовым ангелом с трубой, то ли еще какой-то фигуркой, раскачивающейся на проволоке.
Может быть, думает Марков дома, разбирая стопку аккуратно исписанных карандашом белых листков, может быть, под утро приснилось, что в вычисления закралась ошибка, и хотя днем сон забылся, память об ошибке осталась. Потому что — тут Марков снова прочертил оси координат — все вычисления сходились, даже та маленькая лемма, которую будто бы решил Френкель и над которой Марков бился в течение шести дней, не выходя из дому и почти без сна, — даже та лемма сходилась, как сходятся в темноте ищущие друг друга руки (Марков радовался, когда он и Френкель сличили свои решения и стало ясно, что Френкель рассматривал немного другую проблему — другой гранью поворачивался к нему тот похожий на шар многоугольник, который Марков неистово пинал в своих снах, также и метод Френкель применял совершенно иной).
Марков, хотя всегда очень сосредоточен за работой, поворачивается на сто восемьдесят градусов и глядит на полочку у себя над кроватью. Кровать придвинута к глухой стене, а письменный стол — к окну, так что, когда Марков сидит за столом, он может (если бы оторвал взгляд от вычислений на бумаге) видеть крыши, маленькие и большие, все, как одна, островерхие, перемежающиеся кучками зелени, а еще дальше — колокольню, чьи колокола два раза в день выбивают мелодии, которых Марков, занятый своими мыслями, никогда не слышит. Еще дальше он, взяв бинокль, мог бы увидать Паннонию… Свою же комнату он, сидя за столом, видеть никак не может. Но год назад он взял да и купил поворачивающееся вокруг своей оси кресло, и теперь, оттолкнувшись ногой, мог, описывая поворот, увидеть все, что угодно, но пользовался этим преимуществом редко.
На полке — с десяток книг и пять слепленных из глины головок. Год и три месяца тому назад он решил сделать крюк, возвращаясь с работы, дабы не проходить все время по одной и той же улице. Новый маршрут повел его мимо магазина паннонийской торговой компании, весьма — как было видно уже с улицы — безлюдного. Марков зашел туда и купил (очень дешево, по монете за штуку — именно цену он принял за некое указание свыше) пять глиняных головок, надевающихся на пальцы, каждая из которых изображала, по его мнению, одного из пантеона паннонийских божков.
Размышляя о том, в каком порядке их расставить, Марков испытывал трудности. Ему хотелось найти симметрию. Наконец он выбрал следующий порядок.
Первой стоит голова зеленая, с красными бровями, с ярко-красной же бородой из ниточек, спускающейся до основания мощной зеленой шеи. Затем Марков поставил голову всю золоченую, в маленькой синей шапочке и с тонкими чертами лица (иначе как «принцем» он ее не называл, как-то раз надев на указательный палец правой руки). В середине: яростное, красно-черно-желтое лицо в оскале, увенчанное золотой диадемой, а рядом с ним — голова мечтателя, чьи большие глаза с круглыми белками подняты к небу, светло-зеленая голова с белыми бровями и бородой. Ряд завершает голова совершенно фантастическая, розовая с красными ободами вокруг глаз с зелеными белками и с красными же морщинами по всему лицу. Рот ее открыт, и, просунув палец сквозь шею, можно двигать толстым, розово-красным языком.
И только чтобы не вспоминать о том, что некое лицо поразило его сегодня симметричностью черт, он думает о куске стекла со многими углами, подаренном ему некогда с пожеланием «глядеть в эту магическую призму для повышения настроения», потому что комната, если посмотреть через стекло, действительно искажается довольно-таки забавным образом. Только раз, при вручении подарка, глянул Марков сквозь стекло, а потом держал его в желтой коробочке на книжной полке и никогда туда не заглядывал — как-то не было соблазна, — только иногда начинал вдруг испытывать страх, что никогда сквозь него не взглянет, и все это представлялось ему неким дурным знаком. Поэтому сейчас он заставляет себя встать, достает призму из коробочки, глядит на исказившийся мир и кладет кусок стекла обратно в пластмассовую рыжую коробку.
Мысль, не задерживаясь в тех просторах, где несутся множество мелких частиц, невидимой и все же темной массой проходящих сквозь нас, не останавливается и в той прозрачно-голубой сфере, что окутывает землю, скользит по многообразию стран и народов, как бы те ни пытались остановить ее — кто причудливой татуировкой, кто заунывной песнью в степи, — и, проникнув через стены города и дома, приникает к единственному лицу, чтобы тут лее в испуге отпрянуть. Возникает персона, целостность которой Маркову сложно составить из-за разбегающихся деталей, но когда он думает о ней, каждая ее черта отзывается упущенной возможностью. Когда-то рыбак пригласил его покататься в лодке — на закате, когда серебро сливалось с золотом, лодка каждый раз уходила туда, в свечение, и долго, целое лето, у Маркова была возможность совершить маленькое путешествие, но он, сидя за книжкой, ни разу не отложил ее и не направился к пристани, где рыбак, уже забывший о своем приглашении, непременно взял бы его с собой (а сейчас Марков думал о проборе в черных волосах, как если бы лодка рассекла блестевшее море); как-то, роясь в выставленных старьевщиком коробках с книгами, он нашел первое издание алгебры Шметтерлинка и, повертев в руках, так и не купил из-за аллергии на пыль и на готический шрифт, а потом долго жалел, и эхо этого сожаления он находил в проплывшей мимо него белой щеке, обтянувшей скулу. Дороги в горах, по которым он не бродил, звери, которых он не гладил, неотправленные, ненаписанные письма и прочие долги, оплаты которых никто не требовал, вдруг отразились в лице женщины, которая, вероятно, никогда не будет ему принадлежать.
Парк, настойчиво пытающийся стать лесом и столь же настойчиво приводимый опять в состояние парка неутомимым садовником, расположен на окраине города. В парке нет ни озера, ни ручья, зато есть круглая, наполненная водой чаша, вроде тех, что использовали римляне для очищения желудка после пира. От чаши концентрическими кругами расходятся: ровно подстриженная полоса газона; полоса розовых кустов, без роз, впрочем, и даже без листьев, больше похожая на группу чудовищно разросшихся колючек; полоса тюльпановых деревьев с изогнутыми ветками; и вокруг всего — глухой забор. Парк прорезан двумя дорожками, наподобие буквы «у»: одна из них ведет от северного входа к южному, другая, ответвляющаяся от первой, следует до оранжереи.
Здесь Марков повстречал попрошайку (что было странно в пустынном месте), и, когда он вкладывал тому в ладонь монету, нищий радостный старик пел о реке с желтой водой, к чьим берегам он никогда не вернется.
Фрукты и овощи своей округлостью, своей нежной или, наоборот, шершавой кожицей напоминают человеческие лица. Должно быть, поэтому некоторые нервные люди ощущают панический страх при виде разрезанных овощей. Марков перебрался из Паннонии в Христианию так давно, что память сохранила лишь угасающую музыку паннонийского выговора и почти угасшие воспоминания о желаниях, которые могли сбыться в Христиании. Присущие этому городу дожди и сквозняки, к которым паннонийцу пришлось привыкать, не испугали Маркова — благодаря им в окрестных садах вызревали такие чудесные, ярко-зеленые внутри фрукты с продолговатой косточкой посередине, но самым удивительным был не их вкус, а то, что вместо кожи они были покрыты шкуркой с коричневым мехом, точно животные. И вот, по странному стечению обстоятельств, прожив здесь много лет, Марков ни разу не полакомился ими, а в этот день, словно решив наверстать упущенное или представив себе, что он навсегда возвращается в Паннонию и все некогда недостижимое грозит кануть обратно в невозможность, Марков, прихватив сумку, ринулся в магазин.
Веснушчатыми боками робко бледнели яблоки, рядом с ними персики надували красные щеки. А помидоры и огурцы, ведь кто-то ж их обрызгивает из лейки, чтобы они казались более свежими. Их тонкая кожа почти что лопается под натиском семян. Кто навалил такие груды картофеля, коричневого и розового, мелкого и крупного, готового накормить голодных, если бы вокруг не было больше никакой еды и голодные тянули бы к нему скрюченные, темнотой похожие на картофель пальцы? Дабы зрительно увеличить количество фруктов и овощей, за полками установили зеркало, и, наклонившись над коричнево-зелеными, мохнатыми плодами, Марков увидел темнобрового человека, себя самого. А рядом другое отражение тянуло руку к тем же повторенным фруктам, и Марков смешался, оттого что в зеркале отразилось то поразившее его пропорциональностью черт лицо, что несколько раз вторгалось в его мысли и из-за ясности которого мягкие черты, виденные некогда в Паннонии, постепенно размывались.
