Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2001
1
Городок Грасс, что на Лазурном берегу Франции, но чуть в горах, чарует зеленью, теплом, ухоженностью. И красотой: южное море внизу, горы Эстераль справа и живописные холмы в сторону Ниццы налево. Спокойное летнее море слегка шумит набегающей длинной, по всему берегу, волной, но здесь, наверху, ее не слышно. Да и сама она видна только оттого, что, когда откатывается, валуны вдруг и враз начинают блестеть на солнце, как золотые. А белые барашки далее, в открытом море, видны то ли рассыпанной яичной скорлупой, то ли как бы сидящими на воде чайками.
Вода у берега зеленая, далее синевато-зеленая, еще дальше — лиловая синева. И совсем к горизонту море приобретает туманный ртутный блеск.
Свежесть и влажная прохлада моря ощущаются в городке лишь утром и к вечеру. А днем прохлада поглощается раскаленными предгорьями, где даже цикады от жары уже не стрекочут, а сипят.
В летний полдень небо светлое. И бесконечностью своей дает совершеннейший простор свету, воздуху и зною.
Иван Алексеевич узнал о еще одной в своей жизни войне утром 22-го, на вилле Жаннетт. Прибежала, как всегда растрепанная, но редкостно взволнованная Вера Николаевна и неподчиняющимися руками принялась крутить ручки радиоприемника. Она и переводила. Голос у лондонского диктора был замечательно восторженным, словно англичане приступили изгонять то ли немцев из Франции, то ли засидевшихся в кремлевских чертогах пламенных революционеров. Но радовались они лишь тому, что теперь и других бомбить станут, а значит, островам достанется поменьше. Отклик у Ивана Алексеевича на услышанное тоже оказался замечательным. Он вышел в сад, чего по утрам никогда не делал, и долго ходил по дорожке, сбивая плечами росу с разросшихся кустов, так что тут же и промок, а потом вернулся к себе в кабинет и достал давно привезенную ему, но так и не дочитанную книжицу некоего Шолохова под намекающим названием “Тихий Дон”. И с толстенной — из-за этого в свое время и не одолел — книжицей улегся на диване.
Ее Иван Алексеевич листал уже неделю, пытаясь в который раз — тысячный, должно быть, за долгую эмигрантскую жизнь — ответить на вопрос: да как же им удалось их безобразие тогда? отчего они не рухнули в самом начале, как рушатся этими днями? А ведь нынче они покрепче будут!
Шолохов помочь с ответом на проклятые вопросы не смог, а только нехорошо раздразнил. Иван Алексеевич признал, что автор книжки безусловно талантлив, однако — хам. Тут же припомнил слышанный где-то разговор, — прежде-то и вниманием анекдот не удостоил, — будто Шолохов этот не сам писал, а стибрил рукопись у какого-то Добровольческой армии офицера. И даже фамилию того офицера в разговоре называли для пущей правдоподобности, однако вспомнить не удалось, очень уж простая фамилия, из лошадиных. Так вот теперь, по завершении перелистывания книжицы, Иван Алексеевич готов был с кем угодно схватиться, что не офицер это написал. Хамское, грубое письмо, ни словечка в простоте, — какие еще доказательства требуются!
От чтения таких вот писаний, время от времени залетавших в его кабинет оттуда, у Ивана Алексеевича новым пламенем, словно сухих стружек подбрасывали, вспыхивала ненависть к большевикам. Ко всем их историческим деяниям, уничтожившим Россию: и к новому правописанию, и к новой литературе, этим правописанием всякой совести лишившейся, и к новым названиям городов. Ко всем этим Ленинградам, Сталинградам, Калининам, Куйбышевам. Вот еще совершенно подлое название — Днепродзержинск!
Иван Алексеевич поглядел на часы, проверяя себя, угадал ли время. С удовлетворением отметил, что угадал: до обеда оставалось еще немерено. Ему присущ дар предвидения, об этом знали все. Свойство это доставляло ему и тщеславное удовлетворение, но и немало неприятного. Будущее по обыкновению рисовалось до отчаяния мерзким, и он начинал огорчаться задолго до того, как события наступали. Однако с предвидением войны произошла осечка. Предсказать войну в России он не смог. И напротив, когда ну прямо накануне войны умник Леонид за обеденным столом говорил, что Германия хочет напасть на Россию, то Иван Алексеевич, обрывая даже и намерения иметь на этот счет иные мнения, резко заявил: никогда не поверит, чтобы Германия пошла на такую страшную авантюру — в какой уже раз обжечься! Однако ж — нате. Однако ж — напали. А до этого два года ни одного поражения…
В голове опять эта песенка большевистского радио. Мелодии если привязываются, то надолго. Какой-то так называемый народный певец из какого-то чудного уголка социалистического рая поет: “Слово Сталина в народе золотой течет струей…” Иссякла струя. Неделя минула, а — ни слова.
Иван Алексеевич поднялся с дивана и достал фляжку коньяка, купленного вчера, а сегодня уже пожалел, что мало взял, откупоренная еще ночью фляжка кончалась… Никогда за свою жизнь не испытывал такого — живет в завоеванной стране. Мало того, так еще и ту страну, где прожил лучшую часть жизни, завоюют не сегодня — завтра. Немцы достают везде. И начали они это преследование Ивана Алексеевича в четырнадцатом году.
Пить нельзя и по нездоровью, и по занятиям своим. Давно упокоившийся отец говаривал: “Все в жизни проходит и не стоит слез”. Однако, чтобы сказать такие верные слова, отец щедро и многие годы тоже помогал себе вином, а еще и гитарой…
Второй год Иван Алексеевич живет в завоеванной стране. И как обычно, где потерпели поражение, там есть нечего. Хотя, были б деньги, прокормиться можно. Но и денег не было, а ведь еще недавно Иван Алексеевич был человеком обеспеченным, Стокгольм был щедр. А деньги кончились не столько лихими тратами, сколь обрушившейся войной. Вдруг оказалось, что Иван Алексеевич, как и многие другие, не тем банкам доверился, не в той валюте хранил сбережения, не на ту армию понадеялся. Доверился французской валюте, она считалась покрепче американской, только-только выходившей из депрессии. И армии доверился французской, она считалась наилучшей. Мнение это и недели не продержалось с начала войны. И на память о заблуждении фотография с аэроплана: местечко Дюнкерк, англичане и французы грузятся на корабли, спасаясь. По белесым прибрежным дюнам от моря и до горизонта вьется темная широкая лента солдат, сплотившихся неумением воевать и страстью остаться в живых… Так что только и остается изумляться своей беспечности. Перед первой мировой войной люди были заморочены немыслимостью войны. Рубль — что чистое золото, банки — в стекле и сверху донизу покрыты самым дорогим лаком. Медь и на медалях швейцаров, и на дверях, и внутри надраена до рези в глазах. Есть накопления — смело умножай на процент и знай свой доход на десятилетия вперед. Но так обмишуриться второй раз — это непременно либо наказание Божье, либо черт попутал…
А какие в доме нахлебники! Замечательные нахлебники! Четверо кормятся, и хоть бы кто-нибудь какое вложение в хозяйство сделал! Навроде щедринских генералов на необитаемом острове, а Иван Алексеевич у них заместо мужика для обеспечения их превосходительств! Заполняя налоговые декларации, Иван Алексеевич в последние годы вынужден был придумывать себе доходы, дабы не вызвать подозрений к своей бедности и неизбежных за этим полицейских дознаний.
Даже от малого физического усилия начинается кровь. Глаза в экземе. Замучила астма. Отказывает все, что может отказать. Голова только держится, она-то и не дает развалиться полностью. Как развалились и Франция, и Россия, у тех головы оказались никудышными… От вина тоже кровь, но вино притупляет боли и все прочие несчастья.
Осенью Ивану Алексеевичу исполнится семьдесят один год, но в своих претензиях к собственному здоровью поблажек возрасту он не делал. Мысль о том, что смерть касается и его тоже, никак не находила себе места в его разуме, хотя сама смерть, и чужая тоже, пугала его с юных лет. Но когда тебе двадцать, — и даже сорок или пятьдесят, — частые размышления о смерти можно объяснить живостью воображения, глубоко в душу они не проникают. Ибо тут же присутствует не высказываемое, но тайно ощущаемое предположение о возможности неких исключений из правила неизбежности конца. Однако в семьдесят уже наверное знаешь, что до ста не живут и что та мысль о возможности исключений как раз и есть следствие живости воображения. Так что было очень жалко себя…
Чего он только не испытал за свою жизнь! Революция, война, опять революция, опять война. И вот новая война! И все с неслыханными зверствами и неслыханной низостью в придумывании средств убивать. И что впереди?.. Блажен, кто посетил сей мир! Ему блаженства этого досталось с лихвой. И напоследок — старость и страшное одиночество…
Этими днями вписал в дневник: опять окаянные дни, как и в восемнадцатом году. И, похоже, последние годы каждый день окаянный. Да одно хотя бы — что же это такое жизнь Галины и Марги в их доме! Их неприязнь к хозяевам дома и бесстыжее вечное затворничество в своих комнатах! И какой уже год!
Выливая в рюмку последний коньяк, Иван Алексеевич решил: с этого дня, если все-таки не определится, чтобы не пить совершенно, то коньяк будет покупать только полубутылками. И в день — не более одной. Так что позавчерашний день станет исключением и останется только в воспоминаниях. Позавчера он выпил аж три полубутылки. Весь день тянул он коньяк с горя: русских стали призывать в местную полицию. Мало того, многие из Общевоинского союза стали предлагать себя на службу в оккупированные немцами российские местности. Великолепно! Ибо одно дело — аплодировать аплодисментами, переходящими в овацию, по случаю разгрома большевиков, и совершенно иное дело — возвращаться в Россию, чтобы там служить немцам!
Созерцая наполненную рюмку — последнюю и по взятым обязательствам, и по наличию, — Иван Алексеевич поразмыслил и решил, что полубутылки в день будет мало. Пожалуй, наилучшее число — три на два дня. Третья — в резерв, она станет необходимой, когда посетят уж очень горькие мысли о себе, или о Галине, или о русских, предлагающих себя в услужение немцам…
По всему прав американский министр, дав Советам жизни от силы три месяца. А британский посол в Москве оказался еще строже — месяц. Иван Алексеевич расстроился бы еще сильнее, узнай, что британская разведка войну, начавшуюся на востоке, вообще сводила к одной операции, и длительность этой операции была определена ею в десять дней.
И даже после такого — там без перемен! Никакой оппозиции нет, и ждать ее больше нечего. Двадцать лет прошли в ожидании — вот-вот выступит. Ну и довольно. Здешние оппозиционеры все эти годы в парижских кафе просидели, тамошние — в лагерях. Теперь обосравшийся вождь… Всем было известно, что Иван Алексеевич и при дамах пользовался ядреными словечками. Однако, предваряя, всегда интересовался, подготовлены ли дамы. Ему сообщали, что подготовлены, и только тогда Иван Алексеевич приступал… Теперь обосравшийся вождь добежит до Сибири и там заляжет. И бежать ему никто не воспрепятствует. Эвон сколько народу уложили в Финляндской войне, — и что? И как просто укладывали! Не танками, а всего-то лыжниками. Пропускали и по неприкрытым бокам и жопам… А вождь остался вождем, мудрым и непогрешимым.
Итак, вождь вот-вот окажется в Сибири. Однако ж чего он, Хитлер этот, будет делать затем, через эти три месяца или один? С Сибирью-то что он будет делать? Сухорукий в Сибири бывал, он там зимой отсидится, отдышится, а к весне чего-нибудь да придумает. Революционеры эти — ушлые страсть какие. Это ж до чего хитро они кружки свои революционные когда-то устроили, дабы барышень к свободе поведения склонять успешнее.
А к сибирским просторам есть еще одна оберегающая сила — таинственная мощь пассивного сопротивления славян. С поляками две огромные империи, — сжав несчастных с обеих сторон, — за несколько веков ничего поделать не смогли.
Иван Алексеевич подумал, что его восьмой десяток пришелся на события исключительные. Мир перестраивается полностью, разрушая, как и было обещано, все до основания. Всему прежнему, похоже, конец. С человечеством время от времени такое случается. Накапливается всяческий мусор: изуродованные слова, греховные отношения, странные идеи, чрезмерные страсти, — и тогда разрушительными катастрофами расчищается место для новой попытки построить заново и лучше. И расчистка эта началась в семнадцатом году, или в четырнадцатом, или с началом этого кровавого века. И уж места в намечающейся новой жизни его писаниям не будет, там призовут иных, и они появятся. И ясное доказательство тому — какой месяц уже в предчувствии изничтожения всего прежнего ему не хочется садиться за письменный стол. Сразу после “Натали” это наступило. Итак, названа дата, когда он ощутил суетность своих занятий. Видимо, именно весной, завершив “Натали”, он почувствовал приближение конца очередного человеческого цикла и перестал работать.
А ведь так никем достойно и не описано словом то дивное, несказанно прекрасное, нечто совершенно особенное во всем земном, что есть тело и душа женщины. Никогда и никем. Так и не успели. Даже этим страшным военным летом какие изумительные юбочки — легкие, коротенькие, женственные — носят в Ницце… Иван Алексеевич засмеялся: стар кот, а масло любит! Допивая последнюю рюмку коньяка, решил: не пить хотя бы на ночь, гулять и днем, и перед сном.
Все время хочется есть, а нечего. Такое было разве что в девятнадцатом в Одессе, при большевиках.
Иван Алексеевич легко поднялся с дивана, — слава Богу, двигался еще легко, — и пошел к особой полке с книгами, которыми пользовался часто и оттого держал под рукой возле письменного стола. Взял “Войну и мир”. Ее так часто перечитывал и так хорошо знал, что тут же безошибочно открыл страницы, где Бородино и оставление Москвы. Бородино нынче не состоится, а вот оставление Москвы с разрушениями, чего еще не разрушили, с грабежами, чего не разграбили, с пожарами — все это будет. Государь пишет Кутузову: “С 2-го сентября Москва в руках неприятельских”. И далее упрекает за промедление в освобождении первопрестольной. Иван Алексеевич перелистал к началу: “12 июня силы Западной Европы перешли границы России…” Совпадает до нескольких недель. Значит, Москва будет оставлена не позднее сентября.
Особо горьким своей бессмысленностью представилось теперь Ивану Алексеевичу одно событие. Оно случилось восемь лет назад. Он сидит с Галиной в синематографе, он чувствует и ее теплое плечо, и любимый запах ее духов, и вдруг — взволнованный шепот где-то сзади и лучик фонарика в проходе. Его ищут, чтобы сделать сообщение, которого он ждет уже несколько лет. И в тридцать первом было разочарование, и в тридцать втором. Сообщение давно ожидаемо, но чтобы вот так — в темноте да с фонариком, от этой картины веет чем-то мистическим. И вот они его находят и произносят: “Нобелевская премия ваша”. Иван Алексеевич долго неподвижно сидит и только затем несуетливо поднимается навстречу славе… Зачем это было?
2
Иван Алексеевич вызвал к себе вниз Веру Николаевну. Жена вошла и принялась было докладывать о неявившихся рабочих и насчет тараканов, но тут же прикусила язык. В гневе Иван Алексеевич был страшен, и как первый сигнал — белки его глаз принимались так расширяться, что через короткое время сужали зрачки до щелочек и глаза превращались прямо в белые нули какие-то. На этот раз до этаких страстей дело, слава Богу, не дошло. Иван Алексеевич походил немного по комнате, но после этого нехитрого упражнения успокоился и сел за стол к своим бумагам.
— Я хочу дать тебе поручение, — сказал он. — Знаю, что ты плохо себя чувствуешь, что вчера у тебя был жар. Знаю, что с утра ты добывала пропитание. Но то, о чем я попрошу, не потребует новых усилий.
Вера Николаевна виновато призналась:
— Я уже потратила деньги, что ты мне выдал третьего дня…
Она поняла, что опять сказала не к месту, но Иван Алексеевич, к счастью, не обратил внимания на ее новый промах. Он чувствовал некоторую неловкость из-за просьбы, которую намеревался изложить жене. И оттого, перекладывая бумаги на столе, напустил на лицо озабоченность: как бы что-то очень важное искал, не находил и поэтому на долгие объяснения времени не имел, был занят.
— Итак, это не потребует чрезмерных усилий… Между прочим, и я чувствую себя отвратительно. За прошедшую неделю, не хотел тебя огорчать, я потерял все-таки много крови. Так что ночью я съел бутерброды, что ты оставила на утро. Но сама посуди, что мне делать? Я уже вешу шестьдесят четыре килограмма, а ведь два года назад имел вполне приличный для мужчины вес в семьдесят два. Меня на пляже еще недавно за моряка действующего принимали!
— За моряка тебя принимали оттого, что очень уж ты крепко ругаешься. — Вера Николаевна улыбнулась несколько заискивающе.
— Одним словом, — не обращая внимания на реплику жены, продолжил Иван Алексеевич, передвигая бумаги на столе, — то, что я попрошу тебя сделать, усилий не потребует… Да что за чертовщина! Голова болит, так заду, уверяют, легче. А у меня зад болит, а голове не легче! Кстати, что ты добыла сегодня?
— Пол-литра прованского масла, два кило картошки и три десятка яиц. — Вера Николаевна доложила о своих успехах с гордостью.
Иван Алексеевич хмыкнул:
— Недурственно мы с тобой нажились за свою жизнь. А жизни, между тем, осталось на донышке… Не много ли народу на моем иждивении?
— На курятник похоже, — не по обыкновению жестко сказала Вера Николаевна.
— Что ты имеешь в виду? — Иван Алексеевич нахмурился. — На моем иждивении, кажется, и петушки имеются. Впрочем, ты часто и сама не знаешь, что имеешь в виду. Так я хочу попросить тебя дать отказ от дома Галине и Марге. Обеим… И отказ дать в самой решительной форме. Но вместе с тем никаких высоких воздушных причин. Ты даешь им отказ исключительно из житейских соображений. Этой командой зиму нам не пережить. С голоду подохнем!
Ноги у Веры Николаевны ослабли, и она присела на стул.
— Ян, я не смогу этого сделать.
— То есть, как не сможешь? — Иван Алексеевич наконец-то вскинул на жену глаза. — Да отчего же не сможешь? Сказать им, что Ивану Алексеевичу нечего есть, — не сможешь? Ты в этом доме хозяйка или нет? Ты хочешь, чтобы я им объявил? Да что же это такое — все сам и сам!
Иван Алексеевич оставил бумаги в покое и принялся ходить по кабинету и, сердясь, объяснять, как это просто и незатруднительно для нее объявить, а для Галины необидно услышать отказ от дома. Да, Галина живет у них второй десяток лет, но именно это и есть усугубляющая причина. Сколько же можно! А Марге отказать и того проще. В их жизни сия дама появилась случаем. В тридцать третьем после бурных праздников в Стокгольме на обратном пути Галина заболела и вынуждена была остаться в Германии. А там из близких Ивану Алексеевичу только Федор Степун. А у Федора — сестра Марга. Случай правит историей, он же распоряжается и судьбами своих подданных. В том году случай привел к власти фашистов и от них побежали из Германии знакомые Ивана Алексеевича, и оттого выбора, где оставлять Галину, не было.
— Так что, — решительно подтвердил Иван Алексеевич, — обеим прощай. Когда их тут не станет, мы оба почувствуем себя здоровее.
— Я не смогу, — повторила Вера Николаевна. — Да и стоит ли дело того? Скажу тебе по секрету, у Марги и Галины такая необыкновенная дружба и тяга друг к другу, что они, того и гляди, и без наших понуканий улетят куда-то очень высоко. Их взаимное обожание до такой степени велико, хоть и странное какое-то, что…
Иван Алексеевич застонал. “Нет, она все-таки крайне неумна, чего бы я ни придумывал ей в оправдание!” Он с неприязнью разглядывал жену. Седые волосы, должно быть, с утра нечесаны, а уж дело к вечеру. Платье хоть и пошито в лучшие времена, да когда они были! Нынче же словно на пугале огородном висит. И все серое: и волосы серые, и платье блеклое, застиранное. И за этой неухоженностью такое же неухоженное, неуправляемое хозяйство. Вот и приходится и деньги выдавать, и продукты собственные иметь, иначе все разнесут.
— Послушай, Вера. Соберись с умом. Помнишь, ты встретила Андре Жида в каком-то кафе с неким молодым человеком, а потом восхищалась такому совершенно необыкновенному вниманию Жида к молодежи, — помнишь? Ты наконец-то поняла, в чем тут дело?
— Да я и не думала больше об этом. Сказала и забыла!
“Определенно дура. Берберова права, хоть и сама штучка та еще. Но эта дура, — нашел смягчающее обстоятельство Иван Алексеевич, — любит меня, как никто”.
— Вера, я дам тебе почитать книжку Нины Берберовой о Чайковском. Это расширит твой кругозор. Однако чтение чтением, а дело делом. Итак, ты объявляешь обеим крайний срок. Ну, положим — неделя. Или две.
— Ян, я тоже хочу, чтобы их тут не было. Но разговаривать с Галиной об этом я не стану! — Решительной с мужем Вера Николаевна была не часто. Нынче это был как раз тот редкий случай. Она смотрела мужественно в глаза Ивану Алексеевичу и верила, что он все поймет и без слов.
Муке ее много лет. В двадцатые после знакомства с Галиной, оглушенный любовью к юной женщине, Иван Алексеевич даже съехал из дома. И Вера Николаевна, страдая, вымученно улыбаясь, оправдывалась перед знакомыми: мой на старости лет совсем с ума сошел. А потом он вернулся и привел с собой Галину. И горячо убеждал Веру Николаевну в особых их отношениях, никак не похожих на случаи обычные, столь любимые сплетниками. Особенность этих отношений Иван Алексеевич описывал длинно и мучительно для Веры Николаевны: Галина не любовница, она возлюбленная, однако и возлюбленная не в общепринятом смысле, а в смысле любимой ученицы, весьма даровитой молодой, подающей самые большие надежды писательницы, хотя она и красивая женщина. К тому же она замужем, и ей тоже предстоит сопротивление предрассудкам, но если вместе и стараясь понять друг друга, то справиться можно. “Вот увидишь, как все славно в конце концов устроится!”
Вера Николаевна никогда в своей жизни ни в каких восстаниях участия не принимала, да и случаев не представилось — ее всегда любили. Она только и умела, что тихо обижаться. Так что и в этот раз она очень хотела поверить объяснениям мужа и понимала невозможность уйти от него: вместе они с шестого года. Она убедила сначала себя поверить сложным логическим построениям мужа и тому, что в их доме появилась будущая Жорж Санд, а потом и знакомым принялась объяснять, что прежде она ошибалась, а на самом деле эта история — совсем иная история, редкостная… Но сколько же страданий принесло ей появление Галины, пока не образовалась привычка. Одна только поездка в Стокгольм чего стоила! Иван Алексеевич в сопровождении двух жен, одну из которых и в дороге, и при королевском дворе приходилось называть племянницей…
— Что ты смотришь на меня столь значительно! — закричал Иван Алексеевич. — Причин для страданий у тебя нет! Я убеждал тебя в этом тысячи раз! Я пишу только о любви. О деревне я давно написал, войну я не знаю, про колхозы не умею. Ты помнишь, как другие пишут о любви? “И вдруг с восторгом и ужасом он сказал себе: я люблю ее!” Вот как пишут! Герои, видишь ли, не сразу понимают, что любят. А когда понимают, это приводит их в ужас. Ты таких писаний от меня ждешь? Так не дождешься! Я пишу о любви увлекательно, но ничего из написанного со мной не случалось! Я все выдумываю этой вот головой, хотя редко кто верит, ибо сами так выдумать не могут. Но чтобы так писать, со мной хоть что-нибудь, черт возьми, да должно происходить! Отвечай — должно или не должно?
