Рассказы
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2001
ВСЕ ОБРАЗУЕТСЯ
Я очнулся в милицейской машине, мое лицо было разбито. Но почувствовал это, когда ощупывал пальцами щеку и лоб. А не так больно почему-то, или был еще пьян…
Я помнил, но смутно: кого-то бил. Справа, слева. В вестибюле. Потом… Они оттаскивали прямо волоком. Уже милиция, не знаю…
Я не хулиган! Не бандит, слышите! Не хулиган. Мне обидно только. Обидно!
Точка. Все… Все. Его я из машины милицейской увидел, этого странного мальчика у забора. Снег косой, ночь, фонарь светит, бетонный забор, и он — тощий, очкастый, короткая куртка. Что делает?.. Его в машину втолкнули ко мне.
Уже потом разглядел. В милицейском «обезьяннике», там не было других. Просто он очень спокойный. Очень! Странно.
Губы стиснуты, лицо бледное. За очками глаза помаргивают. Голубые? Но прическа не молодежная. И при галстуке. Невозможно!
А лет — как младшей моей дочке Сане. Двадцать?
В общем: решетки, свет горит, смотрит на меня сквозь очки. Мо-ло-дой человек. Что думает?! — я бомж, запойный?! Я?! Не-ет! Случайно попал! В чужом месте, ясно? Случайность. Я работаю, говорю. Дом культуры, клуб. Я — ре-жис-сер.
Молчит. Но ведь не похож на моих тупых студийцев. Из Москвы приехал?
Объяснить. А как? (Не случайно же… Когда знакомые, а вид делают: меня в упор не замечают!!) Рассказываю (о чем рассказываю?). О хорошей, очень хорошей моей студии. Монолог мой прямо.
Слушает. Вот так-то, молодой человек.
«Скажите, Аркадий Варлаамович, — говорит вдруг, — вам сны снятся?»
А-а, думает, все вру! Но ни намека на лице у него, спокойно смотрит сквозь очочки.
Та-ак. Хорошо. Я тебе расскажу.
Вот, говорю, плыву я на лодке вроде, кругом бревна, длинные, темные в воде, веслом отпихиваю, отпихиваю, от-пи-хи-ваю! А это мертвые все плывут… Вверх лицом. Глаза открыты, и рты у всех открыты!..
Первым освободили меня. Он остался. И не узнал я тогда, за что его и кто такой. Мои монологи… Разве что помню, как он сказал напоследок, Валерьян этот: «Ничего, все образуется у вас».
Месяц прошел, пожалуй. После занятий бреду из клуба домой. Вечер, холодно, сугробы. Главная улица. Народу вечером мало, как всегда у нас. Воротник поднял. Бреду.
Однако слышу: вроде бы джаз. И слышу, вижу — навстречу джазисты, лыжные шапочки, разноцветные куртки. Ближе, ближе. Посередине джаза четверо несут на длинной, широкой доске накрытое простыней. И торчат из-под простыни ноги в сапогах.
Джаз трубит, звенит, барабан бьет. Я стою. Что происходит?..
Один, кто несет, споткнулся. Но нет, выпрямляется. Почудилось… Мне? Что почудилось?
В общем, пришел домой, ужинаю, а все думаю — что видел? Саня, дочка, на работе. Я один (Саня у меня официантка теперь, поздно приходит). Саня, Саночка. Зимой родилась. Официантка.
Короче, думал и думал, ничего не осмыслил. Сижу. Тихо все.
И пришла наконец. Прекрасно! Расспрашиваю, с кастрюлями суечусь, тарелкой. Не ест, нет, там поела, в кафе. Молчим.
Сидим за столом напротив друг друга. Молчим. Тяжелая у нее работа.
Но ведь не сердится уже…. Не сердится? И сошло все тогда как-то с милицией, замяли. Правда, повезло! Повезло, правда.
Конечно, я тоже, когда сам я был студентом, тоже прирабатывал, ящики всякие таскал, даже стекла мыл. Но…
Беленькая, взрослая уже, волосы наверх собраны. Смотрит в стол, задумалась. А я напротив в халате, седогривый, прямо барбос. Барбос? Ну, не-ет.
И завожу я философский, абстрактный, пожалуй, но ведь интереснейший разговор: что же такое везенье? Как вообще относиться в человеческой жизни к везенью. В чело-ве-ческой жизни.