Вечор угасал, ему виделась тя, смеющая се, на молу. Ми не харесви ризы, рече тя, само если как морето. Каквы же, синие, свинцово-серые, розовые как воода на закатно? Не, рече тя, смеяла се, кои трепе легкими складками на вятър, да буде тогда една риза, а тялото не буде совсем.
— Ти быш на осетров?
— Не.
Они смотре: то плоска скала из вооды се подымах.
— Знаш казку про старча, който не хотел беше да умре в Паннония?
— Старич взяв лодку ту…
— Та лодка разбила се, морето шумно бье. Старич не хотел беше да тоне; плыве к скала, рече да умре от жаажда.
— Лежа на скала, нема исти, нема пити тай морето. Иссохл всич, лице остро став. И ни мисля, ни реча, тянув се худой и диве на небето, так диве, что се каже да взмыве в поднебеси. А диве на морето, а видя рыба, каже да хватат — но како? Ръце, ноге ставах кожею и ломкими костьми.
Един ден бросав взгляд на грудь се: виде перема. Че то смърття? Халлю-цинация? Перема, перема. Утре всичко иссохло тялото, ставало малко. Како грядка травемы, перемы се покрыха, произрастя!
Рыба скакнот из вооды, блеснот чешуя на сълнце. И старич скакнот и летот — то не старич, то бяла морска петеница. Петеница бързо рыба хватат, летуе, чорним бойким оком дивя: на скала леже оостов старча суха. Оттого мы кличем: оостров.
Теперь он впервые мог рассмотреть то, что беспрестанно представлялось ему, одновременно ускользая. Ее удлиненная фигура была облечена в красную блузку и черную юбку. Когда она, не выговаривая «р», рассуждала о современном обществе и о тех, кто ее любил, когда она рассказывала Маркову свои мечты, свои сны, он без труда переводил взгляд с ее губ (при разговорах с другими взгляд его иногда так и оставался прикованным к губам) на серые в обрамлении черных ресниц глаза. Она встала, чтобы посетить дамскую комнату, и пока она пробиралась между столиками, Марков отметил ее высокий рост и угловатость.
Обрывки разговоров, долетавшие до него («А он был…», «А места нет совсем…» «Ветхий, темный…»), переплетались между собой и заставляли мысль скользить по извивам никогда не существовавшей истории. Тот, кто впоследствии встретился Маркову в образе попрошайки, вырос на плантациях у большой реки, чьи берега и свою поющую семью он оставил навсегда, переехав в Христианию. Тут он изучал историю и математику, был нелюдим. Никогда не участвовал ни в одной политической акции, одевался всегда в черный костюм, белую рубашку. По окончании курсов получил в городе место учителя.
Учителю потребовалось несколько тетрадок, чтобы изложить свою теорию, заключавшуюся в отрицании пространства. Любое возвращение он объявлял иллюзией (или действием столь же возможным, как обогнать скорость света и повернуть время вспять: и потому, что ощущение возврата противоречит законам природы, воспоминания он считал извращением). Он разрывался между отчетливым сознанием банальности своей идеи — ведь до него и Гераклит, и Гегель, и много иных мудрецов говорили о том, что ничто не стоит на месте, — и смутным сознанием ее правоты, которую надо было отстаивать. Одна из статей называлась «О способе возврата». Нужно лишь заметить, утверждал он, как повторяются в той или иной жизни некие группы, движения, подобия, например: ощущение ошибки — множество лиц — прозрачность стекла. Этот алгоритм и будет присущим отдельному человеку пространством (не трехмерным), которое он на протяжении своей жизни носит с собой. В другой статье он предлагал в соответствии со своей теорией реформировать язык… Пролистывая журналы, он наткнулся на своего однофамильца. Наличие двойника так расстроило его, что он больше не посылал статей в редакции.
Вскоре он оставил учительский пост, так как не мог выносить близкого знакомства с коллегами и учениками, которое неизменно возникает при работе. Это привело к тому, что спустя некоторое время он перестал вносить деньги за квартиру и был выселен. Все еще погруженный в вычисления, он почти не заметил, что сменил жизнь добропорядочного гражданина на жизнь бродяги (а ведь еще так недавно однофамилец почти довел его до отчаяния). Он просил милостыню так же, как иногда напевал, сам того не замечая. Ему даже не приходила в голову мысль выйти на людное место, и он побирался там, где раньше совершал прогулки: в парке и на пустынных аллеях.
Да, я люблю гулять по парку, по аллеям, по старым улицам города, говорила она, вернувшись из дамской комнаты. Она любит поддевать ногами жухлые листья (рассказывая, она закинула ногу за ногу сбоку от стола, потому что под столом ее длинные ноги не помещались). Она дала ему понюхать запястье: «Вот мои любимые духи, я и помаду выбираю с тем же запахом, и стиральный порошок, люблю, чтобы меня окутывал единый аромат». По вечерам она заходила всегда в один и тот же бар: «Представляете, бар совершенно пустой, только официант с приятелем разговаривают — приятель его рисует портреты прохожих, и даже для этого ремесла удивительно плох, — так вот, я захожу и громко кашляю, так что меня-то они заметили, но официант оказался застенчив (вот ведь казус — робкий официант!). Он стоял и только улыбался, такой полный, с лысым лбом и кудряшками на затылке, так что его приятелю пришлось со мной говорить. Мы могли бы сходить туда, если вам хочется что-нибудь выпить. Я теперь сижу там вечерами, так уютно и камин горит, а у вас есть дома камин?»
Он как раз рассказывал ей о собаке, о том, как ему приснилось, или ему когда-то рассказали сказку, или это действительно случилось с ним, — будто он действительно зашел когда-то в большую комнату с широкими окнами, еще более светлую оттого, что и лавки, и стол были как будто свежевыструганными, занавески и скатерть кружевными… И как большая собака, примостившаяся на скамейке, говорила с ним человеческим голосом, почти не открывая пасти, однако четко и ясно беседовала с ним собака на темы возвышенные, пока не зашел хозяин и не скомандовал ей «Ко мне!» и «Сидеть!» и «Апорт!», а она все выполнила и легла возле него… Но тут животного взгляд упал на Маркова, одним резким прыжком бросилась она на него и стала грызть пальцы, руки, плечи, пытаясь добраться до горла, — потому что тот, с кем она говорила на человеческом языке, с которым беседовала об искусстве, стал свидетелем ее рабской покорности, что была от ее собачьей сущности неотделима, и теперь он должен был поплатиться за это жизнью… Он почти успел дорассказать эту странную историю или сон, он запомнил фразу, которую произносил: «Вот почему никто не знает, что домашние животные умеют разговаривать. Звери не оставляют в живых тех, с кем поговорили: ведь они не могут беседовать и служить одновре…»
Тот парк на окраине города, что все пытался разрастись (но садовник, вооруженный огромными ножницами, каждое утро подстригал его буйные пряди), оставался без названия. Вернее, название у него было, некое данное администрацией города, чуждое духу места название, которое никто не мог запомнить. В просторечии парк называли «собачьим», но потом выгул собак запретили, и название отпало само собой. Только тетка с шиньоном и в очках, что жила поблизости, никак не желала мириться с запретом. Утром и вечером она выводила на поводке симпатичного квадратного барбоса, ничем, вопреки распространенному заблуждению, что собаки похожи на своих хозяев, ее не напоминавшего.
В теплые дни пес бодро заскакивал на круглую, плоскую чашу, служившую чем-то вроде фонтана, однако вода не била, а стекала тонкими струйками по бокам чаши. Пес прыгал, разбрызгивая искрившуюся на солнце воду, а потом, соскочив на землю и отряхнувшись, бегал по единственной в парке дорожке, протянувшейся от северного входа к южному, делая при этом небольшую петлю возле оранжереи.
Но иногда пес вдруг менял маршрут и начинал носиться все более широкими кругами, сначала по ровно подстриженному газону, потом среди сухих кустов, где, несмотря на густую шерсть, часто бывал уколот в бок, потом — под тюльпановыми деревьями, ронявшими на него нежные розовые лепестки, словно слезы зависти существа, лишенного движения, к существу подвижному; потом он несся вдоль глухого забора, оглашая окрестности победным лаем, все убыстряясь, как маленькая комета.