— Ян, не поминай черта. Нехорошо это.
— Да черти — вполне приличные существа! Послушай хотя бы радио и сравни!
Совершенно растерявшись, Вера Николаевна предположила:
— Может, не им, а нам уехать? В Америку, как Алданов предлагал. Оставим им все и…
— Ага! Спохватилась! Как теперь уехать? Где ты раньше была? А я тебе скажу, где ты была. Ты в тот раз в разговоре с Алдановым уперлась вот точно так же, как и нынче. Алданов в этом вот кресле сидел, а ты вот так же завела ясны очи, уронила белы ручки и стояла на своем насмерть! Вот и очутились старик со старухой у разбитого корыта!
Вера Николаевна стояла ни жива, ни мертва. Вину свою за то решение знала и не раз кляла себя, — не ее это дело в таких разговорах участвовать и такие решения принимать. Надолго заслужила теперь попреки. Но совсем неожиданно для нее Иван Алексеевич продолжил миролюбиво:
— Если помрем зимой с голоду, то на тебе вина будет. Алданов так в своих воспоминаниях и напишет: Вера Николаевна сыграла роковую роль. Ну а если не помрем — твоя правда. Я слишком печальный писатель для благополучной страны Америки. Мы не знаем Америки, она не знает нас. Здесь придется дожидаться окончания наших окаянных лет. И возвращаться домой…
Вера Николаевна решила рот больше не открывать, хотя и не поняла мужа. Если он говорит о смерти как о возвращении домой, так об этом он лет двадцать уже говорит и ждет ее. А, может, он о возвращении в Москву сказал. Вот и молодые русские уже записываются служить на оккупированных землях, спешат вернуться первыми. Она часто не понимала его…
Иван Алексеевич прошел в холодный закуток, где хранились его личные продукты. Спросил:
— У тебя кофе есть?
— Немного. Из того подарка, что нам на Новый год сделали.
Иван Алексеевич достал свой сахар и свое сливочное масло, протянул жене. Даже серая и дряблая кожа на щеках у Веры Николаевны не смогла скрыть краску благодарности. Иван Алексеевич поинтересовался хмуро:
— Дневник все пишешь?
— Да… Но ты не думай, высокого я не касаюсь. Я пишу всякие домашние пустяки.
— И какие же пустяки ты, к примеру, запишешь про сегодняшний день?
Вера Николаевна смутилась:
— Напишу: Ян опять не в меру пил, у него от этого болит живот…
“Н-да… Берберова права, и хватит об этом”. А вслух Иван Алексеевич заметил:
— Лучше бы ты о высоком писала. О пустяках Гиппиус напишет. Ох и задаст она мне за Дмитрия, что Нобеля у него перехватил! Между прочим, вот они со всей своей чертовщиной и хворь на нас могут наслать. А я — что! Я чертей незлобивых вспоминаю, тех, которых еще Балда дурил. Так что не бери в голову.
“Сегодня, — подумала Вера Николаевна, — я запишу, что последнее время Ян очень мил со мной. Уступил свой сахар и сливочное масло. Перестал, — не сглазить бы, — упрекать меня за траты. А ведь почти все мои неприятности из-за этого…”
— Но, Ян, объявить Галине отказ я не смогу, хоть рви меня на кусочки…
3
Иван Алексеевич в своем кабинете ждал Галину. После разговора с Верой Николаевной, который все-таки состоялся, она потребовала объяснений.
Он сидел за письменным столом в безделии и отвратительном настроении, чувствовал себя неважно. И чтобы не ошибиться с лекарствами, — коньяк ли принимать, или горошины из баночки, — пытался разобраться, с чего утро началось. То ли, встав, он сперва почувствовал недомогание тела, а уж затем, прослушав сводку новостей, душевные недомогания, то ли последовательность событий была обратной.
Иван Алексеевич никак не мог отучить себя от газет, хотя уже много лет пытался это сделать. И только с обрушением Франции все разрешилось само собой: газет не стало. Так теперь принялся каждый час включать радиоприемник!
Он громко выругался, и отчего-то в адрес русских: “Вовсе освинели и обеспечничали!” — хотя думал о немцах. Те за годы успехов выдающиеся словесные выкрутасы насобачились изобретать! Чудовищно изобретательны! Про Хитлера не иначе как — “величайший полководец всех времен!”, “человек, добившийся таких успехов, ниспослан нам Богом!”. Недолго, тот и сам в это поверит. А позволили ему это русские, оттого что освинели и обеспечничали.
Раз уж война началась, справедливости отвечает победа той стороны, которая несет в мир более высокие ценности и духовную энергию более мощную. Ни Германия, ни Россия нынешние ничего из этого предложить не могут. Кто же тогда достоин победы? Некий третий? Тогда — кто он? Англия?.. В голове происходила сама по себе какая-то работа. Иван Алексеевич с удивлением глядел на фразы, что вывел на лежащем перед ним листе бумаги: “Мещерский вышел из окопа. Окоп был свежий. Кисло пахло сырой глиной…” Фамилия “Мещерский” была знакома, ее он использовал в “Натали”. Но откуда взялся окоп? В окопах Иван Алексеевич отродясь не бывал, так что особенно изумительным было это — “пахло сырой глиной”.
Но тут Иван Алексеевич заметил, что пишет не своим рабочим пером, стареньким и самым простым, а случайным, из многих дареных. Так что писал он о Мещерском, кажется, оттого только, что сильно волновался и занимал себя рисованием чертиков про окопы.
Она вошла и разумно — расстояние умеряет гневные волны, такой закон природы непременно должен существовать — присела возле дверей. Иван Алексеевич как бы не сразу заметил ее приход и как бы нехотя оторвался от бумаг. И заговорил четко и быстро, напоминая известное всем: со мной спорить нельзя!
— Несколько лет назад я объявил вам, что наша душевная близость кончилась. Тогда вы и ухом не повели! Нынче я объявляю вам, что и нашей физической близости должен прийти конец. Я полагал, передавая свою просьбу вам отъехать, что и это вы примете с обычным уже равнодушием.
Слова о физической близости были неправильными, и от этого промаха Иван Алексеевич скомкал и все остальное. Он имел в виду, что пришел конец видеть и слышать друг друга, а получилась дрянь какая-то. Где бабы гладки, там нет и воды в кадке! Исправляясь, он добавил:
— Наши поезда — или пароходы, если точнее, — давно разошлись, а прощальные гудки непозволительно затянулись.
Она сидела на стуле, сложив маленькие руки на округлых коленях. Легкое летнее платье, из любимых им, спускалось вниз к полу, драпируя женственные мягкие бедра, крепкие икры, тонкие лодыжки — все, что так любил он в ней, и страшно подумать, сколько уже лет. И половины этих лет ему уже не прожить, а она будет все такой же красивой и молодой, она не старится вместе с ним.
— Бедная Вера Николаевна, — молвила Галина.
— Да, ее страданиям уже лет пятнадцать, должно быть…
— Бедная Вера Николаевна! Если бы вы только видели, как она нервничала, сообщая нам, что нас выгоняют. Чего она только не придумывала! Но придумала худо. — Галина улыбнулась. — Ей пришлось сказать, что вы можете умереть с голоду, если иногда и мы сядем за обеденный стол. А мы-то, неразумные, полагали, что заслужили поесть, работая с утра до сумерек. Вы правите слово, а нам ведь приходится перепечатывать всю страницу!
Эти “мы”, “нам” должны были привести Ивана Алексеевича в бешенство. Она ведь знала, как может ранить одно ее слово! Ведь чему-то же она научилась рядом с ним за эти годы!.. Но гнева не было. Он вспоминал, во что порой превращалось ее обучение их общему ремеслу. Шаля, она брала перо, как и он, между третьим и четвертым пальцами и объявляла, что раскрыла тайну мастерства учителя: третий и четвертый пальцы, всего лишь! И они хохотали…
— Я ношу те же платья, что и много лет назад. — Она опять улыбнулась. — А третьего дня я купила для всех колбасы. И Марга тоже не складывает деньги в кубышку, если они у нее появляются…
Иван Алексеевич поднял руку:
— Остановитесь, пожалуйста. О колбасе разговаривайте с Верой Николаевной, не со мной. Полагаю также, что вы сообразили — моя просьба вам с подругой съехать не имеет причиной экономию наших нищенских обедов. — Он встал из-за стола, дело и впрямь становилось склочным. — Отодвиньтесь, пожалуйста. Фигурально, разумеется. Унеситесь воображением подальше, нежели эта дверь, и вглядитесь. Что видите? Сообщаю для худо видящих. Перед вами писатель из первых. Может быть… Впрочем, что касается меня, так тут уж без всяких “может быть”… Я склонен полагать, что я выдающийся писатель земли русской. Уже сорок лет я академик Российской императорской академии. Я обладатель трех золотых пушкинских медалей. Наконец, я лауреат Нобелевской премии. Считаете мою просьбу чрезмерной?
— То есть вы спрашиваете у меня: а кто такая ты? Да?.. Так я отвечаю вам: я ваша женщина. И, значит, мы равны. Я тоже отдала вам все, что у меня было. Много лет назад муж сказал: выбирай, я или он! И я не колебалась. И вы тогда не были Нобелевским лауреатом. А все эти императорские академии были уже пылью. Я, — голос ее стал жестче, — отдала вам все и на много лет заняла весьма сомнительное положение при вас. Это годы и моих страданий тоже. И я не заслужила такого прощания.
— Не мелите чепухи! — Гнев сделал Ивана Алексеевича моложе. Он стоял посреди комнаты очень прямо, голова слегка откинута назад, широкие плечи развернуты. И впрямь, его можно было принять за моряка, хоть и отставленного. — Что вы называете сомнительным положением? Почтительное отношение к вам Рахманинова? Шаляпина? Десятка других моих друзей, украшавших Россию?.. Послушайте, мы с вами уже прощались. Вы уходили из этого дома, дай Бог память, семь лет назад. А потом вы вернулись и привели с собой любовницу. Вот именно с этого момента ваше положение в доме и стало весьма сомнительным. А мне приходится заботиться о репутации своего дома! И заботам этим уже два года! — Иван Алексеевич расстегнул ворот рубахи и ослабил галстук. Черт дернул принарядиться! — Я не говорю о былой нашей любви. Обнявшись, веку не просидеть. Я говорю — не позорьте меня под крышей моего же дома! У Пушкина жена блядовала обычным способом, так и то ему моют косточки второе столетие! А что мне будет?
— Оставьте… Мне тоже будет несладко. И Маргу припомнят, и все остальное. Когда в “Визитных карточках” прочтут: “Она наклонилась, чтобы поднять спадающие чулки, и он заставил ее испытать то крайнее бесстыдство…”, так это непременно обо мне подумают…
— Идиотка! — Иван Алексеевич уже не владел собой. Глаза превратились в белые нули. — Такая же идиотка, как и все остальные! Я как-то написал: “длинное девичье тело” — так заговорили о моей странной любви к длинным девичьим телам! Еще говорят, что я большой любитель взламывать девственность, ибо у меня и про это упомянуто! — Иван Алексеевич погрозил Галине. — Из-за вас у меня такая гадкая жизнь! Этой гадкой жизнью я разорен, — у меня давно нет желания бороться! Я болен, — много лет вы мучаете меня! Я не угадал ни с армией, ни с банками, на кого поставить и где укрыться! Я не могу работать, — я только тем и занимаюсь, что мысленно разговариваю с вами! И точно так же, как и нынче, постыдно пошло! Ни средств к существованию, да ни самого существования! У меня оставалась только гордость, но вы уничтожили и ее! — Он почувствовал, что пошла кровь, и сел в кресло переждать кровотечение.
Галина молчала. Она понимала, какого поступка он ждет от нее, но сделать этого не могла… Кротко она подошла к нему, опустилась на колени и взяла его руки. Он не отнял их. Они были по-мужски сильными, он гордился ими.
— Ты… — начала она тихо.
— Не смейте говорить мне “ты”. Никогда больше не смейте делать этого. — Он не кричал, а тихо просил.
— Я говорила глупо, прости меня. Я полюбила тебя не за пушкинские медали. И не за стихи твои, и не за прозу.
— Я тоже полюбил вас не за прозу, — буркнул Иван Алексеевич.
— Слава Богу, что ты отходчив… Когда мы встретились много лет назад, вокруг слышались только стоны о невзгодах, смертях, о безденежье. А ты говорил о небе, о земле, об их творце. Ты и тогда был уже очень немолод, но в глазах у тебя сияла пленительная молодая отвага. Однако с тех пор прошли годы и годы. Погляди на нынешних нас — на тела наши, на души…
— Мое тело оставьте в покое. Оно многих вводило в заблуждение. Только врач по фамилии Чехов понял меня и сказал: “Вы здоровеннейший мужчина, только, как хорошая борзая, худы очень”.
Галина тихо засмеялась:
— Я о себе говорю. Это у меня и тело, и душа совсем уже другие… — Она держала Ивана Алексеевича за руки и упорно глядела ему в глаза, когда-то синие, а ныне поблекшие, окруженные нависшими веками, дряблыми мешочками, морщинами. — Я тоже мучаюсь нежданно случившимся со мной. Я не знаю, как это оказалось во мне. Я листаю твои книги и понимаю сказанное тобой: нет на земле долгого счастья. Ты столько написал о любви, но у тебя нигде нет ни одной счастливой семьи. Только короткие встречи мужчин и женщин. Ты, по-моему, чувствуешь существование каких-то иных форм любовных отношений. И все, что называется здесь любовью, только отблески того настоящего чувства, что существует не здесь…
— Встаньте, пожалуйста… — Иван Алексеевич стал спокоен.
Помешкав, Галина тяжело поднялась и отошла от него. Она понимала, что ни вернуться назад, ни в чем-то оправдаться, — в чем, она не знала, прежде они казались столь высоко парящими над всяческими объяснениями, — она уже не сможет, и говорила лишь оттого, что разогналась и сразу было не остановиться:
— Должно быть, я родилась такой, и тогда вины моей в случившемся нет. Помнишь… — Она уже знала, что убедить друг друга в чем-то они не смогут, и говорила по инерции. — Помнишь, ты как-то сказал, что с годами все больше чувствуешь в себе какое-то воплощение всего прекрасного женского. Оттого тебе и удаются женские образы лучше. Теперь я часто вспоминаю твое признание и вот о чем подумала. Может быть, по этой причине я так отчаянно полюбила тебя и все прекрасное женское в тебе…
— Великолепно! Поздравляю! Что во мне женское, вы отметили первой! Предполагаю, будете и единственной.
Галина пошла к выходу. Иван Алексеевич отметил, что встала она у дверей, как стоят певицы на своих концертах, сложив ладони перед собой и глядя в пол, настраиваясь на предстоящие романсовые переживания. Так и есть…
— А может быть, все случилось раньше. Я так часто, каждый день и много лет расставалась с тобой… Когда мы расходились по своим комнатам, я приходила к себе и долго лежала лицом к стене, бесконечно задавая себе вопрос: ну, а дальше что?
— Итак, моя последняя к вам просьба: отъезжайте.
Галина взялась за ручку двери и продолжила деловито:
— Война, Иван Алексеевич. Всюду война. Воюют все. Мы не успеваем ни визы переоформлять, ни билеты возвращать…
— Генеральные штабы вряд ли и в будущем станут сообщать вам свои планы.
— Нынче обстоятельства наши таковы. Марга упорно ищет работу. Но, как вы понимаете, сошедшему с ума миру не до ее пения, а тем паче не до моих писаний. Но, кажется, что-то получается в Америке. И мы хлопочем разрешение на отъезд. Как только мы получим его, тут же попрощаемся. Потерпите немного… — Она глубоко вздохнула и открыла дверь. — Ваша Галина Ганская отравилась, услышав приговор расставания. Ну, а я с этим опоздала. В наших отношениях давно нет былой остроты. — Она вышла из комнаты.
Что делает тот, от которого только что ушла женщина и если ему семьдесят? Должно быть, то же, что и в сорок лет. Сидит в кресле… Не сидят в восемнадцать. С пылающим лицом он вскочил бы и уже мчался куда-нибудь: спрятаться в роще, укрыться на станции либо в поезде, либо под ним, между грохочущими вагонами. Но к сорока годам человек приобретает ту мудрость, которая есть следствие того, что в жизни все уже случалось. Кроме смерти…
Иван Алексеевич сидел в кресле, закрыв глаза, опустошенный потерей, к которой привыкал много лет, но, как оказалось, так с ней и не свыкся. Она вспомнила Галину Ганскую: “Ты, говорят, на днях в Италию уезжаешь? Почему же ты не сказал мне об этом ни слова? А нынешние ваши слова уже пусты. Я вам больше не Галя!” А он вспомнил: “Он искал ее в Геленджике, в Гаграх, в Сочи. На другой день по приезде в Сочи он купался утром в море, потом брился. Надел чистое белье, белоснежный китель, на террасе ресторана выпил бутылку шампанского, пил кофе с шартрезом, не спеша выкурил сигару. Возвратясь к себе в номер, лег на диван и выстрелил себе в виски из двух револьверов”.
Как много женщин, счастливых мгновением своей несчастливой жизни, выдумал Иван Алексеевич. Сначала звучит всего-навсего одна фраза. Из нее рождается характер, с которым только и можно соотнести те несколько слов. И характер приступает рассказывать историю… Деревенская девушка Степа: “Лучше вас на свете нет. За ради Христа, за ради самого царя небесного, возьмите меня замуж. Мне на Крещенье уже шестнадцатый пошел…” Изящная Руся: “Она держала его картуз, как тогда в лодке, и говорила, блестя радостными глазами: └А я так люблю тебя, что мне нет ничего милее даже вот этого запаха внутри картуза твоего гадкого одеколона!»”. Дворовая Таня: “Вот вы в меня влюбились, так я будто и сама в себя влюбилась, не нарадуюсь на себя…”
Из спальни, прилегающей к его кабинету, вышла Муза: “Если хотите стрелять, то стреляйте не в него, а в меня. Дело ясно и кончено. Сцены бесполезны…”
Одна придуманная главная фраза спрессовывает придуманную жизнь в предельно короткую новеллу. Но в долгой реальной жизни не отыскать такой фразы, чтобы разъяснить судьбу.
У великого поэта и великого любовника Байрона были седые волосы в тридцать шесть — столько ему было отпущено. При вскрытии обнаружили мозг старика. “Надо бы, — усмехнулся Иван Алексеевич, — позволить раскроить себе череп. Они бы увидели, как я еще молод…”
В том, что Галина только что сказала, нет ничего от той молодой женщины с васильковыми глазами и золотисто-смуглой от загара кожей на пляже Ниццы, что так ловко захватывала гибкими пальцами точеной ноги камушки и кидала их в воду. Это была их первая встреча…
В том, что она только что сказала, были слова о ней нынешней: “Бесконечно задавала себе вопрос: ну, а дальше что?” Она всегда наслаждалась ролью хозяйки дома в отсутствие Веры Николаевны. Когда-то Иван Алексеевич сказал кому-то о ней: “Жаль искалеченной молодой жизни, у нее нет никого, кроме меня, в минуту горя не к кому будет и голову прислонить…”
Иван Алексеевич знал точно, что она знает, чего он хочет от нее. Он желал от нее небольшой, по его разумению, жертвы, ибо она столь многим ему обязана. Она разделила его славу. Она по рекомендациям Ивана Алексеевича печаталась в лучших журналах. Она накоротке с великими, и ее фотографии войдут в тома их воспоминаний. А уж воспоминания нынче пишут все…
Она не молода. Ей тоже остался миг. Черви уже изготовились приняться и за эту сладкую работу. И что такое миг жизни по сравнению с долгой памятью о ней, и только оттого, что она рядом с ним! Однако так ли мал этот миг, если самому Ивану Алексеевичу приходится благодарить за каждый отпущенный день?
Иван Алексеевич понимал бессмысленность этого бесконечного ряда мучительных доводов и возражений. На самом деле все просто. На самом деле он всего лишь не хотел ее ухода из своей жизни. И знал ясную причину этого. Она была последней его женщиной. В любимой женщине хоть что-то одно должно нравиться беспредельно: овал лица, либо рука, либо хоть локоть этой руки… “Угораздило же!” Иван Алексеевич всерьез подумал, что такой беспредельно любимой чертой в Галине была ее легкая картавость, времени не подвластная. Наслаждаясь ее голосом, он часто вспоминал свое детство и собственный дефект речи. Маленьким при обидах он валился на пол и кричал, не выговаривая “р”: “Уми-аю!” Старший брат отучил картавить просто: задал хорошую трепку… И, вспоминая ту трепку в самых неподходящих местах ее монологов, Иван Алексеевич всегда улыбался.
“Сколько же во мне жизни! Сколько заложено во мне родителями, царство им небесное!” Когда Иван Алексеевич думал о матери, он видел: очень красивая женщина в шелковом платье с приподнятым, расходящимся в стороны воротником, с небольшим декольте, сидит в кресле, медленно поворачивается к нему и ласково смотрит. Только она с самого начала знала и верила, что ее Ваня будет особенным…
Иван Алексеевич встал из кресла и подошел к столу. Долго глядел на записи о Мещерском и не понимал, откуда они взялись. С Мещерским было покончено еще весной… Потом вспомнил и присел к столу. Вычеркнул два лишних, как ему показалось, слова. Собрался было смять бумагу и выбросить, но остановился, привлекла внимание фраза: “Кисло пахло сырой глиной…” Поколебавшись, взял рабочее, самое простенькое, перо и стал писать: “Позицию сменили как раз после той атаки, в которой убили Изгаршева, Мещерский вышел из окопа, где продолжался шумный аукцион по распродаже оставшихся вещей покойного. Окоп был свежий, еще не просушен. Еще и воду не отвели, и приходилось, выходя, хлюпать по брошенным на дно доскам, с которых соскакивали проснувшиеся по весне зеленые лягушки. Кисло пахло сырой глиной…”
4
Обедом называлась теплая водичка, в которой плавало черт знает что, какая-то травка. За столом кроме Ивана Алексеевича и Веры Николаевны сидели Бахрах и Леонид. Это Леонид разбил грядки и что-то там выращивал, а потом выращенное бросали в суп. Галина и Марга отсутствовали. Они ели тот же суп, но в своих апартаментах. “И слава Богу! Спаси и сохрани, Царица Небесная, и впредь!”
Иван Алексеевич вяло шевелил ложкой. Аппетита не было, состояние духа угнетенное, и это ничего хорошего присутствующим не сулило. По радио только что передали сводку военных действий в России за август. В июле все казалось таким плохим, что дальше ехать некуда. Однако выяснилось, что есть куда. Так что и насчет сентября можно было не обольщаться, будет еще хуже. Особенно раздражало Ивана Алексеевича то обстоятельство, что он, похоже, и в июле на что-то надеялся, хотя всем объявлял, что не надеется, что всему пришел конец. А теперь и насчет сентября какие-то надежды существуют — мол, а вдруг!..