Еще напомнил, как спрашивала она, маленькая, — что значит «счастье»? Дочка старшая моя — это очень было смешно! — словарь тогда сунула, прочти, мол. И взяла, пальцем водит: «Щенок есть, щетка есть, а щастья нет».
Ох, какая безобразная, какая унизительная получилась сцена. Взрыв! Но разве я хотел?! Ничего ж плохого… Я же не хотел.
«Это что, у тебя счастье?! — Прямо кричит: — Ах счастливец! Счастливец!» — «Остановись, я прошу, не надо», — прошу. Не думал я никогда, что она может быть такой. Жестокой.
Деньги бы. Выпить… Да. Деньги. Гордый? Да, гордый. У самой чаевые.
«Это в благодарность мне! За работу! — Губу закусила зло. — За мою работу!»
За работу… А мне прикажете что говорить?! «Есть примета, ясно? Народная примета. В январе на этой неделе, именно на этой неделе, если хочет человек, чтоб у него всегда хватало денег, — по-ло-винит он! Всю наличность пополам. Да и работать хорошо бы в эти дни вполсилы».
У-ух. Ну неужели это я? Самому стыдно.
Короче, разошлись. И презирает.
Днем заперся в студии, в костюмерной, хотя никого в это время, нашел парик подходящий. Молодые кудри по плечи. Усы темные, бородка. Господи, я гримируюсь… Как когда-то.
Ведь я актер, я актер! Я артист божьей милостью, а не хрен собачий. За что год! ни одной мне роли в раздолбанном вашем, нашем театре?! Если б не студия эта жалкая, побочная, копейки…
Когда, неузнаваемый, я подошел к ее кафе, было, помню, двенадцать с половиной. На мне шляпа была (из костюмерной взял) «испанская», черная, с большими, широкими полями, и черный, тоже как испанский, плащ-накидка «с гитарой под полою».
Пожалуй, не холодно было, надел теплое под низ. И ничего, ни-че-го я не загадывал. Как всегда. Как пойдет! По наитию.
Люди шли. Люди… Смотрели на меня. Был, наверное, у них свой обеденный перерыв. Останавливались. И тогда я гордо снял шляпу, плавно, величаво поклонившись, тронул гитары «испанской» струны, всем подмигнул и запел:
О, знал бы я, что так бывает,
Когда пускался на дебют…
У меня, говорили раньше, хороший был голос. Баритон. Да вообще любил раньше петь. Мотив подобрал я, по-моему, удачный, молодежный такой…
Сколько людей стояло кругом. Подходили больше, ближе. А меня никто из них так и не узнал. Все толпились, сбегались увидеть, послушать приехавшего из Москвы наверняка! артиста…
Еще монолог им прочел из Шекспира. Снова хлопали все. Моноспектакль мой не кончался. И на шляпу в снегу не очень смотрел. Только Саня из кафе не выглядывала. Что ж…
Проснулся я в незнакомой захламленной комнате. Был уже вечер, сумерки за окном.
Я лежал одетый на продавленной чужой кушетке. На полу скомканный (не сразу и узнал), перепачканный чем-то мой «испанский» плащ. Ни шляпы, ни гитары.
Запыленный абажур свешивался с потолка, был мутный такой свет. И я понял, что сплю у того ханыги, с кем пили мы потом в шалмане (все же хватило ума к Сане в кафе не войти).
Потом увидел пришпиленную кнопками к стене фотографию. Хотя плохой был свет, но сама фотография большая, можно все различить. На фотографии на первом плане был я.
Помню… Помню, не сразу и встал. Наконец подошел к стене.
«Гх-м», — кашлянул осторожно кто-то. И я обернулся к двери.
Но это был вовсе не ханыга, а мой студиец Потапов. Глаза у него бегали. Смущенный. Долговязый, лохматый, добрый парень, в студии он ведал бутафорией и светом. Большой энтузиаст.
За ним в дверях тощий приятель его, как видно, этот Валерьян невозмутимый. При галстуке. О-о, черт!
Ну что, что же мне делать?!
В общем… Понял я, они где-то подобрали меня (хотя старались не уточнять). А комната была Потапова.