В этот раз хозяйка вывела пса, как только забрезжил рассвет. Медленно — ибо ему было необходимо исследовать как выкрашенные в белое основания деревьев, так и содержимое канавки — следовали они вдоль внешней стены парка, справа от шоссе, все ближе подходя к воротам, где пса можно было отпустить. Он потянул хозяйку за собой, в пышные заросли сныти, в канавку, на пресный запах мертвого тела, к бренным останкам того, кто, как впоследствии установила экспертиза, был сбит автомобилем около четырех утра.
Марков бросал в огонь старые счета за электричество и за телефон, начинавшие желтеть газеты, отложенные ради фотографии или статьи (столь неинтересных теперь, как будто пожелтели вместе с бумагой). В огонь летели открытки, которые он много лет не решался выбросить, что прислали случайные люди из случайных мест с пожеланием тех благ, каких он ни за что не желал бы себе сам, письма от матери с описанием жизни соседей, мелких взаимных обид и незамысловатых сплетен, стишок под заголовком «Критика сердца», сочиненный специально для Маркова и смысл которого только сейчас дошел до него — чтобы немедленно погибнуть в огне. В чем же ошибка, думал Марков, неужели в том, что слишком долго хранил старые бумаги — или я по ошибке сжигаю их теперь?
А дума уже побежа на уголья коите бывах разбросаны в круге: ако става темно, малки те уголья блеете, дудка играв вопляно, жено в ръце свеча подымав и ходив, ходив по уголья босымы ногамы. Рече «Иэх! Иэх!» и пляша ако мошка на огни горив (…из предрассветной глубины ночи доносились звуки настолько первобытные, что он смирялся с ними, как если бы жил в лесу: дикие крики кошек, вздохи ночной птицы, неожиданный вой собаки, которой приснился дурной сон)… Звуки ако занозья търкнах в тялото, ако искры лицето обжигах. Марков сам ставал огромен: Марков беше всичек свет, земя ему тялото, звезди ему очи. Но звуки тялото раздирах, мурави лицето поедах, и къде беше всичек свет, ныне няма нищо, пуст, чорен, — вятър взвив и развеяв, ако древичко сгорев обнима на морок.
Сон его был так короток, что утро казалось продолжением вечера, как если бы между ними не было никакой естественной границы (какой служили бы ночь и сон). Он попытался понять связь звуков и деревянных щепочек, с мыслью о которых он проснулся. Но было непонятно, какая нить может протянуться от звука к дереву (говорят ли «глухой, как дерево»? «как пень»? Или бывает «деревянный звук»?).
Вот: надо бы сходить в музей перед окончательным отъездом. Сколько лет он обещает себе туда зайти — музей всего-то в два этажа и находится в конце улицы, так что можно было забежать туда в любой полдень, тем более что Христиания не очень-то богата на музеи, но музей дерева они все-таки ухитрились создать, потому что во влажном климате этой местности дерево сохраняется очень хорошо.
По дороге туда — Марков нарочно решил сделать крюк, чтобы подышать чистым воздухом, — он воображал залы музея, о которых успел составить представление частично по рекламным брошюркам, частично по брошенным сквозь щели между портьерами взглядам, пока он проходил мимо здания музея, еще не научившись его не замечать — ведь с каждым годом, живя на одном месте, он замечал все меньше вещей: первыми исчезли из его зрения те дома, мимо которых он проходил по дороге на работу, потом — желтый цвет его машины, затем подъезд и, что сквернее всего, поворот ключа в замке, так что ему не раз приходилось с полдороги бежать обратно, будто он забыл запереть дверь.
Он представлял себе маленького, тонущего в ветвистых рогах оленя, выставленного в первом зале, символ движения небесных светил — так нравилось думать Маркову — или круговорота жизнесмерти. Бусы и станки мало интересовали Маркова, но ему хотелось увидеть маски, развешанные, как он считал, по длинным стенам плохо подсвеченного коридора. Маски, должно быть, из коры, с прямыми углами и прорезями для глаз. Э, нет, они наверняка изящно вырезаны и раскрашены в пестрые цвета. Одна из них пусть изображает летучую мышь с оскалом мертвеца и синими крылами ангела. Другая пусть будет с длинным-длинным клювом и злобными глазками. А возможно (Марков поглядел вверх — над ним стояло облако), это побеленные известкой маски, крепящиеся кожаными ремешками: их рты то изогнуты трагически, то, наоборот, смеются (он подумал, что должно же быть что-то и между, но мысль уже убежала вперед).
На втором этаже непременно должно быть представлено искусство более позднего времени. Это портреты на досках и статуэтки. Резьбу Марков очень любил (заочно), только за то, что дерево, в отличие от камня, живое, и потому, вырезая из дерева фигурку, художник не противоречит природе, так как придает форму живого когда-то живому веществу (следуя логике Маркова, столы и шкафы из дерева должны быть противоестественны; но если принять в расчет, что у стола четыре ноги…).
Портреты на досках изображали святых Христиании. Тут по нервам Маркова пробежал электрический ток, как бывало всякий раз, когда он чувствовал, что ему удалось установить что-то новое. Их святость выражалась в симметрии их лиц, необычайной пропорциональности черт: вот и то лицо, что так долго мучило Маркова по неизвестной причине и чтобы не думать о котором он заставлял себя размышлять о Паннонии и так в этом преуспел, что, когда против вероятия сблизился с той, чье лицо поразило его, он уже не думал о ней, а думал исключительно о Паннонии, — воспоминание об этом лице изгнало теперь всякую мысль о Паннонии. Если его догадка была правильна, если те лица действительно вытянуты, брови необычайно изогнуты, глаза увеличены, а нос тонок и длинен, — то, значит, ему удастся вывести формулу пропорции, общей как для земных, так и для небесных сфер.
Поднявшись по ступенькам, ведущим ко входу в музей, Марков удивился тому, что в такое сравнительно теплое утро ручка, за которую он потянул дверь, оставалась обжигающе холодна. Но то, что предстало его глазам…
…Если бы вместо того, чтобы рассматривать созданные неведомым художником произведения (среди них были сцены осады города величиной с крупный орех, до отказа полные фигурками людей до того махонькими, что резчик за годы работы передавал каждой фигуре частицу зрения, и когда, насыщенная его зрением, композиция приобретала окончательный вид, он успевал совершенно ослепнуть), Марков мог бы заглянуть в картинную галерею своей жизни (ведь если, следуя легенде средневековой Христиании, жизнь каждого человека записана в хранящейся на небесах книге, то книга эта, вероятно, богато иллюстрирована, — но если бы мы могли изменять легенды, мы поменяли бы книгу на полотно, потому что в жизни слишком многое не поддается словам, и, может быть, справедлива ересь паннонийских молчальников, считавших, что именно Смерть изобрела язык, и потому, называя что-либо, мы вовсе не вызываем его к жизни), то на портрете в золоченой — чтобы подчеркнуть торжественность — раме был бы изображен средних лет мужчина с блестящими от геля волосами и почти блестящим от выбритости — за исключением усиков над верхней губой — лицом, чей блеск дополняется мерцанием очков в тонкой оправе. Он стоит вполоборота к зрителю, держа правую руку в кармане пиджака. Левая опущена, локоть прижат к телу. В позе модели сказывается энергия, скрытая под внешней флегматичностью. Аккуратный, чуть старомодный костюм, отутюженный воротничок и шелковый платок вокруг шеи говорят о внимании к мелочам, а заутюженные складки на брюках передают свойственную модели жесткость. Дверь за его спиной чуть приоткрыта: в нее робко заглядывает черноволосая молодая женщина. Заглядывая, она вовсе не подается вперед, скорее, наоборот, готова отпрянуть. Подпись под изображением — «Инспектор».
На следующей картине тот же персонаж развернут на три четверти. Он сидит на стуле, одна нога закинута за другую, в руках — блокнот и авторучка. Сдержанная поза создает впечатление нескладности, должно быть оттого, что его пальцы, руки и ноги слишком длинны. Глаза за стеклами очков ничем не примечательны. Мы охотнее бы рассмотрели выражение лица сидящего перед ним человека, но он-то как раз повернут спиной к зрителю. Мы видим только его опущенные плечи. По нечесаным седым лохмам и грязному свитеру с рваными брюками мы можем заключить, что это бродяга. В абрисе его фигуры, выполненной в коричневатых тонах, чувствуется что-то тяжелое, стремящееся к земле, а в серых, острых очертаниях другого преобладают, наоборот, вертикали, создающие впечатление режущего воздух лезвия. В окне за спиной инспектора виден проезжающий мимо желтый автомобиль. Композиция называется «Разговор».