За столом компаньоны молотили языками исключительно про военную обстановку. Особенно выпендривался Леонид. Этот написал несколько повестей про первую мировую войну и сменившую ее гражданскую и по этой причине почитал себя знатоком того, как надо воевать. Вот и щебетал: война на два фронта немцами никогда не выигрывалась, Иван Алексеевич, мол, был абсолютно прав еще до начала войны, не допуская и в мыслях такого авантюризма; между тем Англия воспряла духом, а немцы приняли гениальное для себя решение объявить комиссаров и гепеушников преступниками, не подпадающими под юрисдикцию законов ведения цивилизованной войны; однако для русских это решение трагично, теперь эти комиссары забегут с тыла и станут в спину гнать темных и послушных людей вперед, и положат все, что еще осталось лучшего, хотя “лучшего” — это сильно сказано… “Надо как-то протестовать. Господа, надо протестовать!” И Бахрах поддержал: “Непременно надо протестовать”. Этот-то каким способом протестовать вознамерился? Что ему, что Марге из дома и высунуться нельзя! Приходили уже, интересовались, что за русские такие, на евреев похожие? Иван Алексеевич — сама любезность — налил пришедшим по здоровеннейшему бокалу коньяка и принялся рассказывать историю, случившуюся с ним в схожих, мол, обстоятельствах. В шестом году отправились они с Верой Николаевной в свадебное путешествие в Святую землю. По прибытии при регистрации вместо паспортов выдали им какие-то цветные бумажки. И, по недоразумению, не синего, а розового цвета, какие выдавали только евреям, запрещая тем посещать мусульманские святыни. Иван Алексеевич пошел объясняться к русскому консулу. Высокий и худой, высушенный синайским зноем, консул молча слушал претензию, долго изучал физиономию Ивана Алексеевича, затем сухо спросил: “А как вы теперь, без паспорта, докажете мне, что вы не еврей?”
“Стратеги дерьмовые!” — буркнул себе под нос Иван Алексеевич, имея в виду не генералов — что немецких, что русских, — а разглагольствующих домочадцев. Леонид мог бы и предположить, даже если бы и ошибся, что Ивану Алексеевичу допустимо не знать, кто такой Клаузевиц. Своевременно оповещен не был, а гимназию не кончил. А де Голля отличал среди прочих только оттого, что удивился его несомненной литературной одаренности. Однако Леонид деликатностью не обременен и все нес и нес про то, что Волга впадает в Каспийское море, а лошади едят сено. И в писаниях своих такой же — ни шагу вперед. Стратег, освоивший единственный артикул — шаг на месте.
— Что яйцами-то понапрасну бряцать! — вспыхнул Иван Алексеевич и тут же извинился перед женой. Ни перед кем за свои слова не извинялся, а перед ней — всегда. Столько лет прожила, а все та же неподготовленность и смущение неисчерпаемостью родного языка. — Какое — протестовать?! Что мы можем?! Русские разбиты вдребезги. Судьба России определена на столетие вперед!
За столом испуганно затихли, даже перестали ковырять Леонидовы баклажаны, надоевшие до чертиков. И затихли не из-за гнева хозяина или его детских неприличных слов, а оттого, что знали способность Ивана Алексеевича угадывать целое по отдельным его частям. Этим занятием он еще в юности прославился: по затылку, рукам определять черты лица и даже душевный склад человека, и почти всегда безошибочно. Приятели несли ему фотографии своих невест, просили описать характер будущих жен, — не дай Бог в характере ошибиться! Иван Алексеевич и в этих делах помогал. Так и позже: по каким-то, улавливаемым только им, штрихам происходящего достоверно говорил о будущем. И тоже редко ошибаясь.
В то, что судьба России определена на столетие вперед, Иван Алексеевич верил непоколебимо. Абсолютно. К сентябрю уложены миллионы русских, все разорено, захвачено почти все, где побывал Иван Алексеевич, а уж он поездил по России — ого-го! Россия не может выдюжить третью или четвертую, или уже пятую — как считать! — войну за четыре десятка лет. Немцы тоже могут обессилеть на захваченных просторах, но и с Россией все ясно. Как бы дальше ни пошли дела, на сто лет вперед для нее — все ясно.
— Нынче, — опять принялся топтаться на месте Леонид, — пишут, что немцы и японцы стремятся к уничтожению Англии и Америки. Ни более, ни менее!
Иван Алексеевич снизошел:
— Да, много у них работы впереди. А ведь еще и Россию надо до конца добить, и Китай. Однако что они собираются делать потом? Не привязан медведь — не пляшет.
— Совершенно верно! — обрадовался Леонид вступлению Ивана Алексеевича в беседу. — Великий Клаузевиц так и говорит о стратегии: полководец! прежде выясни, чего ты хочешь достичь в ходе войны и с ее помощью? Но сколько я ни слушаю этих немцев, четкого ответа не нахожу.
— Им нельзя отступать — вот и вся стратегия.
— Позвольте заметить, Иван Алексеевич, совет ваш тривиален. Разумеется, им нельзя отступать. Однако ж не только отступают, бегут! Ведь только бегом за два с половиной месяца можно очутиться под Лугой!
— Да немцам нельзя отступать! — рявкнул Иван Алексеевич. — Если они отступят, то второй раз туда, где нынче, уже не попадут.
Леонид остолбенел:
— Вы полагаете, они могут отступить? Хотя чем черт не шутит… Иван Алексеевич, вы это всерьез? — Леонид перешел на шепот, вообразил, видно, что находится на секретном совещании. — Думаете, есть надежда? Только не мистифицируйте нас, Бога ради. Вы же знаете, как мы верим вашему провидческому дару. — Шумно встрепенулся: — А ведь действительно! Если поднять народы не только Европы, но и всего прогрессивного мира… То есть именно все прогрессивные народы без исключения. И если данные прогрессивные народы…
— Тьфу ты! — Иван Алексеевич встал из-за стола. — Это что ж за штука такая — прогрессивные народы? Где вычитали? В любом народе — все есть! Вон у советских два Михаила — Шолохов и Зощенко — про народ пишут. И у каждого свой и ничего схожего! Под этой крышей все из России. И все разные. Кого в совет рабочих депутатов можно, если грядки копает, а кто только для совета дворянских и дотягивает!.. Нашему народу и книжки несли, и волю, и всеобщие тайные выборы. А ему все по … — Он покосился на Веру Николаевну. — А ему все едино: что тайные, что явные. Каждый себе на уме. Каждый — сам. Мне один мужичок говорил: “Я хорош, я добер, пока воли не дать. А дай волю, я первым разбойником, первым грабителем, первым пьяницей окажусь”. — В дверях Иван Алексеевич остановился и с остервенением живописал оцепеневшему собранию: — Шинель внакидку, картуз на затылке, широкий, коротконогий. Телячьи ресницы, и не останавливаясь жует подсолнухи. И от нажеванных семечек на молодых, животно-первобытных губах молоко… Эти типы, господа, были и будут. Из любого вашего прогрессивного народа любых набрать можно. Из нас, как из дерева, все можно вытесать — и икону, и дубину!
У себя в кабинете он достал фляжку и разом выпил полстакана коньяка.
Русские разбиты вдребезги. А может, это и хорошо? Благоприятствует желанному освобождению… Два месяца назад, объявляя, что вновь настали окаянные дни, предвидел — придут и более окаянные. Такое и наступило: все окаянней и окаянней становятся и дни, и ночи.
Слабо теплилась, однако, надежда ошибиться насчет судьбы России. А питалась та надежда тем, что дарованная природой сила предвидения иссякла. Иван Алексеевич догадывался об этом, однако с окружающими знанием этим не делился — пусть по-прежнему цепенеют, когда он начинал вещать…
Та знаменитая сила всего лишь в том, что воображение живее, нежели у других. И по чертам лица, и по облику он действительно угадывал главное в характере. А потом добавлялись особенности выговора, походка, и как встает человек, и как садится, и как знакомится, — и вот уже полное описание, приводящее поклонников Ивана Алексеевича в изумление. Но и живописец пишет портрет, выявляя во внешних чертах характер и даже судьбу, и никого это не изумляет.
Кончилось, все кончилось. Чего только не наговорил, не накаркал — и ничего не сбылось. Насчет прихода сатанистов, но в людском обличии, вещал: на краткое время, вот-вот схлынет наваждение. От Луначарского когда-то оторопел. Тот, когда у него помер ребенок, над детским гробиком вместо священника читал стихи Бальмонта. А встреча с ним у Горького на Капри! Луначарский ходил по диагонали комнаты и бесконечно говорил и говорил. Словечко можно было вставить лишь когда он опускался на ручку кресла, где сидела его жена, пышная, некрасивая блондинка, и принимался взасос целовать ее. А нацеловавшись, снова шагал по диагонали и говорил, и снова говорил. А властители, так сказать, дум — Горький и Иван Алексеевич — уже тогда были приговорены помалкивать. Да еще и созерцать засосы… Вещал в свое время Иван Алексеевич и каркал: нельзя этого человека к великой культуре России подпускать, порушит остатки! Однако ж не угадал: пианисты и скрипачи все первые места перед войной завоевали, балет вновь затанцевал…
О Колчаке совсем недавно писал: настанет время, когда золотыми письменами на вечную славу и память будет начертано его имя в летописи русской земли… Не настало и теперь уже не настанет никогда.
Насмешкой показалось донесшееся недавно из Берлина: “Германия победит, ибо иначе история потеряет свой смысл!” Да точно такое же и сам Иван Алексеевич уже четверть века вещает: “Непременно большевики падут, ибо смысла в их существовании нет. И быть иначе не может!” Новая жизнь, однако, несет что-то темное, иррациональное, не поддающееся ни объяснениям, ни предвидению. По всему, грядет новое средневековье. И большевики в России, и фашисты в Германии — это начало…
В середине 30-х, наслушавшись охальника Лешку Толстого и Горького, ужом влезшего высоко в горы и там пригревшегося, всех этих Уэллсов и Ролланов, посетивших Россию и запевших аллилуйю виденному, Иван Алексеевич как бы отделил моральную и эстетическую стороны большевизма от материальной. И, начисто отвергая первые, допускал способность большевиков наладить хозяйство, пустить транспорт в огромной стране, создать армию. И вот — нате! Опять не угадал!.. Его шалости с угадыванием победила данная Создателем аксиома: моральная, нравственная сторона, только она есть крепость государства, только она может сохранить его в исторически долгих сроках… Усмехнулся своей пьяной тарабарщине. Вспомнил похожую мужицкую околесицу: “Господ нельзя оставить без последствий, надо и их принять к сведению…”
Иван Алексеевич вновь налил в стакан и выпил. Закрыв глаза, сидел в кресле, ожидая, когда станет полегче. Шальная мысль пришла в голову — дать телеграмму Сталину: “Немцы разленились и разучились рыть окопы. Если хоть раз склоните их к этому занятию, тут и начнется сказка со счастливым концом!” Заставить их рыть окопы, пахнущие сырой глиной…
Одной рукой Иван Алексеевич держал стакан с коньяком, другой крутил ручку радиоприемника. Прежде никак не мог одолеть пристрастие к газетам, хоть и пытался. Нынче за отсутствием газет — то же самое с радио… Недавно появилась станция с позывными “Яблочка”. “Эх, яблочко, да куды котишься?..” Словно гимн России эта роковая песня. Какая в ней тоска безнадежности и гибельности!.. Отзвенели позывные, и неожиданно зазвучали романсы сгинувшей жизни. “Средь шумного бала — случайно — в тревоге мирской суеты — тебя я увидел, но тайна…” Вспомнил далекий рождественский бал — первый или второй год их близости. Приревновала его — чуть не шестидесятилетнего! — и в бальных туфельках под мокрым снегом, по лужам убежала к себе в гостиницу. “Только в мире и есть, что тенистый дремлющих кленов шатер. Только в мире и есть, что душистый милой головки убор…”
Когда-то вино возвращало смелость, муть сладкую сна жизни, чувственность. Даже запахи сада после вина ощущал острее. Есть в вине какая-то глубинная суть земного существования. Не так все и просто… Но и это прошло. Ныне минуты покоя, а потом наступает расплата: усталость, боли, кровь. А поделать с собой ничего не мог. Должно быть, четверть века это тянется. Клятвы устные и в дневнике записывал, чтобы, пугаясь будущих читателей, слабости своей устыдиться, а все напрасно. Жизнь протекла между столами письменным и возлиянным: в московских да петербургских ресторанах, в кафе парижских, греческих, итальянских. Журфиксы — среды, четверги, пятницы. Чествования, премьеры, банкеты, юбилеи журналов, артистов, писателей. Речи и тосты. Ни дня без застолья. Одним словом, не виноват, среда заела… Хорошо ремесло, да хмелем заросло.
Сладостные минуты покоя заканчивались. Иван Алексеевич выключил радио. Вновь гневаясь, он вспомнил застольный разговор — народ, народ, да еще прогрессивный! Начиная с десятого года, после “Деревни”, записавшей его в какое-то там “направление”, на Ивана Алексеевича не раз накидывалась эта самая прогрессивная общественность. А ведь всего-то и сказал всякому разумному видное: нет в деревне такого зверя “народ”, там каждый особенный, а уж дьявол может вылепить из них, чего захочет! О, как же накинулись на него передовые люди из прогрессивной общественности! С тех пор Иван Алексеевич передовых людей не то что пугается, но всячески их остерегается, времени на споры с оголтелыми не тратя. Ибо передовые люди с каждым поколением становятся все более оголтелыми…
Этих передовых людей обнаруживал и в присылаемых оттуда книжечках так называемого социалистического реализма. И было их столь обильно, что заподозрил: разумные там все-таки остались, но они притворяются неразумными. И пишущие притворяются, и те, о ком пишут, — тоже. Ну, не может деревня всерьез заниматься такими делами, как об этом социалистические реалисты излагают! Да и те, кто излагает, тоже притворяются: они могут писать лучше — многие страницы то доказывают, — но пишут плохо с умыслом. Ибо морем разлилось, хоть и мелким, не открытое сопротивление, на которое сил уже нет, устали и запуганы люди, а тихое отвергающее несогласие. Язык работает, а душа в потемках: я не левый, я не правый, я хитрый, оттого что разумный!
Иван Алексеевич допил коньяк и опять стал ждать душевного облегчения.
Живость воображения, принимаемая легковерами за силу предвидения, немало питается путешествиями и встречами с новыми людьми, — да с тем же хотя бы Луначарским. Эва как он растревожил Ивана Алексеевича когда-то, да и нынче тоже!.. Но уже десятилетиями все тот же маршрут Париж — Ницца и обратно и все те же люди вокруг.
Вихрь семнадцатого года поднял их, кормившихся писаниями, закружил и в конце концов перенес во Францию. И тут сжимает их в круге все уменьшающегося радиуса. Иван Алексеевич знает энциклопедиста Мережковского. А тот знает Ивана Алексеевича. Их обоих знает Георгий Иванов. И знает другой поэт и эрудит Ходасевич. Знает и кандидат в Нобели и соперник Ивана Алексеевича в этом предприятии Шмелев. Он же знает и Иванова, и Ходасевича. И так далее по кругу… Они все друг друга знают и, похоже, пишут друг для друга. Чтобы, прочитав, неприятием поморщиться, а затем покалякать о чужих провалах, умалчивая или отвергая свои.
И крутится эта карусель, сжимается круг уменьшением радиуса, ибо смерть уносит очередного, а жизнь взамен никого не доставляет.
Он толчется среди все тех же проклятых вопросов и среди все тех же людей.
Иван Алексеевич потянулся было к полке за томиком Чехова, за его ранними рассказами — поправить настроение, но остановился, хватило и воспоминания. Кто-то из пишущих молодых спросил: “Антон Павлович, что мне делать? Меня рефлексия заела, не могу работать!” — “А вы, батенька, поменьше водки пейте, рефлексия и отступит”.
Иван Алексеевич не мог работать не только из-за подступившего конца света, но и по причине одной особенности своего характера. Если что в голове засело — будь это хоть блажь несусветная! — то перейти к иному, стоящему, не мог, пока от той блажи не освободится. Так что не стоило и времени терять на сопротивление…
На этот раз блажь явилась такая — откликнуться и отобразить. Откликнуться на происшедшее в семнадцатом и отобразить свой, так сказать, художественный ответ на проклятые вопросы, что донимали все последние месяцы… Такие вот мерзкие слова — “откликнуться” и “отобразить” — раздольно гуляют там в компании со словом “Днепродзержинск”. Пишущие в той стране откликаются на призывы, постановления, решения и отображают.
Все те же старые вопросы: откуда эти большевики в России взялись? как их проглядели? какой силой они держались четверть века?.. В наказание Божье он не верил. Бог дал человечеству жизнь, а там уж за каждый чих Он не в ответе. К тому же страдала Россия столь часто и долго, что уж тысячу раз наказана, если и было за что. Разговорам о еврейском заговоре тоже не верил. Евреи за Христом не пошли, но и за Марксом не двинулись. Евреев среди этих негодяев было немало, — в Одессе в восемнадцатом нагляделся и свидетельствует. Однако евреи там были самые отпетые, столетиями униженные, наголодавшиеся. В целом-то евреи — люди энергичные, и если бы нормальные евреи принялись строить этот самый коммунизм, они бы его построили. Но в безнадежное предприятие, что противу природы человеческой и замысла Божьего, — не человеческое это дело рай на земле строить, — нормальные евреи по разумности своей никогда не втянутся. Так кем же эта зараза в Россию занесена была? И отчего нигде не удалось, а тут — нате, приходите и пробуйте?..
В комнату вошла Вера Николаевна. Она улыбалась и несла на блюдечке бутерброд с ветчиной. Иван Алексеевич столь изумился ветчине, что даже не успел спрятать коньяк.
— Откуда?
Его удивление было оттого искренним, что еще вчера вечером, вернувшись с прогулки, он бутерброд этот — разумеется, не этот, но точно такой же — не удержавшись, съел.
— Тайна! — Вера Николаевна засмеялась.
Тайна состояла в том, что Вера Николаевна после покупки лакомства, — Иван Алексеевич обожал ветчину со времен достатка, когда доктор именно ее авторитетно порекомендовал для укрепления здоровья, — отрезбла ломтик и надежно его прятала. Иван Алексеевич находил ветчину, лежащую на видном месте, и в точном соответствии с планом Веры Николаевны дальнейшими поисками не затруднялся, был доверчив.
— Ты прямо революционерка, — заметил Иван Алексеевич, бережно беря бутерброд. — Я всегда говорил, что революционеры появляются не от тягот жизни низов, а от слабости власти. Хочешь? — Он показал на коньяк.
— Что ты! Я уже выпила вина за обедом.
Иван Алексеевич налил коньяк в два стакана, разрезал бутерброд надвое. Не уговаривая жену, выпил свое.
Вера Николаевна присела на стул.
— Ян, ты натурально полагаешь, что это конец?
Иван Алексеевич чертыхнулся про себя — опять лезут с дурацкими просьбами предсказать! — но все же ответил:
— Война будет длиться всю зиму, а то и весну. Прогнозисты, и американские, и английские, уже ясно, обкакались. А что касается нашего с тобой конца, то он ясен. Этой зимой мы подохнем с голоду. — Иван Алексеевич неспешно жевал ветчину, продлевая удовольствие.
Вера Николаевна молчала, нервно сминая платочек, которым время от времени утирала глаза. Сказала без всякой связи, — а Иван Алексеевич даже посчитал, что и в противоречии, — с прежним своим вопросом о конце света:
— Это Бог меня наказал, что не хотела иметь детей. Много уродливых чувств было в нашем поколении. Очень уж жадны до жизни были. В молодости не понимали, что есть главное. Никого после себя не оставляем.
— Серьезный денек у нас нынче, — хмыкнул Иван Алексеевич. — Кто способен на большее, занимается большим. Кто не способен, тот рожает детей. — Понял, что пошутил плохо, помрачнел. — Я знаю, что такое смерть своего ребенка. Ничего в моей жизни не было страшней. В пять лет, — столько ему было суждено прожить, — он говорил стихами. Удивительно красивый мальчик был — в красавицу-мать. А я и отцом себя почувствовать не успел. Мне не давали свиданий с ним, его от меня прятали… — Иван Алексеевич замолчал, принявшись собирать крошки на блюдце и скатывать из них шарик. — Говоришь, никого после себя не оставляем? А зачем оставлять? Что за судьба у него была бы? И что увидел бы он в жизни? Ни дня не было в этом веке без смертей самых ужасных. Ни он, которого мы бы оставили, ни его дети не были бы в состоянии представить ту Россию, в которой мы жили и которую не ценили. Всю ее сложность, богатство, мощь. Не оправдаться бы нам…
Они долго молчали. Продолжать говорить об утерянной России было больно, они всегда здесь замолкали.
— А теперь, выходит, и тому, что осталось, конец, — прервала молчание Вера Николаевна. — А я вот не могу в это поверить. Неужели так глупа? Ох, глупа! И очень многие так считают. — Вера Николаевна совсем расстроилась. — А ведь и Флобера переводила, и Мопассана. А помнишь, как ты меня за статью об Андрееве хвалил? Четыре языка знаю… — Вера Николаевна загибала пальцы и на Флобере, и на Мопассане, и на языках. — Да и за русский ты меня никогда не ругал. Не иначе, как затюкали. Или сглазили…
Вера Николаевна принялась утирать платочком и нос, и глаза. Бросила на мужа быстрый взгляд, оценивая, стоит ли сейчас говорить снова о Галине. Наконец решилась.
— Ян, я долго размышляла о том нашем разговоре и вот что надумала. Пусть Галина живет у нас. Сам подумай, ну куда ей деваться? Тут хоть не бомбят. Не объедят они нас, поделимся. Жизнь прожили вместе, чего ж перед концом ссориться?.. И я, честное слово, понимаю все именно так, как ты мне в тот раз растолковывал. Ты творческий человек, и тебе требуются особые условия жизни. Ты пишешь о любви, ну как тебе без молодых, красивых женщин рядом! А с Галиной мы, считай, даже подружились. Да и Марга приятная дама. Ты не сердишься, что я опять глупости говорю: и конец всему признаю, и твои писания о любви тоже?
Иван Алексеевич усмехнулся:
— Старуху одесскую тех окаянных дней восемнадцатого года вспомнил. “Возьми меня, сыночек, на воспитание. Куда ж мне теперь деваться?”
— Нет, правда. Ну, с кем ты будешь прогуливаться? Мне по горам нашим лазать не по силам. А я твоей гибкостью и легкостью, как ты на скалы залезаешь, до сих пор любуюсь. И с прогулок ты возвращаешься всегда в хорошем настроении, глаза горят. А если со мной гулять станешь, так ничего хорошего из этого не получится.
“Ужас, что с ней будет, когда я умру. Она и теперь уже скелет, и старуха страшная”. Снова стало очень горько. Совсем недавно было детство, первые дни жизни на земле, и вот уже идут последние… И она совсем недавно — первая красавица в гимназии. И долго потом — очень красивая, с огромными светло-прозрачными, как бы хрустальными глазами, нежным цветом несколько бледного лица, изящным профилем. А как она слушала его стихи на вечерах!