Так. Тут же: «Благодарствую! Я бла-го-дарствую! Не беспокойтесь». — И, подняв этак руку, приветственно помахав, очень непринужденно я и удалился (а куда «приветственно помахав»? Голова, ноги мои и гитара где? плащ перемаранный).
Короче, да, благосклонно я с ними согласился, но частично: на полчаса остаюсь. Баста. Точка.
Тогда Потапов, ободренный моей благосклонностью, отправился в магазин. Надо ужинать.
Однако с этим Валерьяном я повел разговор только лишь о высоких материях! «Прежде всего я сторонник в музыке классики. Клас-сики. А также авторской песни. Он же, по-моему, джаза? А? То есть, как, я слышал, говорят у вас в столице, джаз или, может, рок-музыка свободных людей?»
Валерьян смотрел на меня сквозь маленькие свои очочки, точно меня опять изучал. А сам-то, сам! Ну кого они под простыней уносили в сапогах?!
Тут, правда, явился Потапов с припасами, и Валерьян, ничего не ответив, пошел мыть руки в ванную. Это Потапов уже сообщил тихонько, что учились они раньше в одном классе, Валерьян к родителям приехал, студент.
Студент?.. Странно. И такие бывают теперь студенты? Странно. Хотя, как говорила, когда была маленькая, Саня, все люди разные.
«Знаете, — конфузясь как-то, прошептал Потапов, — Валерьян, он такой человек… Аркадий Варлаамович, знаете, он приносит удачу».
Удачу… Эх, братцы вы, брат-цы. Братцы.
Поужинали. И даже разговорились несколько.
Только, сказать честно, слушал я вполуха (голова моя, голова еще дурная). «Люди устали… задача… будить… мы свободное, новое поколение… Россия…» И Потапов кивает, очень согласный. А свет плохой.
«Акции джазовые наше «здрасьте»… пока (Потапов кивает) затравка».
Валерьян помолчал, снимает очки, платок вынул протереть стекла. А глаза… Какие у него глаза…
Перестал моргать. Они не голубые, какие-то они прозрачные! Большие, большие глаза. Может, он почти слепой?!
Но очки надел и вроде опять спокойный.
«А если конкретно, — смотрит непонятно на меня, — вы, Аркадий Варлаамович, союзник наш».
«Я?..»
«Разумеется. Как известно, — пояснил мне это Валерьян, — в мозгу человека два полушария. Правое творческое, а левое — интеллект и логика. Логика. Если полноценны оба полушария, возникает гармония».
Ну-у, кибернетик ты, подумал я. Интернет. Левое, правое.
«Творческому человеку иногда, — продолжал он, — бывает… иногда бывает, не хватает логики. Но это закономерно. А у нас идеи. И средства, — подчеркнул, — есть некоторые. У вас же студия театральная. Можно такое совместно развернуть для начала».
Студия… Та-ак. «То есть, — я решил сразу это уточнить, — ну а какие это именно средства у вас?»
Да, «средства». Средства, конечно, оказались самые малые. Полный мизер. «Главное — перспективы важные!» Важные. Однако мне-то, мне, что называется, на безрыбье даже рак неплох.
Незаметно как-то и ночь наступила, и остался я у моего Потапова досыпать.
Утром шел я к себе домой в несколько, что ли, раздробленном состоянии. С одной стороны… Его джаз в Москву вернулся, я ему нужен. С другой стороны — Саня. Наши баталии, так сказать. Не ночевал. Снова.
А погода ясная была, сугробы чистые, маленькие дома, заборчики. И солнце.
Это я шел к себе кружным путем, переулками. Конечно, грима уже никакого не было, парик тоже снял, отлепил усы, бородку. Но на мне было одолженное Потаповым пальто вместо «испанской» накидки. На животе оно еле сходилось, а рукава — пальцев не видно, закатал рукава, да потрепанное очень. Впрямь бомж.
Хотя (я подумал тогда), может, ее и дома нет. С утра консультации перед экзаменами. А отец?.. Да что отец.
В квартире было пусто. Так пусто, что… В комнате ее постель не разобрана, выходит, понял я, она дома тоже не ночевала.
Я стащил с себя Потапова пальто, схватил свою куртку, спустился быстро по лестнице на улицу.