Следующее полотно крупнее двух предыдущих, соотношение длины к ширине примерно два к одному. Источником света является расположенный в правом углу камин. Второй, слабый источник света — керосиновая лампа у левой стены, в комнате все же царит полумрак. Позы людей выдают художника-примитивиста. В центре из темноты выступают три светлых пятна, расположенные как бы по углам невидимого равнобедренного треугольника: вверху овал лица, ниже овалы раскрытых к зрителю ладоней. Присмотревшись, мы узнаем уже знакомую нам фигуру инспектора. Плоскость стола как бы делит ее на две части. Тела двух человек — один сидит справа, другой слева от него по коротким сторонам стола — повернуты боком к зрителю симметрично относительно фигуры инспектора. Голова того, что справа, запрокинута, рука безвольно свешивается со спинки стула, одна нога полусогнута, другая вытянута, рот приоткрыт, глаза полузакрыты. Его поза выражает то ли отчаяние, то ли бесконечную усталость. Колени другого подобраны, он весь подался вперед, сидя лишь на краешке стула. Шея вытянута, обе руки согнуты в локтях и поставлены на стол, ладонь и пальцы образуют лодочку. Его глаза устремлены на центральную фигуру, лицо оживлено разговором: он, вероятно, что-то доказывает. Одежда того, что слева, проста: черные брюки и белая рубашка; яркая рубаха и сандалии на босу ногу второго выдают в нем человека, близкого к искусству. Подпись под картиной гласит: «Отрицание».
Но в пустынные, пыльные коридоры этой галереи Марков не заглянул и заглянуть не мог.
Можно ли выдумать целую страну для того, чтобы забыть женщину? Можно ли научиться быть счастливым вследствие невозможности счастья? Он не видел ее больше, и если вспоминал, то отрывочно. Ему приходилось забывать мелькнувшие тонкие щиколотки, узкие запястья, вздернутую губу, рассказы о страхах (она боялась самолетов, бактерий, инопланетян) и — если глаза ее не убегали — взгляд с поволокой. В обмен на распадающуюся мозаику ее образа он получал кусочек земли, который его воображение (усилившееся благодаря принесенной жертве) могло обставить по своему вкусу. Он представлял себе сухую, потрескавшуюся землю на подступах к городу, разветвление мощенных булыжником улиц, двухэтажные дома, готовые упасть в море с отвесных скал. Первый этаж выложен из камней, образующих пятнистый узор. Второй этаж, просторный и деревянный, сложенный из мелких темных жердочек, уселся на первый, словно шляпка гриба. За распахнутыми ставнями видно море, и оттого, что оно находится в беспрестанном движении, а жизнь Паннонии замерла полтысячи лет назад, кажется, что живая и неживая природа поменялись местами, и промежуточное звено между ними — чайка, озирающая в полете красные черепицы крыш и мигающую пену волн.
Жизнь женщины, маленькие события ее детства и юности, ни одно из которых не показалось бы Маркову незначительным, та единственно интересная ему жизнь, представлявшаяся столь же безграничной, сколь и его собственная, теперь навсегда останется неизвестной. В обмен на нее он получил историю Паннонии, события которой, как он ни вглядывался в них, оставались столь же темными, как и жизнь женщины, которая никогда больше не захочет его увидеть или, в противном случае, от свидания с которой он откажется сам. Марков представлял себе племена местные и племена пришлые: местные учат пришлых печалиться о рождении и радоваться смерти, пришлые строят корабли. Потом приходят племена с востока, и радость смерти исчезает от множества погибших, но узор пролившейся крови, вязь незнакомого шрифта, миндалевидные глаза, новые песни так потрясают паннонийцев, что они начинают считать их своими.
Фантазия, которую Марков вовремя не обуздал, рисовала ему порой картинки, чьей умильности он стыдился. Теперь, сделав над собой усилие и забыв их, он получил наконец шанс зажить той жизнью, о которой всегда мечтал, но которая при иных обстоятельствах никогда не осуществилась бы. Он снимет комнату, из окон которой ничего, кроме моря, не видно. Он проснется так рано, что вселенная будет еще окутана дымкой, и начнет работать, чтобы до самой смерти не отрываться от вычислений. Может быть, ему удастся устранить ту ошибку, что уже долго мучает его, но которую он не может найти. Если ошибка будет исправлена (он сознавал, что иначе она станет серьезным препятствием в его работе), то, по мере выведения все новых и новых формул, он вместе с письменным столом воспарит в горный, снежный край, где воздух столь разрежен, что лишь избранные могут дышать им. Марков всегда знал, что лишь в том краю он мог быть по-настоящему счастлив, но все время убегал от него, не по душевной лености и не соблазнившись чем-либо — он просто все время откладывал встречу со своей истинной жизнью, как дети отодвигают от себя конфету, оставляя ее на потом, только чтобы в конце концов обнаружить, что она растаяла или засохла.
Марков принялся складывать вещи. Взять с собой он решил только самое необходимое. Предназначенное для выброса он складывал в большую коробку в центре комнаты. Поначалу он чувствовал, что ему трудно расставаться с каждой вещью, какой бы старой она ни была, — чем глубже уходили связанные с ней воспоминания, тем жальче ее было («в этом свитере я давал мой первый урок!», «в этом портфеле я столько лет носил бумаги!»). Но собственные мысли, против обыкновения облеченные в форму восклицания, показались ему неестественными, точно репликой в пьесе. Сентиментальность вредна (эта мысль освободила его). С удвоенным рвением он стал бросать в коробку старые носки, неиспользованные продукты из холодильника (а ведь даже их было жаль), старую бритву, постельное белье. «Это ж не прополка, — сказал себе Марков. — Это самое настоящее очищение».
Теперь он оглядывал голые стены, обнажившиеся полки, неожиданно — из-за отсутствия бумаг — кажущийся таким прибранным стол. Пожалуй, надо протереть окна и вымыть пол. Зачем он оставлял комнату такой болезненно чистой, он не знал. Вряд ли ему хотелось уничтожить все следы своего пребывания. Он никак не мог поверить до конца — даже сейчас, присев в изнеможении на краешек кровати, — что комната, к которой он так привык, теперь останется без него, и он, рассматривая ее, пытался разглядеть ее такой, какой она предстанет другим — или никому.
Мотор заработал, и желтый автомобиль тронулся. Вслед за ним выехала ничем не примечательная небольшая машина. За рулем сидел высокий человек, чьи чуть прищуренные глаза за стеклами очков выражали сосредоточенность. Он вел машину на той же скорости, что и Марков, не приближаясь, но и не теряя его из вида ни на секунду.
Знакомые дома кончились, потянулись поля. Вдоль дороги на равном расстоянии друг от друга были высажены деревья — низкорослые, с коряво растопыренными ветками, но по мере того, как приближалась Паннония, их очертания все удлинялись, а мелькающие иногда дома, наоборот, все ниже приседали к земле, надвигая на лоб красную крышу. Черно-желтое поле подсолнухов, обрушившись в окна подобно грозе, так обрадовало Маркова, что он увеличил скорость. Водитель следовавшего за ним автомобиля тоже нажал на газ.
Обеим машинам вскорости пришлось пристроиться-таки в довольно длинную очередь у железнодорожного переезда. Когда шлагбаум дрогнул и поднялся, автомобиль Маркова оказался последним в череде пропущенных на этот раз машин.
2
До города он добрался только поздней ночью.
Ночной въезд обратился для него во благо: при свете плохих фонарей он мог видеть город лишь маленькими кусочками, и ни один из них не отозвался в его памяти, но тем более полным было ощущение перемены — ведь в Христиании он мог бы идти по улице с закрытыми глазами. В Паннонии он провел детство, и, судя по тому, что он не узнавал эти места, вряд ли он имел четкое представление о своей жизни, но это пока не волновало его. Наоборот, то, каким таинственным оказался въезд в родной город, заставило его сердце трепетать перед загадкой собственного прошлого. Ведь для многих — а в особенности для математиков — упоительно бывает вдруг разгадать какую-то загадку там, где ничего загадочного они долго не видели, и на месте гладкой стены увидеть в случайно выплывшем воспоминании долгий коридор со многими ответвлениями, — вот так Марков надеялся сейчас, не узнав ничего, что должен был помнить, найти в своем детстве и в юности незамеченное и неразгаданное тогда.