— Оставь меня, — вдруг охрипшим голосом попросил Иван Алексеевич.
— Ты собираешься работать? — Вера Николаевна удивилась Выпив, да еще и немало, Иван Алексеевич за работу никогда не усаживался.
— Работать?.. — Иван Алексеевич молча размышлял. — Нет, работать я сегодня, как и вчера, не смогу. Я собираюсь откликнуться и отобразить. Сейчас я взлохмачу волосы, опущу ноги в таз с холодной водой и потребую у тебя наилучший кофе. Иначе на отклик сил мне не набрать.
— Ничего не понимаю!
— Да чего ж тут непонятного! Писатель должен уметь откликаться на события и отображать в художественной форме призывы вождей, решения съездов, грохот литавр, барабанную дробь и слаженный шаг по брусчатке марширующих колонн.
Вера Николаевна махнула рукой и вышла из комнаты.
А Иван Алексеевич сел за стол и положил перед собой чистый лист бумаги. Однако долго не приступал к работе. Потом вывел первую фразу: “Позицию сменили как раз после той атаки…”
5
Иван Алексеевич писал “Мещерского” несочлененными кусками — тем же способом, что избрал для записи “мыслей, чувств, наблюдений” готовившийся к писательству юный Алексей из “Жизни Арсеньева”. Потом между ними будут протянуты связи, а кое-какие части исчезнут. Будут вымараны одни слова, вставлены другие, страницы переписаны, а потом и перепечатаны, и наконец начнется работа, которая приносила самое большое удовлетворение: охота за каждым лишним словом, уплотнение текста. Черновики Иван Алексеевич уничтожал. Вера Николаевна не раз просила передать их ей “для истории”. Она и записи пыталась вести — какое стихотворение в какую погоду написано. Но Иван Алексеевич всю эту ее окололитературную деятельность решительно пресекал, всякий раз отвечая одинаково: “Не нужны нам эти амаликитяне!” Это когда-то покойный отец, любопытствуя порой, что за науки вдалбливают гимназисту Ивану, изумлялся насчет исторических наук: “И зачем тебе эти амаликитяне?”
Иван Алексеевич писал.
Позицию сменили как раз после той атаки, в которой убили Изгаршева, поручика, даже перед делом не снимавшего своего “Станислава”, до того любил награды.
Мещерский вышел из окопа, где гудел аукцион по продаже оставшихся после покойного вещей. Боевые товарищи Изгаршева уже немало выпили и по этой причине весело поднимали цены, солено подначивая друг друга.
Окоп был свежий и еще не просушен. Даже воду не отвели, и оттого выходившие хлюпали по брошенным на дно доскам, с которых соскакивали проснувшиеся по весне зеленые лягушки. Кисло пахло сырой глиной.
Поднимаясь из окопа, Мещерский задел плечом стенку и чертыхнулся. Он и мылся, снимая исподнее, и брился каждый день, а вот шинель от таких соприкосновений уже не отличалась от солдатской.
Мещерский прислонился к березе и закурил. Давил трофейный австрийский шпалер, и он переложил его в другой карман. На людях Мещерский всегда чуть улыбался. Для этого ему доставало слегка прищуриться, такая была особенность лица. Оно было привлекательным: чистые, ясные глаза, худое, с небольшими скулами, крепкий подбородок с ложбинкой посередине. До войны — тонкие усики, теперь они разрослись и закрывали рот. Мещерский чуть улыбался из-за того, что невдалеке сидел на сваленном дереве, с которого срубили ветви на хворост, странный человек старший телефонист Попов, плотный и благообразный. Его многие принимали за старовера или старшину прихода, пока не узнавали поближе. Необъяснимо они сблизились, — нижний чин Попов и капитан Мещерский. Попов, жуликовато оглядываясь по сторонам, поделился: “Вижу, ребята крупу таскают, я мешок и склал”.
Капал дождь, реденький и слабый, но зато не переставая. Неприкрытый хворост, заготовленный для отбрасывания дымами газов, если применят, чего всегда ждали, намок и в дело не годился. Однако никто не беспокоился — авось! Год уже армия перестала воевать. За всех воевали штабы: приказывали вниз и доносили наверх. А до этого учились воевать. И когда научились, то оказалось, что воевать уже не за что и не за кого. Россия стала такой похабной, что будто ее и не стало. Снижение духа армии шло быстрее, нежели увеличивались поставки оружия. То есть опять — и с оружием — опоздали. И хворост непригоден, и окопы перестали рыть добротно. Так, абы начальство не лаялось. Занятно объясняли свою леность солдатики: “Австрияк, ваше благородие, оттого и бьется худо, что хорошие окопы роет. Из хороших окопов кому ж охота на рожон вылезать!”
Вторую неделю Мещерский ездил к полковнику отнекиваться от навязываемого ему отпуска. Но те из Петербурга, кто ходатайствовал об отпуске, и мысли не допускали, что это Мещерский отказывается, а не начальство ему препятствует, и оттого хлопотали не уставая. Его принуждали в отпуск к женщине, которую он не желал видеть. И не оттого, что разрыв произошел или Мещерский был оскорблен, или обижен ею, а по той же причине, что и к любой иной женщине он не поехал бы.
“Кажись, заканчивают”, — заметил Попов, отодвигаясь по бревну опять же с помощью пяток. Серьезная конспиративность была у него с Мещерским…
Женщина та была какой-то боковой ветвью председателю Думы, а ее двоюродный брат служил адъютантом у военного министра. Мещерский видел этого брата зимой. Военный министр — давно за семьдесят, других уже не находили — умел одно: обойти задние окопы и заглянуть в котлы, распекая в любом случае, клали в котлы корову целиком или только копыта. С трудом выпрямившись после заглядывания в котел, старик — не будь обшит золотом, самое место ему на печи сидеть — говорил о будущем захвате войсками, что доверены ему государем, Константинополя, Армении и Северной Персии. Еще он собирался расчленить Австрию и Турцию. А ее двоюродный брат в это время шептал Мещерскому на ухо, что устав джентльмена требует непременно ехать в отпуск и объясниться с сестрой, а если не с сестрой, так в самом крайнем случае с опекуном, поскольку родителей у сестры нет.
А Мещерский и думать не мог, чтобы вернуться в ту, довоенную жизнь. Задолго до войны она стала такой же глупой, серой, невыносимой бесконечностью своих будней, сколь стала невыносимой и эта, окопная, через три года после начала.
В той, довоенной болтливо-блудливо-банкетной эпохе было так: чем муторней становилась жизнь, тем больше экипажей выстраивалось возле ресторанных подъездов. Хмельным головам отчего-то необыкновенно нравились негр в красной ливрее с позолоченным треухом на голове, пальмы в кадках, наркотические певцы и новый танец “танго”, когда прилюдно женская распутная нога просовывалась между мужскими и терлась там. Та жизнь не сильно отличалась от нынешней, в которой плохо присыпанные землицей ноги да руки покойников да прибитая снарядом корова, которую спешат разделать впрок. Там: жаждущие быть разгаданными женщины и знатоки их загадочных душ, мастера разгадывания. Здесь: “кузины милосердия”. Из-под платка — кудряшки, ниже — напудренное до мертвенной белизны лицо и непомерно разрисованные красным губы. Там стихи: “Идем свивать обряд не в страстной, детской дрожи, а с ужасом в глазах извивы губ сливать!” Здесь песенка: “Как служил я в дворниках, звали меня Володей, а теперь я прапорщик, ваше благородие!”
И тех загадочных женщин, и нынешних “кузин милосердия” Мещерский брезгливо обходил стороной.
Чувства понизили в чине, их уравняли с ощущениями. Все стало просто, как, должно быть, и задумано творцом. На хуторе, что был рядом с летними еще позициями, старый дед оберегал от греха свою сноху. Сын деда, взятый в солдаты, третий год воевал где-то в Эстонии. Сладилось до жуткости упрощенно, никаких предварительных слов. Она пристально поглядела на Мещерского и быстро пошла прочь, всей спиной, развитыми бедрами, голыми икрами сильных ног показывая, что ждет от Мещерского действий решительных и быстрых. И Мещерский тоже молча, на ходу стаскивая портупею, двинул за ней. И, упав на спину и едва успев разбросать ноги, она тут же и забилась в судорогах. И он сразу присоединился к ней… А на дворе уже обеспокоенно кликал сноху бдительный, но очень старый дед.
Старший телефонист Попов был в некотором роде революционер. С началом войны он принялся спешно — до этого не баловался — распространять листовки с намерением непременно попасться и стать неблагонадежным. Так поступали многие. Их ловили, объявляли чуть не государственными преступниками, в армию не брали, а использовали на работах в тылу. А уж вовсе отчаянных даже в Сибирь, подальше от фронта отсылали.
Однако пришел шестнадцатый год и пришло лихо. Кадровых офицеров заменяли разночинцами, сверхсрочных унтеров — обученцами из нижних чинов. Из самого уж последнего запаса призывали стариков — прапорщиков, их и за офицеров не почитали. Полк пополнялся в третий раз. И первых перебили, и вторых.
Дошла очередь и до Попова оказаться в окопах. Прежние товарищи, однако, и там его отыскали и принялись снабжать чем надо для продолжения его революционной деятельности. Но раздавать листовки Попов на позициях не осмелился — под военно-полевой суд угодить можно было, — а стал сдавать их Мещерскому. Тот же прежде, чем кинуть в топку, — начальство баламутить лишним не стал, — просматривал эту литературу. И надо сказать, чтение это доставляло ему даже некоторую остроту, схожую с теми ощущениями, когда в банке крупная сумма и подошла очередь брать карты… “Чаша терпения переполнилась! Тронулась река народного гнева!” “С быстротой молнии движется вперед колесница русской революции! Растут и ширятся повсюду отряды революционных бойцов!” “Вопрос стоит так: или мы дадим убивать себя в интересах буржуазии, или мы будем захватывать банки и экспроприировать буржуазию!” Порой попадалось черт знает что: “Гражданская война против буржуазии является демократически организуемой и ведомой войной масс бедноты против меньшинства имущих”… Это сочиняли, это распространяли, это намеревались сделать. К нескончаемым мерзостям собирались присоединить еще одну.
Тогда-то он и попытался кончить все разом. По глубокому снегу меж елями он отошел поглубже в лес и стал вытаскивать из кармана трофейный шпеер. Но тот зацепился курком за подкладку и не выходил. Этих лишних секунд душе и хватило, чтобы передумать расставаться с теплым уютным телом. Ибо стояли холода…
В начале этой зимы Мещерский после ранения долечивался в Москве. Там, в больничной палате, она и явилась перед ним. Священника сопровождали две черницы с серебряными иконами. Батюшка благословлял болящих на преодоление болезней, чтобы с новыми силами оборонять царя и отечество. Мещерский же в это время разглядывал одну из черниц, изумляясь и красоте ее, и желаниям, которые еще не совсем потухли в ее глазах. Позже-то он понял, что не черница это, а сестрица очередная.
В один из последних дней пребывания в Москве перед отправкой на фронт повез он ее в ресторан, а потом, и согласия не спрашивая, в гостиницу, где остановился. И пока Мещерский откупоривал шампанское и резал ананас, она была уже под одеялом, натягивая его до глаз, и дрожала там от холода, — так подумал Мещерский. Он поглядел на эти ее занятия и не шампанское ей в бокал налил, а теплую мадеру. И когда помогал выпить, пролил мадеру ей на грудь и стал целовать ее затвердевшие соски, а она, будто впервые ее так целуют, испуганно прикрывала груди ладошками. И только обнажив темный треугольник, по тому, как отчаянно она сжимает бедра, Мещерский понял, что такое свидание у нее впервые. И надо было остановиться, пожалеть ее, но остановиться Мещерский был уже не в силах. Хорошо, хватило разума не говорить ей потаенные сладкие слова, от которых женщина учащает движения, чтобы побыстрее закричать….
Вот и была только эта сумбурная ночь да еще две. И еще помнил Мещерский сладким пахнувшую ему в лицо муфту, когда склонился на вокзале поцеловать у нее на прощание и для прощения руку. Хотя у барышень руку не целуют…
А теперь звонки ее высоких родственников с настоятельными требованиями объясниться, да еще явившись для объяснений в какую-то глухую тьмутаракань. Все посходили с ума: в рушившейся стране ехать с позиций объясняться по поводу потери невинности одной из подданных его императорского величества!
Из окопа поднялись веселые офицеры. “Мещерский! Вы прикупили совсем новые шпорные ремни и кожаное пальто!” За вещи покойного старались заплатить побольше, вырученное пойдет его нуждавшейся матери. Она не узнает, что в атаке сына убили свои же солдаты, мстя за придирки и глупую требовательность. Но офицеры это знали. Однако первого же еще до поминок намекнувшего на это обстоятельство прервали: “О покойниках только хорошее!” “О покойниках только хорошее? Да что за чин такой, позвольте спросить, — покойник?”
“Ой, ваше благородие! — всколыхнулся Попов. — Еще один телефон был, чтобы, значит, по цели нумер двадцать семь! Апосля, что ли?” Мещерский махнул рукой: апосля!
Второй день уже по фронту ползли слухи — или не слухи? — о революции в Петрограде. Было в этих слухах, как и в листовках Попова, нечто завораживающее, что-то для острого желания попробовать. От этой вялой и мерзкой окопной жизни возвращаться к той, довоенной, к прежнему опостылевшему существованию было невозможно. Все равно надо было начинать что-то новое, как-то по-другому…
Но как же хорош был первый день войны! Все в угаре. Везде знамена. Испуга от войны еще нет, ее никто не видел. Вокзал забит пьяными призывниками и надушенными дамами, цепляющими солдатам на штыки цветы. Лица новобранцев сияют, еще вчера их никто не знал и никому до них не было дела. Оркестры, рассыпанные по перрону, гремят маршами, а ораторы — патриотическими речами: вперед! на миру и смерть красна!
С этого дня и начались долгие годы, главной чертой которых стали бессмысленно праздные с того самого первого праздничного дня начала войны люди, не знающие толком, что им теперь делать. Вместо пахарей, плотников, мастеровых, учителей появились стреляющие, взрывающие, колющие. И призывающие это делать. Этих стало особенно много. Не будь народных бедствий, что бы делали златоусты?
6
Перед выходом к обеду Иван Алексеевич долго внимательно разглядывал себя в зеркале. Вспомнил: у вас, Иван Алексеевич, лицо стало прямо патриция времен упадка Римской империи. И засмеялся. Лицо то ли патриция, то ли голодающего индуса.
Он всегда был требователен к своей наружности. Жене наказал: умру — запаять в цинковый гроб и никому не показывать, и на отпевании не глазеть, встану — поубиваю! Вера Николаевна, бедная, неразумная, долго потом крестилась и шептала молитвы. Единожды только был доволен — и даже в восторге — внешним видом покойника: на похоронах великого князя Николая Николаевича.
Нынче лицом своим остался удовлетворен. Решил: скорее всего, оттого, что пригляделся к безобразию. Впрочем, тут же поспорил с самооговором: худощавое породистое лицо, с утра много ходил, бодро поднялся в гору, не исчезнувший после прогулки румянец оживил задубевшие черты, даже в глазах появились отблески синевы. К тому же, как оказалось, и не позабыт окончательно. Вчера получил из Швеции кое-какие деньги, там что-то читали по радио из его рассказов. Что и говорить — Европа! Все в развалинах, а в Стокгольме и в голову не приходит слямзить…
В столовой застал всех в сборе. Даже Галина сегодня спустилась из своей греховной Невельской башни. Марги, правда, не было. Иван Алексеевич вполне дружески общался с обеими аж с сентября. С того самого дня, как пал Киев. Обе были из Киева, обе и ворвались в его кабинет с этим известием. Потом Галина весь день проревела, из кабинета не выходила и выпила все запасы Rose.
Своим появлением в столовой Иван Алексеевич привел всех в замешательство, чем остался весьма доволен. Усмехнувшись, заметил Бахраху:
— Бывало, от моего взгляда, как от взгляда Ивана Грозного, робкие женщины падали в обморок. — А Галине напомнил: — Ведь я был красивей Блока. Трудно поверить, да? — Иван Алексеевич был в отличном настроении.
Присутствующие продолжали оторопело разглядывать Ивана Алексеевича. Он был в смокинге, хотя и без галстука. Таких нарядов на вилле Жаннетт давно не видели. И смокинг, и брюки болтались на Иване Алексеевиче, словно приобретенные на вырост. Но это, кажется, еще более способствовало потрясению.
— Ян, что случилось? — Вера Николаевна напрягала память. — Твой день рождения через три дня, да и то в этот день ты стараешься спрятаться от людей.
— У Нобелевского лауреата есть особый день рождения.
— О присуждении тебе Нобеля объявили девятого ноября, — продолжала вспоминать Вера Николаевна. — Короновали тебя первого декабря…
— Леонид, и вы не помните? Двадцатого октября, восемь лет назад, вы начали день следующими незабвенными словами: “Вот теперь чистят фраки — мундиры, бреются, готовятся к заседанию…”
— Господи! — Вера Николаевна сдавила виски ладонями.
Одной фразы Ивана Алексеевича оказалось достаточно, чтобы всех слизнуло. Выбежала из комнаты Галина. Переглянувшись, потянулись за кошельками Леонид и Бахрах, хотя Иван Алексеевич полагал, что они их давно выбросили за ненадобностью. И тоже поспешили вон. Вера Николаевна опустилась в кресло — ей и в голову не пришло, что могла бы тоже из затрапезного своего состояния выползти и переодеться, как это собралась сделать сбежавшая Галина. Нет, все те же растрепанные седые волосы, платье из какой-то мешковины, неухоженные руки.
— Боже мой, Боже мой, — причитала Вера Николаевна, — как же давно это было… Но я вспомнила все! В тот день мы с утра сумасшедше волновались, но как же мы старались выглядеть спокойными! Ты помнишь, я еще предложила сыграть в тотализатор — кому дадут? Ты заявил, что скорее всего дадут финляндцу. Галина отказалась угадывать. А я сказала, что дадут русскому, а если не русскому, так португальцу. И я была ближе всех к правильному ответу!
— Ага, ближе! — Иван Алексеевич пренебрежительно хмыкнул. — Ближе! Среди русских были и Шмелев, и Мережковский, и даже этот эротикопомешанный запойный Бальмонт! И кого ж из этих русских ты видела впереди меня? — Иван Алексеевич замолчал. Он живо, в мельчайших деталях вспомнил волнения жены в те дни. Помолодевшая, похорошевшая, нервна, словно невеста перед отъездом в церковь. Казалось, что все, несостоявшееся в ее женской судьбе, сошлось в тех ее ожиданиях. Все вспомнил и сказал убежденно: — Если бы не ты рядом все годы, премию я и в тридцать третьем не получил бы. И никогда бы не получил. Затаскался бы пустяками…
Вера Николаевна бросила на мужа благодарный взгляд, глаза ее на секунду-другую вновь стали светло-хрустальными.
— Ян, но как же ты был спокоен! Я бы ну ни за что не смогла! Господи, опять несу! Да я все не могу, что ты умеешь… Вот мы говорим с тобой на одном, русском, языке. И сколько же раз я пробовала сложить слова, как у тебя! Ничего не выходит… Как же надо быть уверенным в себе, чтобы взять чистый лист бумаги, обмакнуть перо в чернильницу и написать так много столь превосходного!
Иван Алексеевич давно махнул на них на всех рукой. Обладай они хоть малым глубинным зрением, они бы увидели, как неуверен он в написанном. Даже в молодости он не был лихим. А тем паче потом, когда от него стали ждать все лучшего… Они изумляются его какому-то необыкновенному языку, а он отвечает: о чем вы! это не я, это русский наш язык необыкновенен! его и возносите!.. Лестно похвалы слышать, однако в ответе шуточном — много истинного. Не язык, а зрение ведет его по чистому листу бумаги. Характеры людей и ситуации он видит до самой последней черточки, до последней правды, до самой их крайней сути, — и тогда слова отыскиваются сами. Дело с Нобелем, — когда маятник качался, кому давать, — “Жизнь Арсеньева” решила. А сколько сомнений было: то ли он пишет? будут ли читать? интересно ли? Главный этот вопрос — интересно ли?.. И сколько раз в отчаянии переставал работать — и не интересно! и читать такое занудство не будут! И только после отзыва редактора, которому верил, — не брату писателю из сочувствующих, а редактору, он только и знает, интересно ли и будут ли читать, — настроение поднялось и подумалось, что не все так уж и плохо, как частенько представлялось.
Однако и после успеха “Арсеньева” всякое слышать приходилось. От Мережковских передавали, что засыпает Дмитрий Сергеевич над сим опусом, никак и трети одолеть не может, считает, что не так надо писать, такое уже написано другими. Любой читатель — Мережковский ли, Нил с Сысойкой — считает возможным поучать писателя. А тот всегда пишет для себя и как может, а найдет ли написанное своего читателя, это в руках высших сил… Некий стихотворец Светлов, что оттуда, опубликовал свои вирши: “Там под ветра тяжелый свист ждет меня молодой марксист. Окатила его сполна несознательная волна”. И, видно, тоже нашел своего читателя…
Вера Николаевна не первый уже раз талдычит о его необыкновенном спокойствии в те дни. Да ужели можно быть спокойным, если только с третьего захода дали, а в прежние хоть и совершенно обнадеживали, — до такой степени, что Алданов даже фраки парижские заказал и себе, и Ивану Алексеевичу, — однако ж зеро! В тридцать первом Эммануил Нобель, восхищавшийся и “Арсеньевым”, и другими вещицами, совсем уж заверил, а потом сообщение — сердечный удар, пребывает без сознания. Тогда-то и воскликнул Иван Алексеевич тоже совсем уж в сердечном ударе: “Вот моя жизнь! Всегда так! Ни одного успеха! Да чем же их Шаляпин так пробрал, что какой десяток лет такой аплодисмент срывает! Ведь не на аглицком поет, а тоже на русском!” И в тридцать втором вновь зеро…
Так что и после того сообщения с фонариком посередине кино мысль не оставляла — а ну пошутил кто-то, а ну ошибка, Вера Николаевна совсем плохо слышит, перепутать могла…
— Ведь я через шум слушала! — продолжала вспоминать Вера Николаевна. — Шум, треск, голоса какие-то, тысячи километров, и через все это по-французски: ваш муж — лауреат Нобелевской премии! Трубка в руке затряслась, Леониду, срывая голос, говорю, он уже к тебе с этим известием летит, а меня жуть охватывает, вдруг не так поняла, слух-то у меня уже начал портиться…
— А я денег для синема даже не взял! — Запыхавшийся, но крайне довольный Леонид стоял в дверях, прижимая бутылку Rose к груди, еще одну держал Бахрах. — Решил — так прорвусь! Никто в мире меня не смог бы задержать в такую минуту!
Вошла Галина в вечернем гранатовом платье. На шее, спускаясь к началу грудей, сверкал рубиновый крестик. Платье своим цветом удивительно оттеняло ее фиалковые глаза на молодом веселом лице. Вошла и тоже принялась за воспоминания:
— А в синема я первой услышала сзади шум. Кто-то с фонарем идет…
— Это меня вели! — радостно напомнил Леонид. — Даром пропустили!