Секунды я стоял у парадной, оттого что не знал совсем, куда идти. Не в институт же ее, не в кафе… И решился: к старшей дочке. С ней мы были в контрах, она жила у мужа, но, может, известно ей что-нибудь. Не было больше близких людей. Ни родственников никаких, ни приятелей, с кем знался в театре.. Не знаюсь. Никого. Не к Елене же идти, к Викторовне — о Сане. Для утешения…
Я присел на скамейку, с мыслями, что ли, собраться в сквере около памятника. И тут же пошел опять. Она-то взрослая, она давно взрослая, ее право, куда и когда уйти…
Я шел, и все обидное, все, что копилось, нахлынуло, поднималось во мне. Потому что благие намерения, как известно, всю жизнь наказуемы. Всегда. Всю жизнь.
И снова присел — в груди покалывало — на скамейку. Я сидел теперь, похоже, возле решетчатой ограды больницы.
Только это был не знакомый, не главный вход. В ворота поодиночке, по двое устремлялись люди. Старые, их поддерживали, их вели под руку. Медленно. Но и молодые изредка. С цветами.
Морг, что ли, подумал я.
Пожалуй. Там, за решеткой, дальше виднелось низенькое серое здание. И я вдруг понял, что неподалеку совсем вижу Саню.
Она стояла спиной ко мне, с той стороны решетки, ото всех поодаль. Очень черная на белом снегу ее куртка, черные брючки, ее светлые волосы. Она поправляла их и курила, отмахиваясь ладонью от дыма сигареты.
Перебирая с этой стороны прутья ограды, я приблизился к ней.
«Саня…»
Она обернулась.
«Я… Саня… Кто-то умер?»
Она глядела на меня молча, сквозь решетку, огромными своими глазищами. Потом швырнула, задавила в снегу сигарету каблуком.
«Ночью я думала, что ты».
Я стоял у ограды, смотрел, как идет она отсюда быстро по улице и не оглядывается.
Ишь… Я наконец заставил себя отвернуться. Меня искала по моргам?! Вот и хорошо. Хо-ро-шо.
Почему, почему внутри у человека… Ведь старший должен всегда (но так трезво подумал я только потом), обязательно должен быть мудрее! А не наравне. Терпеливей, что ли… Мудрее.
В эту ночь я спал плохо, ворочался. Прислушивался. Но в ее комнате тихо. Она-то спит. Спит! Конечно… А вспомни сам, каким ты был молодым, разве не был ты сам жестоким?!
Я лежал под одеялом с открытыми глазами в темноте.
Пусть, пусть искала меня, беспокоилась. Да разве это главное? Разве это?! А что главное? Логики и вправду не было. Никакой.
Отец вспомнился, но когда был вообще беспомощным. Мама-то умерла не старой, но отец… Ты что сделал? Инвалидный дом.
А это с детства так хотелось стать таким, как отец. Знаменитым. Варлаам Беспалов — заслуженный артист республики. А теперь вот я — Аркадий Беспалов-сын…
Я закрыл глаза.
Почему люди повторяют в жизни все ту же дорогу? И не всегда невольно. Сын — отца, дочь — матери. Что получается?.. Только Саня не так.
Я лежал и думал, и вспоминалось самое ядовитое, что услышал нечаянно у нас в театре. О моей режиссуре в студии. То-ва-рищи, так сказать. Мол, это всегда барабанщик, а не только скрипач, хотел бы быть дирижером.
Лишь под утро я задремал, наверное. Потому что чудился расплывчато Потапов, который держал почему-то Валерьяновы очочки, и даже привиделось, что я Фердинанд, играю я Фердинанда.
Утром мы встали поздно, а все молча. Умывался, грел чайник.
Я хотел, конечно… А она проходила мимо, точно я пустое место, из ванной в голубом своем купальном халате, пахло душистым мылом, чистотой, и ее светлые волосы после ночи заплетены были в детскую косу.
Но кто такой Фердинанд, я бы спросил, потому что явно было давно мне знакомое, знакомое.
Потом решился.
«Да это Шиллер, — с таким презрением, не глядя, подавила меня Саня, — персонаж есть у Фридриха Шиллера».
Отвернулась и ушла к себе.
Шиллер. Да, верно. Как мог забыть! Как я мог…
Она снова вошла, уже не в халате, в кофточке и джинсах, и волосы зачесала сзади наверх в пучок.