Под фонарем подросток зажигает сигарету. Может быть, в первый раз щелчок зажигалки не приносит ему удовлетворения: раньше зажженной сигареты было достаточно, чтобы почувствовать себя независимым, но теперь это всего лишь механическое действие, потому что сегодня ночью он ушел из дома. Впервые знакомая улица кажется ему незнакомой, маня и пугая одновременно, и если он опускает глаза, то испуг заслоняет собой все, но стоит взглянуть на одинокий светофор, его отблеск на листьях деревьев и на асфальте, стоит увидеть на горизонте трубы, чья железная чернота все-таки темнее мрака ночи, как он готов шагать на край света, встречая лишь молчащие очертания на своем пути, — ради этого молчания и ради ночи, то есть только ради того, чтобы быть одному, он ушел, — но ноги еще прирастают к земле.
Если бы Марков знал, что эта проведенная в гостинице ночь окажется последней ночью его прежней жизни — последней ночью, во время которой спокойный сон еще был возможен, — то он постарался бы насладиться ею. Потом он часто пытался проникнуть в эти блаженные (как ему казалось впоследствии, с высоты обрушившегося на него несчастья) минуты: тогда, когда мысль еще не возвращалась постоянно к одному и тому же, когда он мог с равным вниманием отнестись ко всему, что его окружало, подушка должна была казаться ему особенно мягкой, а одеяло — шелковистым. Этого, конечно же, не происходило. Не зная, что его ждет, ко всему привычному — а номер в этой, хотя и незнакомой, гостинице был таким же, как все прочие гостиничные номера — он относился с прежним равнодушием. Но все же была в этой ночи какая-то новая сладость, возникшая то ли оттого, что теперь за окном шумели деревья и море, то ли от влажного, с привкусом соли, воздуха в легких. Но, должно быть, как последний день перед войной запоминается необычайно радостным, так и эта ночь показалась ему сладкой лишь но контрасту с тем, что за ней последовало, и, не случись этого, он никогда не запомнил бы ее.
Купив утром две газеты — Паннонии и Христиании, — Марков погрузился в мягкое кресло в фойе гостиницы, и здесь время замедлило ход. Он еще макал бублик в кофе, но проглотить его уже не мог. Медленно ставил он чашку обратно на стол, так долго, с таким напряжением тянулась рука, и ему казалось, что никогда не дотянется. Глаза (мысль быстрей всего, но скорость взгляда уступает ей ненамного) медленно, как будто им приходилось преодолевать препятствия, отслеживали строки.
«…Как мы уже сообщали… Трагическая утрата… Около трех часов утра на Парковом шоссе был сбит автомобилем… Личность удалось установить… Петр Северин, известный врач Петр Северин… Водитель оттащил сбитого на обочину дороги, вместо того чтобы позаботиться о медицинской помощи… Может быть, его удалось бы спасти… По непроверенным источникам за рулем находился…»
Марков складывает газету.
Слишком обидно бывает, когда оказывается, что вся жизнь закручивалась лишь вокруг одного события, даже если событие это значительно (но ведь оно бывает и ничтожно). Может быть, некоторые из нас вылеплены из настолько жидкой глины, что только внешние события, беда или радость, обрушившиеся на них, могут обжечь их и таким образом придать форму — и эта форма застынет раз и навсегда, воспринять еще одно крупное событие они оказываются неспособны. Было бы лучше, если бы такого рода формообразующие события случались в детстве, но они могут произойти и в зрелом возрасте, и в старости; и странно, должно быть, старому уже человеку вдруг, одним резким толчком, получить представление о себе, впервые познакомиться с тем, с кем провел целую жизнь.
Но бывает и по-иному: он порой примерял на себя чужие судьбы, и то, что привлекало его там, было величиной вовсе не положительной, а отрицательной — одним словом, его привлекали лишения. Мечтая остаться наедине с вычислениями, во всех лишениях он видел лишь освобождение от вещей, людей, чувств: и отчаяние представлялось ему бесконечной грифельной доской для записи формул. Но теперь, когда то, о чем он просил, близилось, он впервые подумал, что, может быть, его просьбы были опрометчивы.
Тот, кто, в пятнадцатилетнем возрасте, тихими шагами спускался по лестнице дома, полагал, что побег разделит его жизнь надвое. И оттого, что эта затея не удалась, он впоследствии не мог смотреть без слез на вещи, положенные им тогда в рюкзак — ножик, книжку, пару носков, — как будто бы это он был виноват в том, что они, подобно бутонам, никогда не раскрылись.
«Колко на часы?» — спросил толстый господин за соседним столиком.
«Простите? Две… две най цать…»
«Э, да вы, видать, из Христиании! По-нашему-то не очень разбираете. Что ж вы выбрали такое время для визита? К нам все приезжают весной, летом, когда купаться можно. А осенью… Хотя, впрочем, виноград созрел. У нас вообще теперь можно жить по-человечески. Вот, построили два американских ресторана. Вы их видели? Нет? Сходите посмотрите. Котлеты премного вкусные. А все-таки летом надо было приезжать! Везде музыка, шарики надувные, продажа сувениров. Вы, наверное, хотите посмотреть на богов?»
«Да-да. Я потому и приехал, — нашелся Марков. — Они еще там?»
«Стоят, голубчики, куда же им деться. Только краска вся пооблупилась. Надо бы покрасить, а некогда, да и денег нет. Сначала надо накормить народ, правильно я говорю?»
Два мальчика идут по кромке воды мимо скал, от которых в этот час отступает вода. Вода достает лишь до щиколоток тому, кто идет ближе к скалам. Ноги идущего рядом с ним погружены в воду по колено. Иногда он нагибается и вылавливает темно-зеленую водоросль только затем, чтобы отбросить ее вновь на блестящую поверхность моря.
«Северин. Петр Северин», — зачем-то соврал Марков.
«Что ж, очень приятно. Если вы к богам, то вам по этой улице прямо, потом налево, потом второй поворот направо. Но вы говорите, вы здесь уже бывали? И обязательно загляните в галерею «Бон» на соседней улице, сантехника от лучших французских мастеров, а все у нас, в Паннонии! По доступным для народа ценам. Ведь правда же, это прекрасно, что простой человек может пойти в магазин и купить себе унитаз?»
Двое детей огибают далеко вдающийся в море скалистый мыс. Его прозвали Хамелеоном оттого, что, если смотреть на него издали, скала меняет цвет в зависимости от времени суток — от розового с зеленым на рассвете до оранжево-красного на закате. Странно было видеть вблизи этот камень, на самом деле серый, пористый, местами поросший мхом. Но еще страннее было думать, что вот сейчас, когда ты идешь мимо бесцветной громады, кто-то на берегу, не замечая маленькую мимоидущую фигурку, видит на горизонте ломаные очертания ярко-розовой ящерицы, прилегшей отдохнуть у моря.
Сейчас действительно осень — с недавней поры — а может быть, уже давно — перестал замечать времена года — перестал считать время — должно быть, это бессмертие. Уже недалек тот день, когда на плечи богов, застывших в сквере, будет ложиться снег, белизной почти не отличающийся от их новой белизны, от их наготы под облупившейся краской. Те пять глиняных головок, что он купил когда-то, действительно напоминают лица этих статуй, а жесты их, здесь, в сквере, посреди пустоты, выражают что-то: кажется, один из них натягивает лук, или нет — указывает путь, нет, уже никогда не поймешь, да ведь и не важно. «Всички беды наши-то потому, — вздохнула старуха, проходя мимо, — що боги у нас уж больно вредные». Обидчивы, завистливы, мстительны боги Паннонии, и почти любой ее житель в нравственном смысле выше, чем его божества.
«…По непроверенным источникам, за рулем находился Юлиан Марков, преподаватель математики… Человек сомнительной репутации, перебежчик из Паннонии… Вместо того чтобы оказать помощь… В настоящее время скрывается от следствия. Приметы: на вид 30—35 лет, рост средний, волосы светлые, волнистые, глаза серые…»
Последняя ночь, когда он еще ничего не знал, вероятно, останется для него навсегда воплощением ночи, несущей в себе темноту, прохладу, покой, забытье, потому что все последующие — он не мог представить себе этого иначе — будут проходить при зажженной лампе, с листом бумаги, в тщетных попытках думать о теореме и только о ней, но мысль будет описывать бесконечную окружность, в центре которой — жизнь Петра Северина.