— Я обернулась, — перехватывает Галина, — и замерла, завороженная этим сказочным шествием в темноте. А Иван Алексеевич ни о чем не догадывается, только напрягся весь, однако на экран глядит спокойно…
Иван Алексеевич любовался ею. Как было хорошо когда-то!.. По тропинке, задевая тяжелую мокрую листву кустов и друг друга, они идут к часовне. Уже темно, после дождя остро пахнут и жасмин, и левкои, и цветочный табак. И в этом вавилонском смешении запахов Иван Алексеевич вдруг отчетливо различает запах резеды. Не веря, он останавливается. И Галина убеждена: “Этого не может быть! Резеды тут отродясь не было!” Иван Алексеевич в темноте — без фонарика! — целый час, должно быть, ищет притаившуюся резеду. Галина сперва смеется, а потом жалобно молит отложить поиски до утра. Но Иван Алексеевич все-таки нашел ее! И только по запаху! Он до сих пор и звезду любую отыскать может из тех, что другие видят только в телескоп…
— Я подошел, — Леонид, оказывается, еще не все вспомнил, — наклонился, поцеловал Ивана Алексеевича и объявил: “Поздравляю. Нобелевская премия — ваша!” Я первым в истории русской литературы объявил ее гению о первой для русской литературы Нобелевской премии! Вот какое место я занял в литературе!
— А я, — прервала восторги Леонида Галина, — первой в истории русской литературы дала первое интервью за Нобелевского лауреата! Кто он, над чем работает…
— Неправда! — обиделась Вера Николаевна. — Вы побежали за моими башмаками из ремонта. Я из-за башмаков, слава Богу, и в синема не пошла. И как раз в то время, когда вы любезно за башмаками бегали, тут и позвонили насчет интервью. Иван Алексеевич до сих пор с французским не в ладах, а тогда и вовсе плох был. Так что мне пришлось отвечать на все вопросы, и только два или три я хотела оставить Яну. А он махнул рукой и отправился гулять. Хочется, говорит, побыть одному…
— Иван Алексеевич! — Бахрах возле стола откупоривал бутылки. — Должно быть, именно в эту прогулку вы почувствовали, так сказать, всю полноту свершившегося счастья.
“И этот тоже простого не понимает. А до сорокового года понимал все и знал всех. А вышибли из-под человека опору — и одним повешенным стало больше: всех забыл, и его, отпев, тоже забыли…” Но только с Бахрахом Иван Алексеевич старался быть всегда любезным, опасаясь и словом нечаянным напомнить о его незавидном положении. Прочие тоже нахлебники, но хоть какие-то дела отыскали себе… Иван Алексеевич мягко возразил Бахраху:
— Не угадали. Всю полноту свершившегося счастья я почувствовал неделями позже. В поезде по пути в Стокгольм, возвращаясь из ресторана по чертовски мотавшимся из стороны в сторону пьяным вагонам. Я шел в одиночестве, легкий и молодой. Именно тогда я и уверовал в реальность происшедшего. Именно в этих пьяных вагонах я, разумеется совершенно трезвый, — Иван Алексеевич подмигнул слушателям, — пребольно ударившись о поручень, почувствовал восторг!
Все захохотали. Одна Вера Николаевна осталась серьезной:
— Выходит, я почувствовала, что это свершилось, раньше тебя. Я это поняла еще в Париже за несколько дней до отъезда, когда мы отправились к Солдатенкову заказывать мне манто.
Новый взрыв веселья, на этот раз в компании с Верой Николаевной. Галина вспомнила и свой анекдот:
— Я прибежала тогда с башмаками, и тут входит Жозеф и спрашивает, готовить ли на утро кашу. А мы все дружно: нет! нет! никаких больше каш!
— К столу! — объявил Иван Алексеевич, поднимаясь из кресла. — И сколько же воронья тут же слетелось, хотя я сразу половину суммы нуждающимся раздал… Тоже веселую историю расскажу. Уже в Стокгольме оставил я Андрея Седых в номере на телефонные звонки отвечать. Вдруг ему в дверь звонят. Ломятся продать топор Петра Великого. Андрей, острослов, неосторожно шутит: “Уж не тот ли это именно топор, которым царь окно в Европу прорубал?” За дверью уже грозят: “Не имеете права так шутить! Это священная национальная реликвия, сударь!” И топором этим Петра Великого створки двери стараются разделить, на слова свои завлекательные не шибко полагаясь. “Уступаем всего лишь за пятьсот франков с ручательством истинности! Ради одного только, чтобы не попала сия реликвия в руки кремлевских палачей!”
За столом снова хохот. Мило картавя, Галина попросила:
— Иван Алексеевич, будьте, пожалуйста, сегодня уж до конца в хорошем настроении. Будто мы не те, кто вам чертовски надоел, а незнакомцы, с которыми вы всегда изысканно любезны.
Напустив на себя чрезвычайную серьезность, Иван Алексеевич отказался быть любезным:
— Да никак невозможно такое. Чем жарче день, чем мухи золотистей, тем ядовитей я. Меня еще на средах у Телешова “живодеркой” прозвали.
Новый взрыв хохота. Бахрах предложил:
— Есть не раз проверенное средство удержать Ивана Алексеевича в хорошем настроении. Надо попросить его рассказать о дружбе с Чеховым.
Иван Алексеевич нахмурился, помолчал.
— Да, это верно. Я глубоко люблю Чехова и люблю говорить о нем. Но порой мне бывало очень больно за него. — Иван Алексеевич глянул на Галину и подумал, что недаром его звали “живодеркой”, сейчас он ей задаст. — Сколько бы он еще сделал, будь его женщина хоть немного деликатней, жалей она его хоть немного больше… Антон Павлович был уже очень болен. Как-то Книппер вечером играла в театре и попросила меня посидеть с мужем до ее возвращения. До двенадцати все шло славно. Потом Чехов стал глядеть на часы и отсчитывать: подождем еще немного, сейчас она вернется и станем ужинать. Час ночи, два, три. Чехов сидит бледный, мрачный. Она является в четвертом. “Дорогой, милый, — Иван Алексеевич очень натурально изобразил голос припозднившейся и виноватой женщины, — ну что же ты все сидишь? Я уверена была, что ты уже лежишь. Понимаешь, после спектакля затеяли репетицию, я рвалась домой, не отпустили!” Чехов молчит, опустив голову. От этой сучки… — Иван Алексеевич повернулся к жене и повинился: — От этой стервы пахло табачным дымом и вином. А ведь ее ждал — Чехов!
Вера Николаевна была неисправима. Встряла с пустым. Кто с моря, а кто с Дона! Перебила-таки и увела Ивана Алексеевича от неосуществленной им порки: еще раз указать Галине, что не такая уж и значительная жертва от нее требуется.
— Ян! Вот до сих пор не могу понять, где ты обучился так неподражаемо кланяться? Как же ты красиво раскланивался и когда зал тебя приветствовал, и когда король руку пожимал!
Иван Алексеевич с испортившимся настроением разглядывал свои крупные, сильные руки, лежавшие на столе. И руки еще сильны, и голова, слава Богу, схоронилась. А чего еще надо, чтобы работать?.. В сносное настроение Иван Алексеевич возвращался долго, и все терпеливо ждали.
— Н-да… Ну, кланяться, так кланяться. Уместно свой вопрос Вера Николаевна вставила. Этак мы непременно отобедаем в хорошем настроении… В свое время меня Станиславский отчаянно зазывал к себе в театр. Вот и поклоны отбивать вложено в меня, должно быть, с самого рождения… Вино налито. Хочу сказать тост. Итак! Собаки боятся орла, едва только завидят его тень…
Иван Алексеевич продолжал говорить, а у Веры Николаевны о том далеком тридцать третьем возникли свои воспоминания. Она вспомнила записанное в дневнике: “Кончается для меня незабываемый год. Не знаю, как отнестись к N. С ней тоже что-то утерялось дорогое для меня в Яне…”
7
Накануне не произошло ничего, что могло бы спровоцировать события следующего дня. Не было долгой прогулки в горы — не пускала промозглая южная зима с дождями несколько дней кряду. Не было и чрезмерных душевных волнений. Алерты — тревоги — ни разу не объявлялись. Даже немцы под Москвой, похоже, остановлены необычно ранними суровыми морозами, что означало — остановлены Божьим промыслом.
И дурнота, и удушье возникли вдруг и с такой силой, что Иван Алексеевич только и успел, что выбежать на крыльцо, и, слава Богу, там, а не в гостиной с ним случилась сильнейшая рвота. Дыхание остановилось, боль возникла повсюду, и, спасаясь от нее, Иван Алексеевич потерял сознание.
Вера Николаевна и Леонид подбежали тут же, но застали Ивана Алексеевича уже лежащим замертво на мокром крыльце. Все было залито рвотой, и ее потихоньку смывал непрекращающийся какой уже день мелкий дождик. Совершенно потерявшаяся Вера Николаевна упала на колени рядом с мужем, прикрыла руками от дождя его голову и, подняв к Леониду обезумевшие глаза, заявила шепотом: “Он умер…” Леонид оказался тоже не разумней, хоть и сочинял рассказы про войну, и уж про смерть должен был знать побольше, чем Вера Николаевна. Только вовсе позабыв себя, можно сказать о семидесятилетнем человеке такое: “Этого не может быть!”
Иван Алексеевич пришел в себя через час. Он был очень слаб, однако ничего не болело, и он с интересом слушал доктора, уверенно дававшего все те же, не раз слышанные указания: капли, пузырь со льдом, температура пусть будет, это не страшно. Иван Алексеевич удивился положению своих ног — они были задраны — и попытался опустить их, но доктор сказал “нельзя!”, и Иван Алексеевич послушался. Заверив в скором благоприятном исходе и успокоив домашних, доктор ушел, а Вера Николаевна удовлетворенно сообщила: “И денег не взял!”
Иван Алексеевич спросил:
— Отчего он старался причинить мне боль? Проверял, не умер ли пациент?
Жена в ответе своем была, как всегда, оригинальна:
— Господь с тобой! Ты такой горячий — чего ж тут проверять?
С уходом доктора, удобно устроившись в подушках, Иван Алексеевич почувствовал себя, должно быть, окончательно вернувшимся с того света, поскольку приступил “живодерничать”:
— Экие хлопоты тебе со мной предстоят! Не только покойника обмывать, так до этого еще и просушивать. А ведь все скоро так и случится. И прощения попросить не успею.
— За что? — искренне удивилась Вера Николаевна.
— Поедом ел. — Иван Алексеевич слабо отмахнулся: — И не возражай! Знаешь ведь, терпеть не могу возражений. Ел!
Вера Николаевна принялась утирать глаза.
— И впредь буду есть! — с царской щедростью пообещал Иван Алексеевич. — Так что, когда помру, садись за мой письменный стол и пиши своего “Арсеньева” — как он тебя ел. И не перечь! — Иван Алексеевич озадаченно замолчал. — Странно… Отчетливо помню — перед потерей сознания я страшно испугался смерти. Отчего это? Ведь было так плохо, что хуже уже не могло быть. И в смерти было бы избавление. Чего я ее так боюсь?.. А я тебе и объясню! Люди неодинаково чувствительны к смерти. Я из тех, кто весь век свой живет под ее знаком. Но в нас столь же обострено и чувство жизни!.. Вот что! — начал он сердиться. — Ежели ты намереваешься слезы лить, так ступай к себе. Там и лей!
— Да, — согласилась Вера Николаевна. — Доктор столько всего наказал, что я пойду. А к тебе, если не возражаешь, Леню подошлю.
Леонид был, видимо, тут же за дверью, потому что вошел сразу, как Вера Николаевна порог переступила, уходя. Как всегда, был весьма простодушен. Весьма…
— Как вы себя чувствуете, Иван Алексеевич?
Иван Алексеевич даже слабо улыбнулся, именно этот вопрос он и предвидел.
— А как может чувствовать себя человек, у которого, кроме внематочной беременности, все есть! Все болезни. Я и не помню, когда хорошо себя чувствовал. Марк Аврелий только и успокаивает: “Высшее наше назначение — готовиться к смерти”. Смерть уже вошла в меня и теперь не отпустит. Слава Богу, в человеке нет чувства ни начала своего, ни конца… Так вы чем развлечь меня намереваетесь?
Из-за волнений Леониду не удалось за дверью найти что-либо подходящее для развлечения больного. Только что объявленная немцами война Америке — и до Америки добрались! — для разговора с больным не годилась. Обсуждавшиеся по радио ужасные намерения немцев истребить всех евреев — тоже…
— Иван Алексеевич, а ведь первый реальный отпор немцам в России случился — у них Ростов отбили!
Иван Алексеевич усмехнулся:
— Крупно. Киев не отбили? А Минск? Ну, ну…
Леонид, таясь, вздохнул про себя: и это наказание — беседовать с капризным больным — предстоит одолеть со смирением. Состояние Ивана Алексеевича было нынче таково, что, что ему ни скажи, все будет не то и не так. Однако — не обижаться…
— Иван Алексеевич, обещанное прежде полунамеками свершилось. Хитлер и дуче войну Америке объявили.
— Да ну! Они что, океан собираются переплыть? Ламанш уже одолели?.. Пердун он, ваш Хитлер!
— Помилуйте, какой же он мой! — Леонид все же обиделся.
— А кто говорил, что Хитлер — кто угодно, да только не глупец? А я и тогда сказал — пердун! Мировую войну начал, а лучших слов не нашел: “Я снова надел тот мундир, который был для меня самым дорогим и святым!” И такое пуканье у него будет до конца. Кремлевский царек и то получше слова отыскал. Почувствовал, что с русскими надо говорить душевно: “Дорогие братья и сестры…”
— Иван Алексеевич, будьте, однако, беспристрастны. Ведь как политик Хитлер поначалу весьма и весьма неглупое впечатление производил.
— А политики всегда поначалу неглупое впечатление производят. А как им иначе? Но как выйдут к толпе поближе — к прогрессивному народу, как вы любите выражаться, — так на глазах дуреют. Ибо публичность убивает глубину. Прежде-то, при царе Горохе, их только приближенные могли услышать. А потом, на их и нашу беду, газеты появились. А теперь и радио. Нынче политик не может не быть поверхностным. Его вполне ограниченный потенциал расползается вширь по прогрессивному народу масляным пятном и становится весьма тонким… Ну, что еще у вас там развлекательного?
— Уж и не знаю, как и быть. Все невпопад у меня получается…
— Давайте, давайте! — поощрил собеседника Иван Алексеевич.
Подумав, Леонид сделал еще одну попытку:
— Список двенадцати заповедей для немецких чиновников в России у нас по рукам ходит. — Леонид достал из кармана бумажку. — Под номером восемь совсем уж любопытное: остерегайтесь русской интеллигенции, у нее есть особый шарм и искусство воздействовать на немцев. При этом, Иван Алексеевич, подразумевается как эмигрантская, так и советская интеллигенция.
Иван Алексеевич оживился — собеседник загнал себя в угол.
— Так, так… Что такое прогрессивное человечество, вы мне еще давеча растолковали. А что такое — советская интеллигенция? Граф Лешка Толстой, что ли? Прокофьев? Качалов?.. Какая ж она, к хрену, советская? Она императорская! Хотя теперь и не императорская, коли себя уступила по цене известно какой!.. Вы мне вот что лучше скажите: вчера занимались или опять лук просушивали?
— Вчера, признаюсь, не занимался. Вчера, действительно, чеснок к зиме готовил.
Иван Алексеевич помолчал.
— И далеко немцев от Ростова отогнали?
— Далеко ли — умалчивают. И относительно боев под Москвой — противоречиво. Однако слежу круглосуточно…
— И правильно поступаете, что чесноком к зиме занялись. Чеснок очень полезен для здоровья, как и сено для лошади. А крепкого здоровья у писателей не бывает… Ладно, не буду вас больше мучить, укладываясь поперек. — Иван Алексеевич положил руку на запястье, проверить пульс. — У великого князя Николая Николаевича был совершенно редкий пульс — двенадцать. У Магомета и Наполеона сердца бились тоже неспешно, знали о своем бессмертии, чего волноваться… — Проверив пульс, Иван Алексеевич помрачнел и устало откинулся на подушки. — Леонид, бросайте вы это занятие — писательство. Я — Нобелевский лауреат. Равного мне в русской литературе сейчас нет. Меня признавали Толстой и Чехов. И вот поглядите, чем все кончилось. Я не о том, что эту зиму мне не пережить. Так ведь врагам моим этого мало! Бытовиком кличут. Про элементарность и ограниченность воображения говорят! Мои описания природы, дескать, им невозможно читать, засыпают от скуки… Глупцы! У меня обоняние и зоркость — редкие! Я различаю оттенки цвета, какие они никогда не увидят. И значит, я рассказываю им о том, чего они никогда не увидят, не унюхают, не услышат. Но они не любопытны… Меня не признают за поэта — слишком простые формы и рифмы. Так слушайте! “И дивно повторяется восторг, та встреча дивная, земная, что Бог нам дал и тотчас же расторг”. Знаете, чего стоило написать эти простые рифмы? Да, я считаю, что стихотворение должно легко запоминаться! Слушайте еще… “Будущим поэтам, для меня безвестным, Бог оставит тайну — память обо мне: стану их мечтами, стану бестелесным, смерти недоступным, — призраком чудесным в этом парке розовом, в этой тишине”… Но врагам моим мало не считать меня поэтом! Берберова и до жены моей добралась. Я ее за это убить готов! Считает вправе судить обо мне лишь потому, что спала с Владиславом и была допущена к нашему цеху. А ведь бросила мужа за болезни и слабость, хотя говорить будет — по велению нового чувства, вспыхнувшего и овладевшего…
Дыхание у Ивана Алексеевича стало как перед обмороком, с хрипом и свистами, и он, испугавшись, замолчал. Леонид принялся горячо разуверять и насчет простых рифм, и бытовика, но быстро оставил это занятие — Ивану Алексеевичу было не до этого. Вытерев полотенцем взмокшее лицо, спросил из-за слабости тихо:
— О какой такой розовой мокроте на губах у помиравшего они тут судачили?
Леонид стал божиться, что не только ни о чем таком не судачили, но и не было ничего такого.
— Не лгите. Лгать дозволяется только лакеям. — Иван Алексеевич поднялся в подушках повыше. Леонид бросился было помогать, но был отвергнут. — Вообще-то я очень увлекательно живописую свои несчастья. Впрочем, как и все остальное, коли принимаюсь за дело. Там, за Бальмонтом, фляга с коньяком схоронена. Доставайте…
Леонид испуганно затараторил: никак нельзя! и двух часов не прошло! да что же такое вы делаете со своим здоровьем!
— Мне подняться? За Бальмонтом коньяк, не за Достоевским, хотя Достоевского я тоже не люблю. Так и не успел этого голого короля изобличить до конца. Сколько ни читал, через год ничего не помню. В полицейский роман вставит Иисуса Христа — вот и вся глубина…
Леонид за годы при Иване Алексеевиче отвык ослушиваться не только его, но и вообще кого-либо. Поднимаясь на цыпочках и доставая фляжку, неубедительно ныл: не больше ложки, да и то в качестве лекарства для расширения сосудов…
Иван Алексеевич оглушительно захохотал и добился такого наполнения стакана, что слабой руке и держать было тяжко.
— За выпитое я каюсь в дневнике. Но никогда не лгу. Не для расширения, а для подсахаривания горькой жизни… — Он нахмурился и стал легонько массировать лоб. — Что-то все же с головой приключилось. Напомните мне: весть о кончине Дмитрия Сергеевича вчера пришла или нынче? Не могу вспомнить…
— Вчера из радиорепродуктора узнали. Были потрясены, хотя неожиданностью не было…
— Да, вчера. Вспомнил — весь вчерашний день об этом известии размышлял… Ну, мир праху Дмитрия. Земля ему пухом… — Иван Алексеевич сделал глоток и отставил стакан. — На три года он меня старше. Неужели у меня есть еще три года? Знать бы наверное — за многое имело бы смысл взяться… — С надеждой поглядел на Леонида. — А ведь все может быть, не так ли? Дмитрий столько лет последних скрюченный ходил. Палка впереди, и на ней — старик углом висит. Так и передвигался. А я и не согнут еще, и без палки, и на любую скалу влезть могу…
Леонид обрадовался возможности поддержать дух больного.
— Вот именно! Вы и без палки, и не старик, и на скалу. А сегодняшний случай — именно исключение из правила!
Иван Алексеевич махнул рукой:
— Ладно вам!.. Я все вижу и еще все понимаю. Старость омерзительна и позорна. Так что как последней милости у Бога прошу — не дай осознать, что умираю… — Помолчал. — Многим казалось, что я и Мережковский мешаем друг другу. А как могли мешать? Он писал о далеком прошлом и пророчествовал о будущем. Трудился там, куда я и не ступал никогда. Очень много знал и почитал полезным свои умствования сообщить будущим поколениям. А на мой взгляд, у тех свои умники объявятся. Что им до наших! Это я о нем думал, когда писал… Дьявольщина, не могу вспомнить! Кажется, так: “Их Господь истребил за измену несчастной отчизне. Воскресил их пророк и до гроба воскрешенные жили в пустынном и диком краю…” И заметьте, Леонид, никаких рифм. Написано белым стихом. Так чего им — и Дмитрию, и Зинаиде — надо от меня?
Леонид стал очень осторожно вставлять в разговор и свое мнение о Мережковском:
— Понимаю, что о покойном, так сказать, только хорошее… однако…
— Только хорошее? Помилуйте, что за чин такой — покойный! Валяйте, чего там у вас…
— Я вот о чем хотел напомнить. Мережковский миссию Хитлера в России приветствовал в той скандальной речи на радио. Это уж и не умствование, а напротив…
— А я вам что говорил! — воскликнул Иван Алексеевич. — Дурь любого, приблизившегося к микрофону, многократно усиливается! Ну, ляпнул бы в кругу своем, Зинаида да прочие приближенные только и услышали бы. А из репродуктора узнали все и запомнили надолго. А ведь потом повинился. Исключительно, сказал, по подлости своей свершил ту речь, вредный я человек! Однако не по радио повинился, и это не запомнят… К Дмитрию у меня никогда не было худого чувства. А что из Нобелей его вытеснил, так я когда-то и Куприна из академиков вытеснил. Посвирепствовал Александр Иванович первое время, а потом приятельство со мной возобновил. — Иван Алексеевич потянулся за стаканом. — Пьем за здоровье оставшихся. — В этот раз выпил хорошо. Закрыл глаза и прокомментировал: — Отец говаривал: “Люблю выпить. Замолаживает!” А кузнец наш высказывался понятнее: “От водки в человеке развязка делается”…
Иван Алексеевич замолчал, ждал, когда сделается развязка. Наконец пошевелил пальцами, приказывая долить в бокалы. Когда было налито, поднял свой бокал и с некоторой торжественностью произнес:
— Чтобы летать, мало иметь крылья. Нужен еще и воздух — на него опираться. И Дмитрию, и мне не хватало читателей. Много-то их никогда не было, а с годами становилось все меньше. А если бы нам хотя бы по две тысчонки на прокорм, — эх! Ну… — Он усмехнулся. — Долгих лет моим читателям!
Они допили, и Иван Алексеевич дал команду убирать и коньяк, и бокалы. И от соблазна, и от возможного появления Веры Николаевны. Теперь Леонида ждало наслаждение услышать значительное, доступное немногим, кому повезло оказаться рядом с великим. И ему уже не надо было беспокоиться, чем бы занять больного. Однако последовало такое, что он и дышать не смел, а не шевелясь сидел и опасался, как бы Иван Алексеевич не заметил, что он тут, и не вылил бы свой гнев за то, что не напомнил о своем присутствии хотя бы покашливанием.
— Мережковский не понимал женщин. Ни единого полнокровного женского образа. Египтяне да религия. И сплошь цитаты, плоские, элементарные. И героические персоны с печатью всеобщего признания и описанные задолго до того, как он к ним подступался. Павел, Александр, Наполеон, Леонардо… Всех великих, кажется, перебрал за полвека неусыпного труда. А моего “Арсеньева” он не “чувствовал”. Мой род искусства был чужд ему. — Отдохнув, Иван Алексеевич продолжил: — У меня не старость, а какая-то старая молодость. В семьдесят я чувствую любовь, как и в семнадцать. И все помню. Я помню свою первую любовь до последней черточки, эту блаженную тяжесть девичьего тела на своих коленях. Я постоянно влюблялся в своих придуманных героинь, и они до сих пор мне снятся. Они спасают меня от одиночества. — Иван Алексеевич снова сделал паузу, справляясь с одышкой. А затем приступил к той части, слушая которую, Леонид боялся и пошевелиться. — Она мало интересного произнесла за эти годы, но как же она умела слушать! Я хотел бы умереть, обнявшись с ней. Это я сказал не сейчас, больной и измученный, а пятнадцать лет назад. Она на тридцать лет моложе меня, но она поняла меня. Когда я говорил ей об этом, ее нежные пальцы вздрагивали в моей руке. И она бы послушалась меня умереть вместе… — Иван Алексеевич дышал с трудом, Леонид боялся нового приступа. — Мучительно мне жить на свете. Все трогает меня своей прелестью. Белизна ее белых ног на зеленой траве… Надо было мне родиться раньше, в свою эпоху. Вечно-то я опаздываю. Нобелевская премия — в шестьдесят три года. Поздно! Несколько минут торжества и десятилетия нищеты. И она тоже пришла в мою жизнь поздно. По сути, три или четыре года она любила меня, а затем — многолетняя мука. А ведь по-настоящему я любил только ее. Она же уничтожила мое достоинство и гордость. А у меня, кроме достоинства, ничего нет. Держать свечку перед грудью — вот и все, что осталось… — Помолчав, попросил: — Идите, Леонид, я буду спать.
8
В доме были получены некие письма, и наверху у Галины начались какие-то сборы. Тиуны, однако, ни о чем не доносили, а расспрашивать их Иван Алексеевич не снизошел, хотя измучил себя, прислушиваясь к словам, звучащим наверху. Было как в худых романах: разрыв произошел, она молча собирает свои вещи и за минуту до отъезда постучит в дверь объявить: ну, все! я уехала!
Иван Алексеевич бестолково бродил у себя в кабинете и время от времени брал в руки ее писания и просматривал. Забыл начисто — такое все пустое, а надо было прочесть еще перед тем, летним, разговором. Многое после чтения становилось виднее, да и высказаться удалось бы поядовитей. За это дело ответит грешное тело…
Повесть, самонадеянно названная романом, была написана в первые годы ее жизни под этой крышей — не под этой, но такой же, по имени Бельведер. В те годы Иван Алексеевич работал над “Арсеньевым”. Она писала похожее о себе и назвала опус “Пролог”. В том, должно быть, смысле — то ли еще после пролога будет! Писала, внимая учителю и списывая с учителя, как списывала недавно еще в своей киевской гимназии. Иван Алексеевич многие куски своего “Арсеньева” начинал: “помню”. Она начинала: “вижу”… С самой первой фразы принялась списывать с “Арсеньева”, но с ошибками. “Из того сумрака, в котором теряются первые мои ощущения — комната, которая кажется мне очень большой, и статный темно-волосатый человек, со смехом подбрасывающий меня высоко вверх…” Великолепно! Уже одно это — волосатый человек — великолепно! Но этого великолепия для одной фразы показалось ей мало. Ребенок запоминает, что мужчина был статный! Либо ребенка сего изучать надобно на предмет болезненно быстрого, не по годам созревания, либо автора гнать взашей из словесности!.. Иван Алексеевич тогда нарочно не приказал убрать нелепости, проверял, заметит ли. Не заметила… И нынче, и тогда, при первом чтении, он вспоминал юношеское свое увлечение Надсоном, как не мог простить поэту, что болотная осока растет у него над прудом и, мало того, так еще и склоняется над ним зелеными ветвями. Надсону не мог простить! А тут…
Когда-то сделал в ее книжице пометки о странностях поведения юной девушки. Как же не заметил прежде, что в отмеченном вся ее дурная судьба и все его несчастья! И годы душевных мук из-за того, что не достало воли разорвать отношения разом, задушив подленькую надежду, растянувшуюся на годы, что все еще может наладиться…
Подруга главной героини, — разумеется, повесть писалась, как и “Арсеньев”, от первого лица, — “волнующая своей женственностью”. У этой подруги “лакированный кораблик стройной ноги с женственно отнесенной круглой кормой и узким носком, отмеченным посередине бриллиантиками”. Уже в те годы надо было Ивану Алексеевичу задуматься! Ибо тут же про любимого ею и влюбленного в нее писано так: “Неловко обняв меня, он несколько раз поцеловал меня, и я, втайне дивясь и даже огорчаясь тому, что не испытываю ничего того, о чем столько слыхала и читала…” Тут бы Ивану Алексеевичу и бежать прочь, да и не оглядываться! А вот и еще. О первой своей женской ночи героиня сообщает: “испытала только разочарование”. И это о самом таинственном, что только и есть между мужчиной и женщиной! Но зато тут же о подруге: “Как она хороша! — думала я, восхищаясь ее руками, плечами, ногами, тем, как чудесно оформились и округлились ее небольшие, стройно стоящие груди, как волшебно западает между ними плотный мягкий шелк платья…” По правилам столетий никогда невеста не едет в церковь с дружкой, да еще замужней. А невеста и столетние правила отвергает: “Мне все равно, как полагается! Я еду с ней!” И завершение романа: “Ночи эти (рядом с мужем) были ужасны. Еще неосознанная, неопределенная мысль об избавлении от того состояния, в котором я почти беспрерывно находилась, уже была всюду во мне…”
Иван Алексеевич бродил по кабинету, читая и эту повесть, и другие ее безделицы. Читал, как обычно читают женщины: найти что-либо о своей несчастной доле. Иногда он выходил из кабинета, чтобы как бы случайно столкнуться с ней, однако не сталкивался. Перед выходами глядел в зеркало. Серые от седины щеки, глаза большие и какие-то встревоженные, испуганные. Глаза приводил в порядок, но не брился, пусть знает — встречу эту он и в грош не ставит.
Одним словом, к тому времени, когда на второй день после получения писем, ближе к вечеру, они встретились в гостиной, Иван Алексеевич, все же побрившийся, был вполне готов учинить ей разбор не слабее того, что и в их летнем разговоре… Он снова с болью увидел, что она молода и что увядающая ее красота еще прелестней. Но когда здоровался, глядел холодно и по привычке, имевшейся у него для незнакомых женщин, взгляд сперва задержал на ногах и только поизучав ноги перевел взгляд выше.
Она была тепло одета, а в руках держала небольшой саквояжик, словно уже для путешествия. “Так и есть, — подумал Иван Алексеевич, — стук в дверь и: ну, все! я уезжаю!” Однако оказалось не так, как предполагал Иван Алексеевич. Она сообщила, что им написали о высылке документов для отъезда и документы должны вот-вот прийти, она решила попрощаться загодя, потому что в суматохе отъезда все может быть скомкано.
— Иван Алексеевич, давайте прогуляемся. Только оденьтесь потеплее — мистраль.
Зимний день быстро клонился к ночи. Когда вышли на крыльцо, показалось, что уже темно, и она взяла его за рукав. Но, двинувшись по гравию дорожки, поняли, что еще не ночь, а серенький вечер и в саду все видно, и отодвинулись друг от друга.
Иван Алексеевич остановился. Солнце только что село. За черными пальмами виднелось темно-розовое зарево и холодно посиневшее к ночи море. И небо тоже начинало угрюмо темнеть. Мистраль — холодный ветер с гор, уже обильно покрывшихся снегом, — к вечеру по обычаю стихал, но сил у него еще хватало волновать жесткую и длинную листву пальм, сухо шелестя в ней. Иван Алексеевич стоял и с наслаждением вдыхал холодный воздух. Становилось покойней. А когда покойней, человек становится мудрее…
Она стояла рядом и тоже глядела на зарево и море. Покосившись, заметила:
— Вы сегодня хорошо выглядите.
Он фыркнул, — и шляпа на глаза надвинута, и воротник поднят, чего она там увидела?
— Челюсть не отвисла, что ли?
— Нет, нет, правда! Кстати, вспомнила… — Галина рассмеялась. — Когда вы получили Нобелевскую премию, знаете, о чем я прежде всего подумала? Я подумала, что будет с вашим здоровьем при неизбежных излишествах?
— Н-да… Излишества, как видите, я преодолел благополучно.
Они шли по уступчатому саду — от ступеньки к ступеньке — обычным своим маршрутом к часовне. Внизу открывалась целая страна долин. Воздух на верхних ступеньках становился суше, но и холоднее. Она зачем-то несла с собой, не оставила в доме, свой саквояж, но Иван Алексеевич и не подумал предложить помощь. “Документы, что ли? Потерять опасается? Э-э, да это у нее дневники, должно быть! Что ж, ценность немалая — воспоминания о немалом российском писателе…” Спросил:
— Значит, я искалечил вашу жизнь?
Она прикрыла глаза длинными ресницами, которые когда-то часто щекотали ему щеку, и покачала головой:
— Нет, нет и нет!
— И что же вы увозите с собой? — Иван Алексеевич кивнул на саквояж. — Мемуары? — И предложил: — Хотите, я расскажу, что вы напишете обо мне когда-нибудь?
И, не дожидаясь ее согласия, приступил пародировать воспоминания доживающих свой век писателей о коллегах. Записки такие сильно размножались числом, многие перед смертью стремились насолить друг дружке.
— Иван — стилист? Лирик? Это вы о чем? Вот об этом, что ли?.. “Дивным самоцветом глядела зеленая звезда… Ливень при грозе пахнет огуречной свежестью и фосфором… На черном небе ярко и остро сверкали чистые ледяные звезды”. Вся эта его стилистика есть хрустальной чистоты аквамариновые фокусы, прикрытые пепельного цвета вуалькой! А вся его любовная лирика сводится к одной фразе: “Два человека ждут не дождутся закрыться в комнате и ринуться друг к другу в объятия, ревя и царапаясь”!.. Клевреты вещают нам про некую музыку его прозы, про музыкальную организацию его письма. А вы спросите у него, кто такой Метнер. Так не ответит! Говорят, дружил с Рахманиновым. И что? Горький с Шаляпиным тоже дружил. Запел Горький? Запел, но с чьего голоса?.. Почему вашего Ивана Советы к себе звали? Никого не звали, а его звали. Знаете, отчего? Не знаете? Дайте ваше ухо, я туда шепну…
Галина зажимала рот ладонью, чтобы не хохотать громко. Иван Алексеевич удивительно похоже воспроизводил речь знакомых. И она узнавала их сразу, с первой интонацией.
— Вот вы, кажется, сказали, что лучшего писателя, нежели Иван, в русской литературе нет? Ха-ха! А я скажу — самодовольней нет! Заносчивей в русской литературе никого нет!.. Иван должен знать свое место. Он опоздал родиться лет на тридцать. Его место где-то между Тургеневым и Толстым. Или Толстым и Чеховым. Или между всеми троими. Но уж никак не между нами!.. И не забыть отметить, что он боялся лифта, ибо прослышал, что где-то лифт сорвался. И не забыть также, что и несвежей курятины он боялся. Блестяще отбрила его Берберова! Когда в ее доме он стал, как всегда, принюхиваться к поданному, она самым решительным образом прервала сие занятие: “В моем доме, Иван Алексеевич, не смейте нюхать никакую курятину!” И маститый остряк на этот раз совершенно не нашелся: “Да как же не нюхать, если дворяне тухлятину не едят?” И он чудовищно необразован! После присуждения Нобеля некий отчаявшийся клошар прислал ему письмо: “Если вы мне вышлете пятьдесят франков, то и на следующий год получите Нобеля”. И что вы думаете? Он выслал! А ведь и дети знают, что Нобеля дают раз в жизни!.. Кто-то заявил, что в его творениях нет ни грана пошлости. У всех, мол, есть, даже у Льва Николаевича, а у него нет. Но знаете ли вы, по какой причине этого у него нет? От вредности и злобности! Вместо того чтобы снижать культурный уровень читателя, тем самым расширяя читательскую среду, он повышает уровень и снижает нам охват среды. Оставляя, по сути, своих собратьев по перу без куска хлеба. Создавая условия, когда печататься могут только избранные! Да это то же самое, что взять да и вылить все чернила из чернильниц у тружеников пера!.. А возьмите его физиономию! Нет, вы возьмите, возьмите! Только после бутылки вина его уродливое лицо приобретает сносный вид, и представляется тогда — после бутылки — он себе не мелким и неприятным человеком, а большим писателем, и что-то теплое начинает журчать в его хилом теле, и перестает он думать о смерти…
Иван Алексеевич в изумлении замолчал. Пока он говорил, а Галина заливалась милым задушевным смехом и тем поощряла его к стяжанию лавров еще и актера, они, оказывается, изменили маршрут. И не часовню пришли закрывать, а вошли в беседку, и уже в этой беседке Галина разгружала свой саквояж и ставила на стол бутылку вина и доставала какую-то снедь. На эту вот бутылку вина Иван Алексеевич и взирал в молчаливом изумлении.
Он сел на скамью и все же закончил свое эстрадное выступление, хотя и без всякого воодушевления.
— И телятину я не ем. Как же можно этого не знать про академика и Нобелевского лауреата? Позор-с… Надеюсь, тут нет телятины?
Галина села напротив и достала папироски. Она курила редко и очень красиво, и это нравилось Ивану Алексеевичу. Галина закурила и поинтересовалась:
— Вино мне открывать или вы это сделаете?
Пока Иван Алексеевич молча откупоривал бутылку, а потом разворачивал пакетик с едой, Галина говорила:
— Вот что я вам сказать хочу наперед всего остального… Я знаю, кто полюбил меня. И сознаю меру своей удачи. Есть умы большей силы, есть художественные приемы более изощренные. И поэты с большей пророческой силой есть. Но нет таланта, равного вашему по совершенству того, что вы создаете. В том, что вы срабатываете, вы достигли самой последней возможности…
Она говорила негромко, делая паузы, которые он так любил. В паузах она приоткрывала рот и быстро касалась языком верхней губы, а потом снова лилась ее чуть картавая речь — не физический недостаток, а как бы легкое женское кокетство… Даже в темноте беседки он видел это, но скорее догадывался. Должно быть, этим наслаждением слушать ее он отвлекся и не вникал в смысл произносимых ею слов. А когда вник, попытался остановить ее.
— Слушайте, а не потребовать ли мне, чтобы вы обращались ко мне — “ваше превосходительство”?
— И вы никогда не пытались с помощью таланта заполучить что-либо из даров для их превосходительств! Вера в свой творческий путь у вас необыкновенная. Беспамятье вам не угрожает. Вас будут помнить и через пятьдесят лет, и через сто. Но читателей у вас будет немного. И знаете, отчего? Большинство читает неряшливо. Для них и пишут так же — вполруки. А ваши произведения такого чтения не переносят! Оттого, кстати, вас и переводить трудно. А без переводов на английский…
— Так! Замечательно! — Иван Алексеевич, стукнув по столу кулаком, расплескал вино в стаканах и чуть не опрокинул бутылку.
Галина испугалась. Она знала, что настроение у Ивана Алексеевича могло смениться в мгновение.
— Великолепно! Я вам вот что скажу — все, что вы тут произнесли, не вы придумали. А ну-ка, быстренько отвечайте, кто вам это напел? Быстренько, вы меня знаете!
— Клянусь вам… Это мое… Долгими вечерами мы говорили об этом — я и Марга.
— Еще раз произнесете это имя — и наше прощание, и так затянувшееся, на этом завершится.
— Клянусь, это мое… В том смысле, что я разделяю эти мысли… — Галине стало стыдно по-детски запираться, и она согласилась: — Ладно! Столь чеканные формулировки принадлежат не мне. Вы правы. Формулировал Степун, разговаривал на эти темы с сестрой, а уж сестра делилась со мной. — Галина опасалась произносить имя сестры. — И вечерами мы обсуждали, и от долгого обсуждения эти мысли становились нашими… то есть моими.
— Вы честная девица, — похвалил Иван Алексеевич. — Передайте его сестре, а уж она, Бог даст возможность, пусть передаст брату, что я благодарен именно вот за это: вера в свой творческий путь при полном отсутствии желания им торговать… Итак, наше сегодняшнее свидание стало похожим на литературную панихиду. Нет ли у вас благожелательного для меня сравнения, ну, к примеру, с Шекспиром? Было бы совсем замечательно.
Галина облегченно рассмеялась:
— Верьте, не верьте, но то, что сейчас скажу, — мое. Вы очень вовремя родились. Правильнее, очень вовремя живете. Умер Чехов, умер Толстой, и тут началось: декаденты, символисты, акмеисты, футуристы. Что было бы с русской литературой, с русским языком, не будь вас!
Иван Алексеевич потрогал стакан, вино было холодное. Когда еще и мистраль — пить такое холодное невозможно.
— В ваших произведениях слились проза и поэзия, их уже не отделить. Столько лет я изумляюсь — все, как у других: подлежащее, сказуемое, прилагательные. Но как вы умеете пользоваться ими! Как в живописи — все те же краски, как в музыке — все те же ноты. И вдруг — такого качества живопись! такой высоты музыка! такой пронзительной силы написанное вами!
Иван Алексеевич грел руками стакан.
— Спасибо, и хватит. Куприн сказал более подходящее к этой холодной беседке: “У Ивана — чистый спирт. Чтобы употреблять, водой разбавлять надобно…” Кажется, мы напрасно открыли вино. Очень холодная осень и очень холодное вино… — Задумался и сказал неожиданное: — По старой привычке учить вас замечу: в одной фразе отличные названия для двух рассказов — “Холодная осень” и “Холодное вино”…
— Давайте я принесу водку! У меня есть немного… — Галина порывисто поднялась.
Иван Алексеевич попытался остановить ее:
— Не стоит. Вы уезжаете не сегодня. Так что и до вашей водки дело дойдет. Выпьем и ее…
— Нет! Так, — она подчеркнула это слово, — так мы уже не выпьем.
— Тогда я хотел бы сказать вам…
Всего несколько слов он намеревался сказать ей перед расставанием о своей вине перед ней. Но он мешкал, потому что никогда не каялся и ни перед кем не винился. Галина чуть задержалась на выходе из беседки в ожидании, но так и не дождалась слов, которые он собирался сказать ей.
— Я сейчас вернусь, — пообещала она. — Я тоже хочу произнести кое-что важное. Впрочем, вот что я собиралась сказать! Я часто вспоминаю нашу первую встречу. И я тоскую о первых наших отчаянных ночах. Я помню их…
Быстрым и легким шагом она пошла по дорожке к дому. Ветер дул ей в спину, широкое пальто облепило фигуру. Он вспомнил начало их близости. Пляж Ниццы. Она только что вышла из воды, блестит на солнце мокрое тело молодой красивой женщины с фиалковыми глазами. И он тоже отменен. Крепок и вдобавок знаменит… В тот вечер у нее в гостинице он выпил много вина и оттого устал. Она почувствовала это и поднялась из кресла: “Я пойду разденусь и постою под душем. Мы оба знали, что это случится сегодня и что нам уже никогда не расстаться…” Но расставания неизбежнее встреч.
Он встал и вышел из беседки. Зашторенные из-за алертов окна дома были темны, но уже взошла луна. Появились бесконечно длинные тени деревьев на серебристой поляне, вдруг ставшей похожей на озеро. И дорожки стали напоминать зимние русские заснеженные тропинки, и даже появилось на пальмовой листве что-то похожее на иней из-за лунного блеска.
Иван Алексеевич шел к часовне запереть ее. Минутами раньше он намеревался сказать Галине собственно вот что. Она была очень молода, когда они встретились. Юная женщина получила в сущности весь свой любовный опыт с очень уже немолодым человеком. Должно быть, это и определило такой исход их любовной связи… А может быть, он сказал бы и короче: если есть будущая жизнь, он хотел бы встретить ее в той жизни вновь.
Но еще лучше, если слова, сказанные ею, останутся последними между ними.
9
Иван Алексеевич занимался “Мещерским”.
На позициях появились автомобили, кузова которых были обтянуты кумачом. На Руси любили кумач: и скамьи в цирке им обтягивали, и флаги из него шили. В автомобилях вставали в рост некие, уполномоченные ездить в автомобилях, и указующе протягивали длани куда-то поверх голов внимавших. Иногда на позицию заносило революционными ветрами даже членов Государственной думы. И первые, и вторые надрывались одинаково: “За землю и волю! За свободу! Да здравствует Керенский!” Члены Государственной думы добавляли и свое, выстраданное на заседаниях: “Предчувствие неизбежной смерти очищает душу!”
И когда вечером в душном окопе сослуживцы Мещерского из тех немногих, кого вдохновили эти призывы, решали, что наутро надо все-таки идти в дело, хотя идти только офицерам, солдат в безнадежное предприятие не вовлекать, тогда-то Мещерский, наслушавшись подвыпивших патриотов, и определил для себя подать рапорт на отпуск, который от него требовали.
Поезд был облеплен солдатами, как окопной глиной. Мещерский выделялся своим чистым кожаным пальто, что досталось ему на аукционе. Сунуться в офицерский вагон, по-довоенному теплый и чистый, нижние чины пока не осмеливались. Обходил вагон стороной и придурковатый, вылезавший на остановках на перрон прокричать, что три царя должно быть на земле: Бог-отец, Бог-сын и Бог-дух святой, и все поделятся под ними, тогда и убивать перестанут.
“Добром это не кончится…” Похоже на колесный перестук: добром — это — не кончится, добром — это — не кончится. Война на Руси всегда только начало для чего-то более страшного. 1812 год — и получили дворянскую революцию и царскую месть на четверть века. Потом война в Крыму — и новое потрясение: революционное освобождение крестьян, которые не знали, что делать ни с вдруг свалившейся свободой, ни с землей. И оттого через двадцать лет — три четверти из освобожденных в пьянстве… Ну, а после этой войны что-то долгое и страшное предстоит. Теперь Русь не остановить.
На станции Мещерского встретила легкая дорогая коляска и седой, с мелкими следами оспы работник. Поехали. Лошади с подвязанными от слякоти хвостами мерно шлепали по лужам, и Мещерский пусто глядел на мелькавшие подковы. Потом их не стало видно. Только искорки вспыхивали, когда подковы в своем движении на миг вставали под особым углом к выглянувшей луне. Дорога определилась, и Мещерский попросился вместо возницы. И когда он принялся дергать мокрыми застывшими в тонких перчатках руками скользкие мокрые ременные вожжи, и когда увидел вокруг себя только ели, мрачневшие по сторонам, а над собой облака, подсвеченные луной, то впервые после того случая в лесу подумал, что Бог все-таки есть и это Он для какой-то последующей надобности в Мещерском сделал так, что шпалер, который Мещерский вытаскивал из кармана, зацепился курком и не вытаскивался, и он оставлен жить.