«Вы, должно быть, не знаете, — продолжал толстый господин, пересев за столик Маркова. Память отказывалась узнавать в нем Яшко Демьяныче-ва; нет, он, наверное, взял это имя, как Марков притворился Петром Севериным. — Не знаете, должно быть, что мы здесь, в Паннонии, переживаем необычайный расцвет культуры. И культура наша расцвела таким чудесным образом всего за несколько лет благодаря тому, что мы нашли в себе силы отбросить старые правила красноречия. Ведь раньше, да будет вам известно, писались целые трактаты о том, как позволено и как не позволено строить фразу, абзац, речь в суде. Только представьте себе, что целая страна говорила по этим правилам! Старики будут утверждать, что делалось это по соображениям гармонии, мол, составные части должны уравновешивать друг друга, для чего необходимо каждое предложение выверять чуть ли не математически, прошедшее должно отзываться в будущем, у каждого имени должно быть равное количество эпитетов, и тому подобные рассуждения, годные лишь на то, чтоб ими затыкать дыры между бревнами, если вы понимаете, о чем я. Нет, они делали это лишь из суеверия, лишь потому, что так поступали их отцы и деды. Им казалось, что вселенная разрушится от неправильно, по их мнению, построенной фразы. Но мы положили этому конец. Мы говорим, как хотим…»
Забравшись на плоский, вдающийся в море камень, они забрасывают удочки в воду и принимаются ждать. Сосредоточившись на поплавке, можно забыть о присутствии другого, можно забыть о серой громаде скалы у тебя за плечами, о расстоянии до другого берега моря, которое кажется бесконечным, о форме облака над головой — есть только прыгающий кусочек пробки в блестящей воде, только прыгающий кусочек пробки, только кусочек пробки… Держащий удочку близок к тому, чтобы потерять сознание, но слабый рывок лески пробуждает его, поплавок ныряет, и вот уже между небом и землей описывает дугу трепыхающаяся рыбешка. Она в ведре. Удочка снова заброшена. Посреди мелкой ряби снова прыгает кусочек пробки, снова прыгает кусочек пробки, поплавок, кусочек пробки.
Марков курит, сбрасывая пепел под скамейку. Боги перед ним смотрят вдаль незрячими глазами. Из противоположного угла сквера, медленно передвигая отекшие ноги, идет старуха. Сгорбленная, вся в черном, она шевелит губами, что-то повторяя про себя. Если отвлечься — так утром, во время пробуждения, ему показалось, что он еще в Христиании, — можно подумать, что он никуда не уезжал, что он сидит в парке того, покинутого, города. Накануне он ходил с женщиной в ресторан, потом они еще выпили в баре. Он отвез ее. Потом возвращался домой. А сегодня он пересек шоссе и вошел в парк. Не потому ли, что преступник должен возвращаться на место преступления. Из кустов выходит бездомный и, хитро поблескивая глазами, протягивает руку. Он должен дать ему денег. Попрошайка, потерявший работу учитель математики. Нет, учитель математики — это Марков.
«Помимо прочего, я хотел бы осмотреть здание школы. Мне говорили, что это памятник архитектуры».
Мраморные ступени и холодные завтраки. На самой последней парте — мальчик, уткнувшийся в учебник математики, не замечающий ни лиц одноклассников, ни перехода из класса в класс, но только: что из маленьких историй о том, как (Эля подарила Маше два карандаша, как экскаватор вычерпывал землю, задачи становились все красивее, освобождаясь от людей, машин и материалов, от овощей и предметов; как на смену цифрам пришли греческие буквы, и где сами законы вдруг заскользили извилистой линией.
«О, непременно взгляните на нее! Проектировал знаменитый Дюбуа, он же построил нашу городскую тюрьму и главпочтамт. Их тоже осмотрите обязательно! В нашей школе — одной-единственной десятилетке в маленьком городе — училось так много выдающихся личностей, что невозможно не прийти к выводу, что паннонийский народ самый талантливый в мире. Ex Pannonia lux, говорили древние, и, должно быть, их предсказание оправдается. Сам я тоже выпускник, хотя этот факт можно было бы и опустить. Марков, известный математик — ну, о нем вы, наверное, не слышали, люди науки мало кому известны, хотя сейчас проживает у вас в Христиании, — был моим одноклассником. Друг детства».
Один мальчик не забыл о присутствии другого, хотя он тоже следит за поплавком. Ему хочется кое-что рассказать приятелю, но он не решается. Всю дорогу сюда он выбирал момент, чтобы, после маленькой паузы, широко открыв глаза, произнести: «А знаешь…» Но он промолчал. Может быть, его друг уже все знает, только не хочет говорить, и надлежащего эффекта не получится. А может быть… Он искоса бросает взгляд на стоящего рядом с ним. Есть что-то странное в этих серых глазах, в таких неловких движениях. Его можно испугаться. Ведь это же он с таким рвением…
«Этот Марков, — толстый господин положил зачем-то пальцы на руку собеседника и уставился ему в глаза, — всегда был очень способный мальчик, но, знаете, этого ему было мало. Не знаю, теперь, доктор наук и все такое, он, наверное, успокоился. А тогда честолюбие было просто непомерное! Он, например, во что бы то ни стало хотел стать помощником жреца. Это, конечно, для мальчика было очень почетно, но ведь вы знаете, какие тогда были времена. Человеческие жертвоприношения и тому подобное. И ведь подумать только, на протяжении всего нескольких лет наша Паннония из состояния почти что доисторического перешагнула в стадию цивилизованнейшего города-государства. Наше новое законодательство — советую ознакомиться — построено на принципах взаимной любви, уважения, пристального внимания друг к другу…»
Неужели он все запомнил неправильно? Тот мальчик, что взбегал по лестнице с «Занимательной алгеброй» под мышкой. Он сидел за последней партой один, потому что никто не присоединялся к нему, да и ему не приходило в голову ни к кому подсесть. Не приходило? А может быть, он хотел, но не решался? Или знал, что любой из одноклассников с презрением отсядет от него? Но почему — почему?
«Человек сомнительной репутации, перебежчик из Паннонии… По имеющимся у нас данным, уже в школе он совершал неблаговидные поступки. Будучи отличником, он, согласно царившим в паннонийских школах правилам, мог быть назначен помощником жреца, какового звания с ревностью добивался. Бывшая практика паннонийских жрецов, санкционированная их непросвещенной религией, известна нашим читателям. Мальчику, по собственному почину участвовавшему в кровавых ритуалах, удалось с отличием закончить школу и впоследствии поступить в университет Христиании…»
Они откладывают удочки и разворачивают принесенные из дома бутерброды. Между ними царит молчаливое согласие. Впрочем, один из них молчит, выжидая момент. Другой же хранит молчание, потому что никакие слова не соответствовали бы радости, которую он сейчас ощущает. Он не видит причины, почему бы этим каникулам, этой погоде, этой ловле рыбы не продлиться целую жизнь, которая, в его десять лет, кажется досконально изученной. Пока он отвинчивает крышку от бутылки, сидящий рядом наклоняется к его уху, чтобы что-то прошептать — как будто скалы подслушивают.