Свежо пахло мокрым воздухом, и был в нем какой-то свежий огуречный дух…
Уже ночью с фонарем в руке Мещерский возвращался усадебным садом из бани. Белье он оставил присматривавшей старухе выпаривать на раскаленных камнях — не по причине завшивости, а по тыловому уже обычаю для всех вернувшихся с позиций. Взамен было выдано чистое и проверенное, пахнувшее березовым дымом и отчего-то яблоками.
Полусвет, исходивший от лунного неба, высветил пруд еще подо льдом, но, должно быть, уже по-весеннему мягким. Мещерский остановился под яблоней с путано переплетавшимися голыми ветвями и вспомнил отца в таком же, но летнем, пруду. Отцу подавали в пруд водку, он выпивал и закусывал, разламывая розовых, только что испеченных в золе раков, их поутру за гривенник наловили мальчишки в соседней речке. И над тем летним раздольем в тишине зависали стрекозы, а с берега из зеленой травы глазели цветочки куриной слепоты.
На столе были выставлены бутыль черничного вина и схороненная редкость — бутылка смирновской водки с двуглавыми орлами на зеленой наклейке. К застольной беседе с опекуном Мещерский считал себя приготовленным. Дорога была неблизкой, времени хватило. Он уже знал, что она ждет ребенка. Дело никак не предполагавшееся, однако и простое. Но ее опекун, по предположению Мещерского непременно всю жизнь пользовавшийся окрестными деревенскими молодайками, был склонен к сладким беседам. К тому же он был еще и сильно заморочен литературой давно минувших дней. По начитанности выражался он необыкновенно замысловато, несоответственно случившемуся. Мещерского он объявил тем, с кем его воспитанница в некий предопределенный свыше срок была предъявлена для соединения в самой тайной и блаженно-смертной близости. И эта близость, обоюдно ожидаемая, свершилась промыслом, и, следовательно, ничего уже не поделать и ничем в мире ее уже не расторгнуть. Мещерский меньше бы, чем этаким речам, удивился, будь вызван опекуном на дуэль… “Сейчас он скажет, — подумал Мещерский, — что за одни ее плечи либо колени можно отдать жизнь. А что! Если за Керенского призывают, так отчего за колени не призвать?..”
Мещерский постарался побыстрее выпить, чтобы вынести словесные излишества опекуна покойно. С покоем приходит и мудрость…
Стало попроще, когда опекун от блаженно-смертной близости и прочих страстей книжных перешел к делам попроще. “Сбежавшие солдаты все чаще у нас тут объявляются. Лично я их понимаю — доколе! Однако ж отчего они друг дружку товарищами называют — никак в разум не приму. Ведь как до раздела наследуемого от императора дело дойдет — тут же о товариществе забудут! Только что соседей разграбили, но для нас объявили твердые гарантии, что не тронут. Мы ничего им плохого не делали, ни мы, ни наши предки, что в дубовых гробах вон у той церковной ограды лежат…”
“Итак, — думал Мещерский, — я уже четыре месяца как отец. То есть после меня кто-то останется. Но ни мне, ни будущему некто закончить жизнь в дубовом гробу у церковной ограды не удастся…”
Когда Мещерский проснулся, за окном была весенняя метель. Снег вихрями несло и к земле, и от земли. “Дай Бог, — попросил Мещерский, — чтобы красота эта не кончалась все два дня…”
С наслаждением он погладил свежее глянцевитое полотно простынь. В доме было жарко натоплено и стояла та тишина, когда известно, что кто-то еще спит и сон этот надо поберечь.
Кожаные диваны, на одном из которых спал Мещерский, занимали три стены. Над диванами нависали книжные полки. На той, что была перед взором Мещерского, стояли тома Тургенева. “Не с умыслом ли именно так, лицом к Тургеневу, распорядился разместить меня любитель старинного чтения?” На столике рядом с диваном стоял кувшин с клюквенным морсом и лежала Библия. Библия была древняя, в деревянном переплете, обтянутом тонкой лайкой. Между страницами были заложены высохшие ландыши и в тончайших переплетениях жилок кленовые листья.
Тогда в номере гостиницы тоже лежала Библия, и она, поутру прижав ее к груди, горячо плакала. Не из-за потерянного, как потом объясняла, а оттого, что все произошло не по-предписанному: не после венчания и не в отчем доме… Кругом были гостиничные номера, в которых мир давно уже шел кувырком.
Он лежал и думал, как убедить их, что во всем мире теперь все кувырком, что ему через два дня возвращаться на позиции, а им надо немедля бежать из этого жарко натопленного дома. Гарантии, которые им даны, ничего не стоят. Скоро сюда явятся Поповы с мешками крупы, что склали, и захотят… нет, захочут… еще.
“Обними меня везде”, — просила она в последнюю, третью, их ночь. Темный мысок под животом она уже не прятала, а подвигала навстречу его ласкам. Кто столь быстро учит их? Сколь много блаженно-смертных тайн близости в отношениях мужчины и женщины!.. Он вспомнил, как целовал ее узкие ступни, когда она содрогалась последней истомой, и удивился, что, оказывается, так много помнит из тех нескольких коротких ночей.
“Мне нужна жизнь без разлук”, — говорила она на вокзале. А он глядел на возбужденное перемещение толпы по перрону и удивлялся ее детскости: “Да как же теперь может быть такое — без разлук?”
Пока брился и надевал уже свое — выстиранное и выглаженное, — строил объяснение с ней. Не объяснение, впрочем, а, скорее, нравоучение. “Мои обязанности? Разумеется, я в полной мере несу ответственность за происшедшее, и довольно об этом. Но далее я хотел бы…” Далее он предполагал предписать ей, как в диспозиции, и первый пункт, и второй, и третий, поскольку уже не ее жизнь включалась в мировую круговерть, но их ребенка. Эти свои первый пункт, второй, третий он старался сформулировать так, чтобы и возразить не было бы никакой возможности столь разумным предписываемым ей шагам. И уж, разумеется, никаких слез…
Ему было весьма затруднительно переместиться из того окопного мира в этот — недели заняло перемещение. Но коли уж он переместился, так намеревался поступить основательно.
В тишине притаившегося в ожидании дома неожиданно зазвучал рояль. Мещерский замер, вслушиваясь. Вспомнилась петербургская филармония: выход маэстро, приветственные удары смычков о пюпитры, полные достоинства неспешные поклоны дирижера публике. А потом красочный и богатый первый звук и следом — пышное вступление всего оркестра и всегда поражавший Мещерского, совершенно изумительный своей дотошностью контроль дирижера за каждой звучащей нотой.
Мещерский не был силен в угадывании принадлежности музыки сочинителям, но он воспринимал ее жадно и глубоко — этот поток звуков, странной, неведомой ему силой организованных, энергии необыкновенно чистой и мощной.
Зазвучавший рояль оказался очень кстати. Теперь он знал, в какую сторону направиться.
Последним взглядом он оглядел себя в большом, во весь рост зеркале: свежесть после бани сухо-породистого лица, короткая стрижка, скрывавшая начавшие серебриться волосы. Глаза блестели, выдавая волнение. Ноги хороши — окрепли, вышагивая несколько лет по галицийским холмам.
На столике возле зеркала стояла в хрустальном графине водка. Мещерский долго приглядывался к ней, подумал, подумал, а потом налил большую рюмку и выпил. И пошел, держась очень прямо, по коридору, чувствуя чьи-то взгляды из неплотно притворенных дверей.
Когда он вошел в комнату, звуки рояля оборвались, и ее обнаженные руки повисли вдоль тела. Она не встала и не обернулась. В комнате опять пахло натопленной печкой, однако и духами.
Помешкав, она крутанулась на рояльном стульчике к нему лицом. На ней с утра было вечернее гранатовое платье. На шее темным огнем сверкнул рубиновый крестик. Блестел нарядностью убор темных волос, заколотых черепаховым гребнем. Еще он отметил пурпурность накрашенных губ и нежное начало грудей в декольте. На чистой белизне лица дивно выделялись карие глаза. Мещерский остановил взгляд на ее животе и озадачился: да беременна ли она?
Он подошел к ней и поцеловал нежно-душистую руку. Потом сделал то, что никак не предполагал делать: стал целовать ее запрокинутое лицо и чуть не уронил ее на клавиши рояля. Глаза у нее потемнели и расширились. Влажно блеснули зубы. Освободившись и глубоко вздохнув, она спросила: “Этакому мародерству вас война научила?” Он засмеялся. “Вы смеетесь? Хороши же вы! Я сегодня ног под собой не чую, по клавишам бью, а он спит!” Она закрыла лицо руками и, чего боялся Мещерский, заплакала. Однако тут же предупредила новое его движение к ней: “Не обращайте внимания. Я по утрам часто плачу. Просыпаюсь, и так становится жалко себя, несчастную…” Она отняла руки от лица и улыбнулась.
“Я хотела убедиться, что ты жив”. — “Значит, ты не беременна?” — “Да как же можно быть небеременной после всего? — изумилась она. — Разумеется, беременна. Но это будет, должно быть, очень маленькая девочка”.
Мещерский потянулся было за портсигаром, но подумал о здоровье ребенка и достал платок. Как бы поднося его к усам, он все же исхитрился промокнуть завлажневшие глаза. Съязвил о себе: “И на ледяные глаза должны хоть изредка навертываться слезы…” Проделав фокус с платком, он собрался приступить к заготовленным первому пункту, второму и третьему, однако оставил это намерение и сразу перешел к заключительному из приготовленного: “Имея в виду текущие политические события, я сделаю сейф в петербургском отделении Лондонского банка и сообщу, как им пользоваться”. Она покачала головой: “Мне нужно имя ребенку. И оттого завтра — венчание. Не так ли?”
“Отчего ты так долго не ехал? Ты не хотел меня видеть?” Не находя понятных даже себе объяснений, он сказал: “Это как смерть и переход в другой мир. Из окопов сюда. Может быть, здесь и лучше, но мы так привыкли к другому. Душе хорошо в привычном”. — “Не понимаю, — сказала она. — Ну да ладно! Теперь это уже прошедшее. Итак, во-первых, завтра венчание. А еще я скажу и второе, и третье. Ты не привез мадеры? У меня зубы стучат от холода, а ведь всю ночь топили…”
“У меня нет никого на свете, кроме тебя, — говорила она. — И запомни: я не переживу твоей смерти…” Но он-то уже знал, что такие слова — всего лишь слова. Кто кого переживет — не предугадать. А тот, кто переживет, будет жить до своего случая… Умереть — не в руках Божьих, как полагали прежде, и, значит, высшего смысла в этом нет. Умереть — в руках других людей. А их, желающих распорядиться, эвон сколько!
“И я не могу быть одна. Так что теперь я буду всегда с тобой, куда бы ты ни отправился!” Мещерский опустился к ее коленям и обнял их. И подумал, что через два дня ему возвращаться на позиции.
Но эти два дня рокового семнадцатого года будут из тех немногих дней, что и составляют жизнь. А все другие дни — их как будто и не было…
10
С утра Иван Алексеевич, как всегда в последние дни, засел за “Мещерского”: сводить написанные куски в целое. Однако на этот раз перо в руки так и не взял…
К сообщениям об успехах русских под Москвой отнесся поначалу настороженно. Радиоприемник излагал военные корреспонденции Эренбурга, а извергавшаяся этим резвым журналистом пламенная лава была Ивану Алексеевичу знакома еще со времен той, первой мировой войны. Вот и нынче такое же. Немцы все еще под Москвой, а он уже захлебывается: “Мы не примем четвертушки победы! Мы хотим, чтобы дети наши рассказывали о танках, как о доисторических чудовищах!”
Однако позже сведения стали подтверждаться более надежными источниками: немцам досталось крепко, наконец-то они побежали.
Иван Алексеевич сидел над исписанными листами о Мещерском и намеревался их уничтожить. Видимо, с самого начала он предчувствовал, что не допишет, бросит на полпути. По этой, должно быть, причине и фамилию герою не затруднился поискать, а взял из уже использованного… Всегда он был влеком к писанию черточкой характера, или одной яркой фразой, или всего-то мимолетным впечатлением от женщины, от пейзажа. В этот же раз он в самом начале задал себе идею. Угнетение повседневностью и бессмысленностью существования, бездуховность и полная телесность жизни и перед войной, и в войну; страстное желание иной, чистой и доброй жизни и тогда, и теперь. И тут уж за любую химеру ухватишься, чтобы разрушить былое и начать сызнова. Пожечь дурную траву и засеять заново хорошим. Тут как раз и восторг для любого искусителя… Но вот однажды — чистое звездное небо над измученной душой, могилы предков в дубовой рощице за церковной оградой, где в свой час и ты займешь свое место, а пока — натопленный дом и женщина, ждущая твоего ребенка. И прозревает душа! И жить — славно! Но с демоном она уже повязана…
И такая еще дополнительная к той идейке биологическая схемка: к четырнадцатому году моральная деградация тех, кто имел хоть какую-либо мораль, к семнадцатому — физическая деградация, усталость уже всех поголовно. Мол, именно этой болезненной людской расслабленностью и воспользовались большевики. И принесли с собой совершенно уже нестерпимое для человеческой природы — новое изощренное рабство. Но рабы не могут построить долгое крепкое государство.
Не устоял Иван Алексеевич перед соблазном поучаствовать в разгадке тайны, над которой бились лучшие философские умы. А кончилось такой же неудачей. Их государство не только устояло, но большевики становятся стражами национальной независимости…
С Петра — а может, с Ивана Грозного — начались на Руси и существуют большевики: те же казни лютые, то же преследование церкви, те же великие большевистские стройки на костях холопов. Веками горячила мысль непризнания собственности — отобрать и равно поделить. Самая знаменитая и широкая вольница: Разин, Пугачев. Потом пришли анархисты, народники, террористы, марксисты… Кого-то не вспомнил, но у всех одинакова одержимость одной-единственной избранной идеей. Интеллигенция тоже поучаствовала, тоже готовила приход большевиков, объявляя и настаивая, что работающие на земле есть высший человеческий тип… На Западе всякая теория была вещью относительной, у русских она становилась религией.
Вспомнил Алданова, уж он-то поднаторел в исторических раскопках: бессмысленно делать исторические прогнозы, они никогда не сбываются, но и анализировать прошедшее столь же бесполезно. Сколько попыток, столько и объяснений. Ибо всегда прошедшее судит не история, но историки…
“Вот оттого и неудача”, — думал Иван Алексеевич.
У большевиков — ставка на человеческую низость верхов и страх низов. Слова о справедливости, равенстве и счастье известны тысячелетиями. Для большинства людей это означает иметь свое хозяйство и не бояться, что отнимут. Но большевики из близких людям слов сделали идеологию для малого числа обделенных прошлой жизнью и со страшной силой рвущихся к власти, чтобы, поставив все, отыграться за все! Они создали идеологию, более совершенную, более универсальную и победоносную, чем поднадоевшие идеи самодержавия и православия. Из простых и прекрасных слов о справедливости они создали способ строить общество по образцу машин и властвовать над машинами бесконечно долго…
Иван Алексеевич понимал беспорядочность своих мыслей и свое бессилие художественно организовать их. Горький оказался не прав. Когда-то он сильно и, должно быть, искренне огорчался неспособностью Ивана Алексеевича направить свой талант “куда надо”. А надо было, по его, по-горьковски, направить в этакий какой-либо лихой лозунг, вроде — “если враг не сдается — его уничтожают”.
Правым оказался Иван Алексеевич.
Полвека уже прошло с того далекого дня, скрытого не только годами, но и написанными томами книг, когда в глаза ударили волшебные буквы его имени возле первого напечатанного стихотворения. И затем Иван Алексеевич делал только свое дело — он писал о любви русских мужчин и женщин: убеленный снежной пылью поезд, жаркое вагонное тепло, полусвет фонаря, а снаружи мороз, и непроглядная вьюга, и рев ветра в вентиляторе, и отчаянный крик паровоза куда-то во тьму, в бурную даль, в неизвестность, и двое в купе.
С того самого дня он делал только то, что делал лучше других, — писал о том, где какие люди живут, за что страдают.
Иван Алексеевич тяжело, помогая себе руками, поднялся из-за стола. Сильно болела спина. Встал, выпрямился и долго глядел на “Мещерского” на столе. И фамилию поленился поискать, и насчет беременности — необъяснимое повторение. Та же “Натали” кончается трагической беременностью: “В декабре она умерла на Женевском озере в преждевременных родах”. Итак, толку от этого второго “Мещерского” никакого…
Крайне редко Иван Алексеевич уничтожал написанное. Иногда откладывал, но потом возвращался и поправлял. И взглядом стороннего — ибо от текста за это время отвыкал — признавал: сделано хорошо.
Существовало еще одно обстоятельство, подвигавшее его к уничтожению рукописи. Окопная часть “Мещерского” написана по застольным беседам с Федором. Кое-что из своих воспоминаний тот, кажется, и сам напечатал до высылки из России в двадцать втором. Иван Алексеевич опасался не возможных претензий, использованы были всякие мелочи из рассказов Федора, таких пустяков Иван Алексеевич за свой век раздал другим немало. Но он беспокоился, что пустяки эти применены и расставлены не так, как должно в жизни, не по их значимости. А он писал всегда только о том, что знал, как свою комнату.
“Ладно, лес по дереву не плачет…”
Двинувшись от стола, остановился перед зеркалом. Болезнь и скотину не красит… “Страшен, как черт!” — в какой уже раз высказался насчет своей наружности. Однако в этот раз глядел в зеркало не затем, чтобы чертыхнуться. Недавно прочел, что человек рождается с асимметричным лицом. И по мере приближения к концу это свойство исчезает, лицо становится симметричным. Иван Алексеевич смотрел на себя и ничего утешительного не находил — лицо было симметричным и, кажется, давно. Единственная надежда на левое ухо. Оно как отклонилось с самого рождения чуть больше правого, так на своем месте с той поры и пребывает. И движения к равновесию не замечено… “Видать, — решил Иван Алексеевич, — и очередная научная теория писана для тех, кто гимназий не кончал”.
От разглядывания лица Иван Алексеевич ждал ответа на очень практический вопрос — рвать ему “Мещерского”, есть ли еще время написать и покрепче? Из-за оказавшегося пустым разглядывания себя в зеркале Иван Алексеевич очутился в крайне плохом настроении. Именно тогда в комнату и вошла Вера Николаевна. Тут же, оценив настроение мужа, она попыталась ретироваться, но Иван Алексеевич настойчиво поманил ее, намереваясь расспросить насчет симметрии. Однако вовремя остановился. Напугал бы до смерти, и понесла бы дражайшая половина обычную ахинею.
Свое стояние перед зеркалом жене объяснил так:
— Сенатора помнишь? Так вот, добивался как-то я у него: как чувствует себя? замечает ли, что стареет? Ответил старик: “Замечаю и чувствую. На лице страшная усталость. Одна только усталость, и никакого больше выражения лица…” А я вот не чувствую усталости на лице. И выражение присутствует — мерзкое выражение лица. И тогда возникает вопрос: может, еще не пора приводить свой стол в порядок? И время есть?
Разумеется, половина не нашла ничего умнее, как предположить:
— Ты, должно быть, сегодня в плохом настроении.
— Да я всегда в плохом настроении! Нечего и спрашивать! Я знаю, о чем ты сейчас подумала. Все вы тарахтите о моем тяжелом характере. Да он и для меня тяжел! А что делать?.. Вон я объявил, что Достоевского ненавижу, и Леониду на днях подтвердил. Так соображать же надо, что всего-то и хочу сказать: инородный он для меня! Наукой давно доказано, что у всякого человека своя группа крови. А крестьяне наши и без науки испокон это знали: есть барская и есть мужицкая. Вот и я Достоевского всего лишь разной крови с собой считаю!.. А тебя я насквозь вижу! Вот сейчас ты сказала себе: бушует ни из-за чего. Да как же ни из-за чего, если я хотел спросить простое о симметрии моего лица, так ведь ты обомлеешь от этого наипростейшего вопроса. А то и креститься начнешь!.. Восхитительно! В гимназии отличницей была, а не знает, что как только лицо становится симметричным, человек тут же помирает. Вот, вот, вот! Все вижу! Все вы сплетничаете обо мне: как просыпается, тут же о смерти вспоминает. А интерес этот у меня чисто практического свойства. Примусь за очередное дело, а не успею? Успею, а никому это уже не надо, — с этим как?.. Читатель стареет вместе со своим писателем. Старик еще пишет, а читатели его давно на том свете. Так зачем писать? Для кого?.. Молчи, все равно пустое скажешь!
— Ян, ну нам ли бояться смерти? Мы так долго живем. А грехи, если ты их боишься…
— Грехи? Великолепно! Мне со всех сторон и всю мою жизнь талдычат о грехе гордыни. А я из отчего дома с одним крестом на груди ушел. Остальное — сам. И если я лучше всех пишу, чего мне делать? Молчать? Нет, я так и заявляю — лучше всех! Алданов о магнетизме моем говорит, о каких-то волнах, мною распространяемых. Я кому-либо повторяю эту чушь? Нет, ты вспомни — повторял или не повторял? То-то!.. Я талантлив чем-то божественным. Это Он вложил в меня талант. И я говорю: “Господи! Продли мои силы для моей бедной жизни в работе и красоте, что вокруг”. Нет у меня грехов!.. Ты чего пришла?
— Ян, сегодня ты, считай, без завтрака. И я не знаю, из чего готовить обед.
— Очаровательно! А я тут при чем?
— Не послать ли нам телеграмму нейтралам — в Швецию или Швейцарию — с просьбой о помощи? Несколько продуктовых посылок нас могли бы спасти.
Иван Алексеевич вдруг ослаб и вынужден был присесть на диван. Все вышло так, как он и предполагал: он о своем, она о своем. И Швеция, и Швейцария прекрасно обходятся и без него, про остальных и говорить нечего — остальные воюют, им солдат кормить надо, а не Ивана Алексеевича.
Они сидели и молчали, Иван Алексеевич глядел в никуда, Вера Николаевна — на мужа. Наконец Иван Алексеевич пошевелился и убежденно заметил:
— Этим миром правит сатана. Бог создал мир прекрасным, но сатана взял власть сперва тайно, а потом и явно, для начала в России и в Германии. Но и в аду, говорят, обживешься, так ничего…
Вера Николаевна поспешно перекрестилась.
— И нечего креститься! Возьми в руки Откровение Иоанна! Называется диаволом и сатаною, обольщающим всю вселенную. Низвержен на землю, и горе живущим на земле! — Иван Алексеевич поднялся, подошел к железному ящику, достал деньги, передал их жене со словами: — Последние. Если Алданов как-нибудь не исхитрится прислать, то конец…
Вера Николаевна перебирала в руках купюры, решилась сказать:
— У тебя очень религиозная душа. Но ты закрываешься. Даже в письмах таишься. А ведь знаешь, что их будут хранить и читать долго. Мог бы все же и написать о своей глубокой вере…
— Опять за свое! — с раздражением прервал жену Иван Алексеевич. — Мир по-прежнему языческий. У него много богов. Какой символ веры ангелу смерти предъявить — задумаешься. Но с Магометом мне лучше не встречаться — он не терпит запаха коньяка. А вот индуистское перевоплощение после смерти — заманчиво. Как насчет червяка, а?.. Да не пугайся ты! У червяков тоже свое существование, и они, должно быть, тоже глядят на нас с изумлением: как можно так жить!.. А вообще-то я ни перед кем предстать не боюсь. В литературу меня Он определил. Я худо распорядился данным мне? Смею уверить, я оправдал Его надежды. И литературной проституцией никогда не занимался! А характер — что ж. Создателю зачем-то надобно так, чтобы все хорошие сочинители характерами своими были изуродованы… Ступай, трать последнее. Однако начни с фляжки коньяка. И не вздумай говорить, что позабыла!
Вера Николаевна покинула комнату, Иван Алексеевич с мрачным и решительным лицом подошел к письменному столу и принялся рвать “Мещерского”. Рвал на мелкие клочки, и возможности не допуская вернуться и сохранить — собрать, склеить, переписать.
Потом, после этой не столь физически, сколь нравственно утомительной процедуры долго отдыхал в кресле. Сидел с закрытыми глазами. Пощупал пульс, еле отыскал. Пульс бился слабо и часто, Наполеона или великого князя никогда не достичь. Тихо засмеялся шутке… “Мещерский”, кажется, сильно разозлил неудачей. Такого острого желания работать давно не было. Вчера, — еще не решив, но уже предчувствуя сегодняшнюю экзекуцию, — до глубокой ночи перебирал старые записи, и тут на него хлынуло столько тем, что не на книжку, а на десяток томов хватило бы. Оттого и вглядывался нынче в свое лицо, отыскивая асимметричность.
Иван Алексеевич встал с дивана, подошел к иконам в углу комнаты. Для смягчения перехода от обыденности к высоким словам молитвы он часто начинал с оправдательных молитвенных слов собственного сочинения. Так поступил и нынче, сказав иконам: “Когда я сомневаюсь, есть ли что-нибудь, кроме здешней жизни, стоит мне вспомнить Лермонтова, чтобы ответить — есть! верую! Ибо был он и послан, и поддержан в краткой жизни великого труда своего, а по исполнении замысла Твоего возвращен для других дел…”
Потом стал молиться по канону. Под конец дотронулся до оклада иконы, с которой на него глядели Богородица и Младенец, и сказал:
— Помню, что пути Ваши выше путей моих и мысли Ваши выше мыслей моих. Простите гордыню мою, что и свое слово в памяти поколений запечатлеть страстно хочу…
Посветлев настроением, вернулся к столу. Сколько же таких вот столов расставлено по свету! И на них написанное обретает свою судьбу, листьями с дерева разлетаясь в память или в забвение.
Читать Ивана Алексеевича будут немногие, хотя бы потому, что нет беднее беды, нежели печаль. И в век невиданных катастроф лишним — печалью его писаний — обременяться не станут… А через полсотни лет, когда, может быть, поутихнет страшный век и поуспокоится, имя Ивана Алексеевича затеряется среди многих имен. Однако Ему оно будет известно, и Он распорядится им, как сочтет. Может, и во благо России напоминанием:
сухие проселки среди блестящих в утреннем пару пашен; лес, солнечный, светло-зеленый, полный птичьего весеннего пения, прошлогодней гниющей листвы и первых ландышей;
жаркий полдень, белые облака плывут в синем небе, дует ветер, то теплый, то совсем горячий, несущий солнечный жар и ароматы нагретых хлебов и трав. Солнце печет все горячее. А воздух все тяжелеет, тускнеет, облака сходятся все теснее и, наконец, подергиваются острым малиновым блеском, громыхает… Был потом мрак, огонь, ураган, обломный ливень с трескучим градом; все и всюду металось, казалось гибнущим; в доме крестились и повторяли: “Свят, свят, свят!”;
и лунные летние ночи, когда во всем мире такая тишина, что кажется чрезмерной, а в прозрачном ночном небе теплятся редкие звезды, мелкие и мирные и настолько бесконечно далекие и дивные, истинно Господние, что захочется встать на колени и перекреститься на них.
И напоминанием о той девушке, в которой вся разбросанная по иным писаниям его любовь к женщинам:
она подбегала, вся точно совсем новая, с прохладными душистыми руками, с молодым и особенно полным после крепкого сна блеском глаз, поспешно оглядывалась и целовала меня;
а на балу поражала ее юность и тонкость: схваченный корсетом стан, легкое и такое непорочно-праздничное платьице, обнаженные от перчаток до плечей и озябшие, ставшие отроческими руки, еще неуверенное выражение лица; только прическа высокая, как у светской красавицы;
все произошло как-то само собой, вне нашей воли, нашего сознания; а после она встала с горящим, ничего не видящим лицом, поправила волосы и, закрыв глаза, недоступно села в угол…
Бетховен достиг мастерства, когда перестал вставлять в одну сонату содержание десяти. Самое короткое и пронзительное — только на это остались силы. Идти в глубину без страха и фарисейства.
Это будет книга о любви, всегда обреченной, ибо она несовместима с земными буднями, и расставание неизбежно, оно предопределено. Иван Алексеевич уже видел свое писание целиком, хотя еще предстояло придумать историю девушки, давным-давно шедшей перед ним в сером костюме, в серенькой, красиво изогнутой шляпке, с серым зонтиком в руке, обтянутой оливковой лайковой перчаткой; и историю про жену деревенского старосты, которая горячо шепнула: “Барин, завтра он с ночевкой в городе, приезжайте на прощание, таилась, а теперь скажу: горько мне расставаться с вами”; и историю, в которой должна быть смешная фраза юной грешницы: “Только за ради Бога не дуйте мне в шею, на весь дом закричу, страсть боюсь щекотки”…
Он уже выбрал и название книги. Решил — “Темные аллеи”. Но приходила на ум и фетовская “холодная осень”: “Какая холодная осень! Надень свою шаль и капот. Смотри — меж чернеющих сосен как будто пожар настает…” Фет писал о восходе луны. Но это — “холодная осень” — изумительно точно, всего двумя словами передавало печаль разлуки и с летом, и с женщиной, и с жизнью. Этими двумя словами непременно — так уже решил — будет называться новелла, которую Иван Алексеевич еще не сочинил, но для нее он уже знал заключительные фразы. Женщина вспоминает: “Что же было в моей жизни? Только тот холодный осенний вечер. Все остальное — ненужный сон. И я верю, горячо верю: где-то он ждет меня с той же любовью и молодостью, как в тот вечер, когда он сказал при расставании: “Если убьют, ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне”. И я пожила, настрадалась и теперь уже скоро приду…”
Люди бессильны перед историческими обстоятельствами. Людей объединяют и куда-то ведут не самые умные, не самые совестливые и незлобливые, а кто случится. Но некие силы для какой-то высшей необходимости пишут в той большой истории и маленькие истории о простых мужчинах и женщинах.
11
Вера Николаевна вошла в кабинет беспричинно, просто соскучившись. Вошла и оторопела. Иван Алексеевич был празднично одет. На нем была белая крахмальная рубашка, которая обычно висела свежей в шкафу на случай нежданного появления кого-либо значительного. Но последний раз рубашка понадобилась еще до войны, хотя ее до сих пор меняли каждый месяц — муж был требователен. Иван Алексеевич накрывал стол на два прибора. Уже стояли рюмки и бокалы и были разложены салфетки, они тоже хранились в кабинете на тот же особый случай. У Веры Николаевны душа ушла в пятки: либо Иван Алексеевич кого-то ждал, а она оказалась в неведении, — ну, теперь начнется! — либо он пригласил кого-то из домашних, но, уж конечно, не ее.
— Милости прошу! — позвал Иван Алексеевич. — Завтракаем вдвоем и с вином. И не вздумай кому-либо проболтаться! Тут же набегут пустое молотить и коньяком запивать.
— Я сейчас. Переоденусь только…
Переодеться, однако, было не во что — Вера Николаевна туалетами своими давно не занималась. Она надела праздничные туфли, купленные с Нобелевской премии, и накинула на плечи шаль, вывезенную еще из России. Потом взяла кое-что из кухни и без всякой радости отправилась на свою Голгофу: когда за столом был кто-нибудь еще, она чувствовала себя поспокойней.
— Bonsoir, monsieur, — сказала она, входя и поддерживая игру в завтрак с вином. — Твоя любимая ветчина и котлеты моей выделки. Вчерашние, правда, и холодные.
— Шикарно! У меня для тебя тоже кое-что припасено вкусное. Вот!
В руках у Веры Николаевны оказалось дореволюционное меню знаменитого московского ресторана.
— Читай вслух! — приказал Иван Алексеевич.
Вера Николаевна села на бугристый диван и принялась читать:
— Рассольник, борщ, флотские щи…
— Первые блюда пропускай. Я же сказал — мы завтракаем!
— Битки по-казацки, бифштекс по-татарски, шашлык по-карски, гурьевская каша, телячья котлета…
— Ты же знаешь — телятину я не ем. Что для настроения рекомендуют?
— Вино красное. Зубровка. Водка смирновская. Перцовка. Коньяк завода Кустова.
— Закуски?
— Икра черная и красная. Осетрина холодная. Семга. Сельдь дунайская. Огурчики малосольные корнуковские.
— Недурственно погуляем! Прошу к столу, chere amie. — Иван Алексеевич подал жене руку и проводил ее к столу. Подставив стул, помог устроиться и сел напротив. Наливая в бокал вино, а в рюмку коньяк, — водка смирновская на вилле Жаннетт давно не водилась, — сказал наконец о причине торжества: — Кажется, под Москвой немцам все же дали по-настоящему. Похоже, радио не лжет.
Иван Алексеевич выпил коньяк и склонился — нет, не к любимой ветчине, а к вырезкам из газет, что предусмотрительно положил рядом. Поискав, нашел нужное и протянул жене.
Вера Николаевна взяла в руки снимок, сделанный, видимо, с аэроплана. Надпись — Дюнкерк, британские войска в ожидании погрузки на корабли. От моря и по всему голому, без растительности побережью петляла широкая лента уходящих с материка на свой остров англичан. На втором листе, врученном ей Иваном Алексеевичем, было сообщение месячной давности о том, что Хитлер распорядился сократить военное производство чуть не вполовину за ненадобностью.
Иван Алексеевич кипел:
— Даже с моим недюжинным воображением, даже в наше изумительно голодное время нельзя представить такую очередь! И эта очередь из не желающих сражаться военных! Точно так же эти англичане бежали из Мурманска, бросив Россию большевикам. Как после этого можно верить Черчиллю? В удобный момент любого предаст! У них, видишь ли, нет друзей, у них только интересы!.. А вторая заметка насчет сокращения производства — как тебе это нравится? Только полный кретин может предположить, что царствовать в десятках захваченных стран можно, сокращая военное производство! Кретин! Полный кретин! — Иван Алексеевич, радуясь удачно найденному слову, объяснил: — Так и предполагал, что когда-нибудь это слово крайне пригодится. Отчетливо помню тот миг из детства, когда я его впервые услышал. Оно потрясло меня своей зловещей таинственностью — кретин… — Он взялся за пустую рюмку.
— Ян… — Вера Николаевна попыталась остановить мужа.
— Муромцева! — Когда Иван Алексеевич был в хорошем настроении, он часто называл жену ее девичьей фамилией. Так, по фамилиям, общались друг с другом ее гимназические подруги. — Торговаться будем после третьей… Итак, до весны зима прикроет своим щитом русские армии, — с этим все ясно. И хотелось бы Господа нашего… — Он подчеркнул слово “нашего”. — И хотел бы Господа нашего за это поблагодарить. Но мы сделаем сие в часовне, куда непременно после завтрака прогуляемся. А сейчас я хочу поднять бокал в честь языческой Немезиды…
— Это плохая богиня.
— Плохая? Помилуй!
— Это богиня возмездия.
— Вот теперь я верю, что ты с отличием кончила гимназию. Это очень правильная богиня. Она разрушает всякое неумеренное счастье, обуздывает самоуверенность, карает особо тяжкие преступления. Немцам она воздаст и за Францию, и за Россию. За все! Скажу так: Россия — намоленное место. Там не знают земной меры и устремлены в божескую бесконечность. И это свойство Всевышний, видимо, считает полезным иметь на земле. Россия сильнее других народов чует приближение иного, лучшего царствия. Верую и надеюсь, она совершает свой крестный ход к воскрешению!
Иван Алексеевич выпил и откинулся на спинку стула. Салфеткой промокнул завлажневшие глаза.
— Хороший день сегодня. Есть еще такие редко умилительные дни. А в целом каждый год оказывается жестокой изменой. И самая крайняя жестокость, что даже плохой год непременно кончается. Надо бы в нашем доме гвоздь поискать… — Усмехнувшись, спросил: — Отличница Муромцева, о чем я сейчас говорю? Не знаешь?.. Прежде плотники, если хотели напакостить скупому хозяину, вбивали при постройке дома гвоздь от гроба. А хозяину после этого и днем прибыли не было, и ночью покойники мерещились…
Вере Николаевне пришлось перекреститься. Иван Алексеевич захохотал:
— Не буду, не буду!.. Давай-ка для начала мы с тобой откушаем расстегаев. Как? Сегодня не готовила? Ах, Муромцева, Муромцева… Ладно, займемся ветчиной.
Он встал и, обойдя стол, положил Вере Николаевне в тарелку еду. Потом, чуть поколебавшись, слегка обнял ее сзади за плечи и поцеловал в волосы. Наполнив рюмку, пошел к радиоприемнику. Быстро отыскал на привычном месте станцию с позывными “Яблочка”. В репродукторе зазвучал вальс. Вера Николаевна всплеснула руками:
— Выпускной бал в гимназии начали этим вальсом!
— А в Орле у нас его играли в городском саду…
Когда вальс закончился, Иван Алексеевич, прерывая последовавшую болтовню, радио выключил и, сев на диван и похлопав по нему, попросил жену сесть рядом. Они сидели плечо к плечу, старые и уставшие люди. Иван Алексеевич закрыл глаза и заговорил, слегка улыбаясь своим воспоминаниям:
— Степенная и очень красивая девушка с огромными светло-прозрачными, будто хрустальными, глазами. Нежного цвета, несколько бледное лицо. Изящный профиль и совершенно беззащитная шейка. Прямой пробор делит надвое темные, уложенные локонами волосы. И выражение лица такое, что знает, плутовка, свою прелесть!
Польщенная Вера Николаевна улыбалась, однако, не соглашаясь, покачала головой:
— Не знала. Всегда сомневалась в себе. Носик был излишне длинненький. Наверное, оттого, что много читала. Нянька не раз предупреждала: будешь много читать, нос вытянется.
— Да как можно! — Открыв глаза, Иван Алексеевич искренне возмутился. — Этот несколько длинненький носик как раз породу дворянскую подтверждает! У меня тоже нос никогда не был курнос. — Смягчился воспоминаниями: — И я был тоже хорош: румян и синеглаз. Но тебя не красотой пленил, что, как не раз отмечал, была повыше блоковской, а зачитал. Все так и говорили: зачитал он ее! — Снова прикрыв глаза, продекламировал:
Смугла, ланиты побледнели
И потемнел лучистый взгляд.
На молодом холодном теле
Струится шелковый наряд.
Залив опаловою гладью
В дали сияющей разлит.
И легкий ветер смольной прядью
Ее волос чуть шевелит…
Вера Николаевна засмеялась:
— Услышав это, я тогда подумала, как мало у меня шансов… — Помолчав, заметила: — Как легко и много можно сказать о юной женщине. И как тяжело писать портрет старухи: морщины, седые волосы, разросшиеся брови. — Подумав, тоже прочитала:
… Без возврата
Сгорим и мы, свершая в свой черед
Обычный путь, но долго не умрет
Жизнь, что горела в нас когда-то.
И много в мире избранных, чей свет,
Теперь еще незримый для незрячих,
Дойдет к земле чрез много, много лет
В безвестном сонме мудрых и творящих.
Они надолго замолчали, потом Иван Алексеевич легонько погладил жену по руке.
— Не всем из пишущих посчастливилось найти в супружестве такого верного друга. Я угадал, когда давно записал в дневнике вещее о тебе: спутница до гроба… Я порой желал, чтобы тебя кто-нибудь обидел. Ты бы увидела, что бы я с ним сделал!
Вера Николаевна засмеялась, а Иван Алексеевич приподнял бровь, ту, что была ближе к жене, и развернулся к ней:
— Никак сомневаешься? А я тебе скажу так: башен в мире много, но люди таковы, что подавай им непременно падающую… Сколько же ты сил во мне сберегла для дела моего! А каково тебе характер мой терпеть…
— В характере у тебя обычные писательские недостатки. Всего лишь.
— Есть и сверх! Ты вот с молодости никогда не обращалась ко мне за деньгами, я и привык не доверять их тебе.
— И хорошо делал. Ничто так не старит, как лишние заботы.
— Мало и небрежно слушал твою фортепьянную игру…
Вера Николаевна отмахнулась:
— Какая там моя игра, если у нас Рахманинов играл!
— Обижать тебя стал с самого первого дня. Помнишь, ты вошла в большой синей и какой-то пушистой шляпе, а я сказал: ну, таких шляп ты у меня носить не будешь…
— Помню. Из-за этой шляпы в тот день я долго плакала…
Иван Алексеевич встал и зашагал по комнате, соображая, как бы ему половчее подобраться к теме, что по-настоящему только и занимала его в эти минуты.
— Ты рассказывала, что накануне нашей свадьбы твой брат читал тебе длинный перечень твоих воздыхателей…
Вера Николаевна по-девичьи счастливо согласилась:
— Читал! Но это была его версия. Мой же клеопатровский список совсем короткий.
— Однако ж, воздыхатели были! — Иван Алексеевич в нерешительности, так и не придумав, как подступить к теме, помолчал. — Этой историей, — он кивнул куда-то неопределенно вверх, — я сильно перед тобой виноват. И мне воздастся. И люди припомнят, и на том свете тоже… — Он замолчал и снова начал шагать по комнате.
Вера Николаевна долго молчала, глядя перед собой, потом решительно заявила:
— Ты самый верный муж, которого можно вообразить.
Иван Алексеевич резко повернулся к жене и вонзился в нее взглядом. Вера Николаевна спокойно смотрела на него снизу вверх и как-то вяло, словно удивляясь, да чего же объяснять такое, пояснила:
— Что бы со мной здесь, во Франции, стало, оставь ты меня? Ты же знаешь, полюбить другого я не могу, мне и для одной любви жизни не хватило. Пристроиться за кем-то — не сумела бы. Я дом-то свой в порядке содержать не умею. Так что бы со мной стало?.. А ведь тебе это было так просто сделать: уйти — и свободен!.. Я довольна жизнью с тобой. Начать бы сначала — хотела бы прожить так же…
Иван Алексеевич долго неподвижно стоял перед женой, потом по-стариковски потоптался, словно не зная, куда же теперь двинуться. Однако пришел в себя, выпрямился и обычной легкой походкой пошел к столу. Налил себе коньяк не в рюмку, а в бокал.
— Хочу предупредить тебя… Не знаю, как переживу, если ты помрешь раньше меня. Хотя и предвижу: этой последней несправедливости Бог не допустит. Помнишь, у тебя заподозрили рак, а я сказал: этого не должно быть! — и оказался прав. Однако уж и ты постарайся не помереть раньше моего… Так вот о чем хочу предупредить и попросить. Собственно, это и есть главная причина, по которой мы с тобой с утра вино пьем. Немцы никогда уже к Москве не вернутся. Помнишь, я говорил, что им отступать никак нельзя? Это означает, что большевики могут выкрутиться и на этот раз. Сатана силен!.. А в нашей жизни окаянных дней будет еще много. Отчаянные дни будут! И голова станет слабеть, и сил станет все меньше и меньше. Могу и дрогнуть… И оттого запомни: не вздумай поступать так, как с Куприным его жена поступила. Шкурой дохлого медведя отвезла его к Кремлю и сбросила там! — Залпом, далеко запрокинув голову, выпил коньяк из бокала и сел в кресло. — Рассказ замыслил. Очень самого даже трогает. Навеяно фетовской строчкой — “Какая холодная осень”… А рассказ вот какой. Меня убивают в страшном четырнадцатом году. Я предчувствовал это и в последнее свидание в имении в холодную осень в холодном саду завещал невесте: буду ждать тебя там, а ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне. Одного я не предвидел — всех тех страданий, что выпадут ей: проклятый семнадцатый год, холодная и голодная московская зима восемнадцатого, бегство из Москвы, из Одессы, Константинополь, нищая эмиграция одинокой молодой женщины… — Горько усмехнулся. — Так что она сильно порадовалась на этом свете. — Помолчав, закончил, уже обратившись к жене: — Однако и ты не спеши ко мне. Другого раза для нас на земле уже не будет…
Вера Николаевна с бокалом в руке не шевелилась. Она пыталась вспомнить, знала ли она, что была прелестна и что лицо ее совсем недавно — каких-нибудь тридцать и двадцать лет назад! — выражало непроходящее ожидание неминуемого счастья.
Неожиданно Иван Алексеевич засмеялся:
— Привязывается частенько мотив и долго не отпускает. Вот сегодня привязалось — “Вы жертвою пали…” Это о нас с тобой!
Вера Николаевна тоже засмеялась, прикрыв глаза ладонью.
На следующий день Иван Алексеевич обошел церковь, тщательно осмотрел, куда его однажды внесут.
Но он проживет еще двенадцать лет и похоронен будет под Парижем. А через два года с того утра, когда он рассказывал жене сюжет “Холодной осени”, он закончит “Темные аллеи”, удивительный сборник из нескольких десятков новелл о любви. А еще через четыре года он перестанет писать даже дневник, лишь короткие и краткие записи, порой две-три в год. За полгода до смерти он запишет: “Через некоторое, очень малое время меня не будет — и дела, и судьбы всего, всего мне будут неизвестны”.
Не суждено было сбыться желанию: умереть, не узнав, что умирает… Он проснется в два часа ночи испуганный, сядет на постели, испугается приближения конца еще сильнее и только затем упокоится.
Похоронив мужа, Вера Николаевна напишет в письме друзьям: “Живу в кабинете, где жил и скончался Ян. На письменном столе, на стенах его портреты, — не нагляжусь”.
Такое совпадение: он умер в ночь с седьмого на восьмое ноября, в день октябрьского переворота. Эту дату он никогда не забывал. В год смерти он правил “Окаянные дни” для нового издания.
И еще совпадения. Он родился в год рождения человека, разрушившего ту Россию, в которой он жил и которую так любил. Он умрет в год смерти другого человека, несметными жертвами возвеличившего чуждое ему государство, но со смертью которого начнется распад этого государства. Даже те конструкции, для возведения которых столь широко применяются войны, производятся безжалостные убийства, причиняются несчетные страдания людям и которые кажутся незыблемыми, рушатся до удивления легко, и час обрушения приходит скоро даже по человеческим меркам.
А великое слово создает свой таинственный мир с непостижимыми свойствами вечности.
“Лишь слову жизнь дана: на мировом погосте звучат лишь письмена…”
“Да будет миру весть, что день мой догорел, но след мой в мире — есть!”