Припарковав автомобиль, инспектор берет с заднего сиденья путеводитель. «Город-государство Паннония было основано еще в глубокой древности выходцами… Жители возделывали виноградники и ловили рыбу… Так что их руки всегда бывали либо солоны, либо измазаны в винном сусле. Однако, несмотря на такое обилие жидкости, поклонялись они все же богам огня, каковых было множество, как и ритуальных поз, в которых они изображались, потому что огонь никогда не стоит и живет в искрах… Должны были танцевать босыми ногами на углях, этот обычай практикуется и поныне…» —
«Мы были знакомы всего ничего, господин инспектор… Я посещала его курс, встретились как-то в магазине, а потом он пригласил меня в ресторан… Да, на желтой машине, но я вас уверяю, он человек порядочный… Он никогда не стал бы… Хотя, как вы понимаете, не поручусь, ведь близко я его не знаю» —
«Жестокие войны, потрясшие Паннонию в Средние века, наложили отпечаток на национальный характер. Именно к этому времени восходит начало практики человеческих жертвоприношений, сохранявшейся до недавнего времени. Паннонийские жрецы, искусные математики и астрономы, вычисляли жертву путем составления гороскопов… Жрецы проводили дни в ежедневном составлении гороскопов для каждого из жителей, каковые гороскопы держались в тайне… Угли считались символом небесных звезд, а очерченная вокруг костра линия символизировала границы Вселенной. И тот, кто сгорал на костре, был всеми людьми одновременно, и через его смерть Паннония очищалась» —
«Тут такой бабах, я проснулся. На скамейке лежал, у входа в парк. Чего в парк не пошел? Так его ж запирают. Сделал два шага, вижу, машина стоит. Ну, желтая. Так там же фонарь светит, и луна была большая, если только мне не приснилось. Вижу: один другого на обочину тащит. Убил, видать. Ну, я тихо так к себе обратно на скамейку. Лежу, будто сам помер, а то, думаю, этот подойдет, убьет как свидетеля. Я думаю, если притвориться, что уже мертвый, может, не тронет? Запутался я. А тут, слышу, машина уехала. Тишина такая. Полежал-полежал: приснилось, думаю. Наверняка привиделось. И такой странный сон, будто на самом деле. Это я еще успел подумать. А потом заснул. Совсем заснул» —
«Сохранилась старая планировка города. Основная часть пересекается тремя сначала разветвляющимися, затем снова сходящимися улицами. Центральная из них носит название «улица Пепелища». Мы приглашаем вас посетить уютные ресторанчики, кафе и галереи, расположенные вдоль ее тротуаров. Когда-то она действительно заканчивалась огромным пепелищем, на месте которого нынче располагается магазин автомобильных запчастей. К востоку от нее проходит Прибрежная улица. Ее дома примечательны огромным количество чаек, гнездящихся на крышах и чердаках, и потому буквально облеплены пометом. К западу лежит улица Богов. Здесь исторически селились самые богатые семьи города. Почти каждый дом заслуживает внимания тех, кто интересуется архитектурой: ни один не повторяет резьбу капителей или форму окон другого, даже оттенок черепицы на крыше разнится от дома к дому. Улица пересекает сквер, украшенный пятью статуями паннонийских богов. В скульптуре заметно влияние как греческих, так и индийских мастеров, должно быть, плод восточных завоеваний знаменитого македонца…» —
«Да, они сидели здесь. Она брала джин-тоник, он вроде пил пиво. Одну кружку, и то не допил. Я точно помню. Потом они ушли. Часов около трех. Я слышал, как отъезжала машина. О чем они говорили… Разве это важно? Я не прислушивался. Помнится, сначала говорила она. Да. Довольно долго. А потом он что-то рассказывал — и кажется, она заскучала. С таким, знаете, скучающим видом его слушала. Смотрела в сторону, глаза все шарили по помещению» —
«На месте пересечения трех улиц, почти сразу за автомагазином, находится городская картинная галерея. Найти ее не так-то просто, но, если бы вы прибыли в наш город кораблем, то еще издалека заметили бы двухэтажное здание музея, ибо оно расположено на самой крайней точке того полуострова, на котором построен город. В судоходное время здание также служит маяком. Хотя мы не можем похвастаться картинами старых мастеров, собрание современной живописи весьма примечательно. Особенно интересен триптих «Фигуры». Художник-примитивист придает всем персонажам собственное лицо. Первая из картин — автопортрет, на котором изображенный художник разглядывает зрителя. На второй — получившей название «Разговор» — художник ведет беседу с самим собою или же двойником. Третье полотно представляет художника и еще двух точно таких же, как он, сидящими по углам треугольного стола. Тот, кто в середине, отодвигает от себя бокал вина: заключительная часть триптиха называется └Отрицание»».
Инспектор решает начать обход города с той улицы, что лежит к западу.
«О возлюбленная!» — сквозь стеклянные стены кафе видна белокурая женщина с ножом в руке — «О возлюбленная! Я — тот, кого ты знала когда-то, в течение двух на редкость счастливых лет, по крайней мере счастливых для тебя, как ты тогда уверяла!» — сильными ударами ножа она рубит капусту — от круглого, крепкого кочана остается лишь гора распадающейся стружки — «Он бросил невесту, чтобы перебраться в Христианию, и, несмотря на многочисленные обещания, ее к себе не перевез» — мелко-мелко, быстро-быстро она дробит морковь — «Вспомни наши прогулки вдоль пристани, объятья на обочине, лепет в лесу» — сгребает порубленные овощи с деревяшки в миску, мешает, довольно причмокивая губами — «Все то банальное, через что предстояло пройти и нам, и что мы прошли, как положено влюбленным, не догадываясь, что, может быть, и любовь предписали себе потому, что так делали другие, и мы не видели иного пути в девятнадцать лет» — она выкладывает рядком помидор, огурец и перец, окидывает их оценивающим взглядом, замахивается ножом — «Ты знаешь, ведь, пока я шел сюда, я заготовил грусть и нежность, и сожаление о том, что прошло, и вину перед тобой… Но сейчас, когда я смотрю на тебя сквозь стекло, все это пропадает» — скоро будет салат, он уже издали кажется вкусным — «Потому что я вижу тебя такой же, какой видел тогда» — рука с перевернутой бутылкой оливкового масла описывает два круга над миской; потом берет прозрачный уксус и роняет несколько капель — «И мне — вот жало давно забытого чувства — становится скучно, и хочется бежать прочь из этого города, и хочется — прости меня — забыть твое имя» — в торжестве приближающегося завершения соль и перец сыплются с двух рук — «Он бросил невесту, чтобы перебраться в наш богатый, благоустроенный город, оставив ее прозябать в качестве прислуги или кухарки» — и поднимаются большая деревянная ложка и деревянная вилка, чтобы опуститься в кусочки овощей, переворачивая их — «Помнишь, ты рассказывала мне о старике, что лежал на скале, умирая от жажды, и, весь иссохнув и покрывшись перьями, превратился в чайку? И как, взмыв в небо, быстрым глазом увидел лежащее внизу тело?» — «С необычайной легкостью бросал он всех — мать, невесту, родной город, ни к чему не привязываясь, ни о чем не сожалея; должно быть, для него придумана пословица: рыба ищет где глубже, а человек — где лучше» — Ее волосы по-прежнему густы и белокуры, щеки розовы, тело все так же стройно; если бы взгляд мог отыскать что-то новое, скажем, седые волосы или пару морщин, которые давали бы понять, что за эти годы в ее жизни что-то произошло, что она изменилась, что она, быть может, стала другим человеком, Марков бросился бы к ней, стремясь разглядеть в давно знакомом ему человеке нового (ведь ученым движет любопытство, на что бы он ни обращал свой ум). Но она казалась ему точно такой же, какой он оставил ее когда-то, и, вместо того чтобы испытывать радость, он почувствовал страх, будто кто-то взял и отменил все те годы, что прошли с момента их последней встречи — именно те, когда создавалась алгебра Маркова, и где он уже почти доказал последнюю теорему: нет, от этих лет он не откажется никогда! — «Он всем оказался готов пожертвовать ради научной карьеры — ради науки, — скажут иные идеалисты, но мы попросим их объяснить: разве могут эти цифры… эти непонятные цифры… неумолимые законы быть важнее…» — ведь и сама эта женщина, увидев Маркова, вряд ли нашла бы его изменившимся, и она скорее отшатнулась бы, чем протянула бы ему руку — «Но спустя несколько дней, или месяц, или год после того, как я уеду, твои руки или твоя постель вдруг всплывут в памяти, и я пойму, что никогда не любил никого, кроме себя, но любовь к себе не выносит потерь и потому готова плакать о том, что невозвратимо, не только о тебе, но и обо всем, что меня окружало, что я покинул или — как того хочет моя любовь — обо всем том, что, не оказавшись вечным, посмело покинуть меня».
День подходил к концу, так что даже побеленная Прибрежная улица казалась сизой в сумерках. Крича, как кошки, чайки возвращались к своим гнездам, и Марков брел вслед за ними, словно они указывали путь. Навстречу ему зажигались фонари, стоящие на равном расстоянии друг от друга: так солдаты отдают честь своему генералу. Он боялся, что перепутает этот дом с другими, ведь он уже убедился, что вовсе не узнавал родные места мгновенно, и даже спустя долгое время все еще сомневался, туда ли он попал. Но этот дом, будучи в три этажа, отличался от окружающих его двухэтажных. Фонарный столб напротив дома оказался удобен, чтобы опереться о него спиной. Марков вытащил из кармана пачку сигарет и, обратив взгляд на окна третьего этажа, приготовился ждать.
Он ждал, как в театре ждут начала спектакля. Сходство усиливалось из-за того, что темнота вокруг него сгущалась все плотнее. Шторы на окнах не были задернуты, то есть на сцене, которую он сам себе создал, занавес был поднят. Все звуки замерли. Марков уже докурил сигарету до конца и зажег вторую. Может быть, он явился по-мещански слишком рано, представление еще не скоро начнут. Или он ошибся, или она переехала, или все это происходит в его воображении, или он приехал сюда по-настоящему — но пытаясь найти то, что ему пригрезилось.
Благодаря тому, что стемнело, он был избавлен от сыновнего долга узнавания. Глядя на смутно белевший угол дома, он мог бы вспомнить деревянный стол и скамью за ним — равно как и представить, что там находится площадка для игр, свалка мусора, заросли репейника, все что угодно, а вовсе не стол со скамейкой, где они с матерью — в той Паннонии, за которой он сюда приехал, — играли в карты.
За тремя ярко-желтыми квадратами окон он мог вообразить какую угодно обстановку — хотя бы даже уходящие в бесконечность коридоры со множеством дверей, потому что задней стены дома он видеть не мог. И если бы он ушел, не дождавшись появления единственной героини этой драмы в просвете окна, то и обитательницу квартиры он смог бы вообразить какой угодно, от молодой женщины до старухи. Но он хотел дождаться ее появления хотя бы затем, чтобы вытеснить из памяти фотографию матери, что в рамочке висела когда-то на стене — вероятно, мать считала снимок особенно удавшимся. Может быть, в черно-белой игре света и тени эта приземистая женщина с грубоватым лицом действительно вышла хорошо, почти утонченной. Но дети в таких тонкостях не разбираются, и Марков, которому было лет шесть, когда фотография водрузилась на стену, увидев изменившийся облик родной матери, где сквозь знакомые черты просвечивало нечто жутко-незнакомое (мать несколько раз повторила: «Такой мастер, он меня увековечил!»), решил, что женщина на снимке — ведьма. Он не решался попросить мать снять фотографию со стены у него над кроватью, догадавшись, что та непременно обидится, будто он не хочет видеть ее самое; она искренне считала, что очень порадовала его этим подарком, заблуждаясь, подобно многим матерям-одиночкам, в степени привязанности сына к себе (подругам: «Ребенок меня любит совершенно истерически! Не понимаю, как он будет без меня жить»). Детство его проходило под напряженным взором той, что его пугала, — фотопортрет, видимо, и впрямь был хорош, потому что в какой угол комнаты вы бы ни отошли, глаза запечатленной продолжали следить за вами.
Раз и навсегда избавиться от ведьмы и, может быть, впервые встретить свою настоящую мать хотелось ему сейчас. Темный силуэт обрисовался на фоне окна, и, чем вернее приближался он к невидимому стеклу, тем явственней Марков мог разобрать черты, а что не видел, то дорисовывала память: горбатый нос на широком лице, огромные синие глаза и мешки под ними, опущенные уголки губ, забранные в пучок волосы, тяжелые, полные плечи. Он понял, что ведьма на стене, и склонявшаяся над его постелью нежная мать, и хорошенькая когда-то любовница офицера, о котором он знал по ее рассказам, и учетчица в роговых очках, что, сбиваясь, пересчитывает товар, и силуэт в окне, и будущая старуха с недовязанным шарфом на коленях, предназначающимся то ли для Маркова, то ли для себя самой, то ли для тощей соседки, «забегающей» на чашку чая, — все они разные женщины, ни одна из которых не должна вытеснить другую. Ни перед кем из них он не чувствовал вины сейчас (хотя не мог поручиться, что так будет всегда) и ни по одной не тосковал. Наоборот, в этот самый момент, когда уже приблизившийся к окну силуэт стал отдаляться, лишая Маркова возможности присмотреться повнимательнее, — именно в этот момент он испытал странный прилив радости оттого, что столько разных лиц живут в его душе (о множественности которых не подозревала сама женщина) и что лишь благодаря ему они продолжают сосуществовать. И, дабы сохранить в том городе, каковым являлся он сам, весь этот букет юных, отцветающих и старых женщин, вместо того чтобы, поднявшись по лестнице, соединить их в одну мать, а себя превратить в заботливого сына, он повернулся и пошел прочь.
На ярко освещенной площади он, вынув из кармана газету, еще раз пробежал глазами статью. Вероятно, он уже успел привыкнуть к тому, что произошло, потому что ощущение дурного сна испарилось. Теперь жизнь его выглядела так: он, Юлиан Марков, человек глубоко безнравственный, оказался еще и убийцей («а я-то думал, я математик»). Вот тут-то он стал наконец догадываться, в чем была ошибка — только ошибка оказалась вовсе не его. А он искал ее так напряженно сначала на доске, потом — среди карандашных каракулей в кипе белых листков, затем — в своей жизни. К жизни, пожалуй, не стоило прикасаться ни под каким видом, чтоб не заразиться от нее чем-нибудь дурным (как не стоит трогать голубей или бродячих кошек), но он все же не удержался. Первым таким прикосновением была встреча со студенткой, которая ничем плохим не обернулась бы, позволь он себе восхищаться гармонией черт ее лица безо всякой мысли о сближении. Но он ринулся к ней, затем задумался, правильно ли поступает, затем отшатнулся, и в результате красота поблекла, уступив место навязчивой тоске.
Чтобы заглушить ее, он ринулся в предприятие, еще более пагубное. Решив, что ошибкой было географическое перемещение его тела, он решил вернуться туда, откуда уехал когда-то. В ушах звенело эхо полузабытого выговора, но, приехав в Паннонию, он почти не слышал его, или, может быть, слух отказывался узнавать. Его привело сюда сознание собственной наготы: он решил облечься в одежды из той, казалось бы, подобающей ему грусти, раскаяния, сожаления, которые невидимый, но пользующийся популярностью портной расстелил перед ним. Но ризы спали, стоило ему ступить на землю Паннонии или, может быть, в тот момент, когда печатное слово провозгласило его непреднамеренным убийцей, обвинение, гораздо более страшное и потому гораздо более правдивое, чем любое из тех, что он мог предъявить себе сам.
Ошибка, которую он искал у себя и не находил, совершалась в то самое время — или вскоре должна была совершиться — в иных сферах. Стечение обстоятельств, которыми управлял не он, но роковой ход которых он каким-то образом предчувствовал, выводя мелом формулы на доске, должно было привести к тому, что той же ночью, когда он отвозил красавицу домой, под колеса некоей светлой автомашины на пустынном шоссе должен был угодить доктор Петр Северин, возможно, хлебнувший лишнего. Тот, кто сбил его, в панике оттащил несчастного на обочину и уехал, а некий бездомный все видел из кустов, и в свете луны машина ему показалась — он был уверен в том — желтой. Желтый цвет машины и набор случайных совпадений привели тех, кто расследовал происшествие, к заключению, что за рулем автомашины сидел Марков. Ему удалось на какое-то время уйти от ответственности, когда он уехал в Паннонию. Но следом за ним отправился инспектор, который хоть и упустил Маркова из вида на железнодорожном переезде, но теперь, оглядывая один за другим столики на ярко освещенной площади, наконец-то увидел того, кого искал, и быстрым шагом направился к нему.
Уже на пути в Христианию в машине инспектора Марков, не имевший ни малейшего понятия об уголовном кодексе, представлял себе камеру, в которой, должно быть, ему придется провести годы. И, чтобы иметь в себе силы преодолеть эту дорогу, он стал сочинять гимн предстоящему заключению. Хвала тебе, темница, потому что ты ограждаешь меня от… Заключаешь в круг… Слова стали покидать Маркова, но он заставил себя сосредоточиться. Наверное, будет не трудно добиться разрешения получать в камере математические журналы, а уж карандаш и бумагу он сумеет раздобыть. Френкель будет его посещать, это точно, и, может быть, им удастся в соавторстве дописать ту позапрошлогоднюю статью. Да, гранки последней надо перепроверить, вдруг все же закралась ошибка, возьму книгу «Алгебры Ли и группы Ли» (алгебры ли? группы ли?), там на сто пятой странице вложена закладка с первым неравенством. Зарешеченный квадратик окна, прямоугольная койка, круг бесконечных шагов по периметру пола, вот фигуры моего будущего, а вовсе не тот стол у окна с видом на море, о котором я мечтал. Я пытался огородить себя от притязаний жизни, воображая себе все новые ее формы: море, закат, чаек. Только совершив то, что поначалу казалось ошибкой, судьба наконец принесла мне освобождение, воздвигнув крепкие стены тюрьмы между мной и тем человеком, что не отходил от меня все эти годы, несмотря на попытки избавиться от него, — уроженцем Паннонии, снимающим квартиру в Христиании, бросившим мать заботливым сыном, неловким соблазнителем темноволосой красотки и рассеянным водителем автомобиля.
И, не желая больше думать ни о Паннонии, ни о Христиании, ни о будущем, ни о прошлом, Марков впал в забытье, чтобы в обмороке дождаться лучших времен, когда он очнется в тюрьме или больнице, и ласковый голос скажет ему, что все разъяснилось, что ошибка — не его.