«Только Фердинанд молодой, — не глядя на меня, уточнила со значением Саня. — К сожалению».
Вечером в библиотеке клуба я взял домой справочник. Потому что Шиллера пьес — восстановить в деталях — у них, видите ли, вообще не имелось. Одни аннотации в справочнике.
«Бедная девушка Луиза и юноша аристократ Фердинанд полюбили друг друга. Но правитель герцогства, его клевреты травят влюбленных и интригуют. В результате Луиза и Фердинанд оказываются жертвами предательства и погибают».
Юноша… Как утешала меня прежде Саня, надо всегда принимать неприятности по мере их поступления.
Было уже за полночь, когда решил я вынести наконец во двор переполненное мусором ведро.
Луна светила, белел снег в пустом дворе. Словно не двор, чистое поле. Да просто дети, подумал я, всегда плохие, и наказание их в том, что понимают это слишком поздно…
Неделя прошла, наступила новая неделя, теперь я старался не встречаться с ней по утрам. Уходил засветло в клуб, захватив бутерброды и, когда было на что, чекушку.
Я сидел в костюмерной, запершись на ключ, пил сам с собою, но еще добавлять не хотелось что-то. Плохо пить одному.
Но, может, все мой характер? Для молодых я вообще уже ничто?! А все хорохорюсь, мэ-тр, все о высоком. Дурацкий какой характер. Как много хотел бы, хотелось бы… И справедливости! Ко мне. Плохо пить одному.
И к Елене не шел, Елене Викторовне. Саня, наверное, ну, конечно же, она про нее догадывается. Но я ж мужчина все-таки! Еще пятьдесят семь только все-таки! Этот конфликт проклятый. Елена, понятно, желала, чтоб я женился.. Но… Или она к нам, или я к ней. Значит… Или она, или Саня? Плохо пить одному.
Пытался и книгой мозги задурить. Мои студийцы ми-лые их нанесли целый ворох. Красовались обложками на подоконнике: «Божество смерти», «Блуд на крови», «Я — убийца», «Грязный Гарри» и даже «Времена негодяев».
Я пробовал почитать «Негодяев», но… И хотел выбросить все к чертовой матери, только Валерьян удержал для чего-то: «Не надо пока. Пока. Аркадий Варлаамович (это посоветоваться пришел, мы сидели с ним за столом в костюмерной), кто из ваших студийцев надежней? Помимо Шуры Потапова, разумеется. А еще кто?»
«Стоп. Это вам зачем?»
«Попишем, порисуем, — улыбнулся мне Валерьян. — Будем писать, Аркадий Варлаамович».
Я смотрел на него. Я знал уже, что это такое.
«Писать… Что, краски нет? Ну, ладно, — сказал я в конце концов. — Пусть. Краску я вам дам».
Вечером захватил я для них синюю масляную краску (темперу отдал раньше) и хорошую кисть.
Я вышел заранее. Саня еще не пришла из кафе. Я сразу свернул на Бугровую улицу, чтобы ненароком не встретить.
Я шел быстро, недолго к условленному месту, к нашему лесопарку. Банку с краской я нес в плетеной круглой корзинке с ручкой, кисть завернул в газету.
Я стал у дощатого, нового совсем забора. Он огораживал заснеженные ели, и выглядывала оттуда кабина экскаватора. Обернулся.
Но ни Шуры, ни Валерьяна не было.
Почти вплотную к забору детский сад, за ним квартал белых пятиэтажек. Разноцветно горели окна на разных этажах.
Постепенно совсем стемнело, тучи, морозно было, я немного продрог.
Ни Шуры, ни Валерьяна не было.
Ушли тучи, вышла луна. Совершенно круглая.
И тут увидел их наконец, они несли сумки на плечах на ремне.
«Коммерческая стройка, — кивнул на забор Валерьян. — Шесть метров до детского сада. Подонки».
Шура расстегнул молнию на сумке и вытащил картонную папку, а оттуда бумагу. Листовки. Я знал, они писали их, рисовали у Потапова.
«Посторожите нас», — сказал Валерьян.
«Хорошо», — кивнул я и отошел, «сторож».
Шура вынул клей.
Но листовка была очень странная, какая-то заумная. Только что лист большой и хорошо видно на заборе, буквы большие, четкие:
Люди!
Когда сотворено было железо,
трепетанье страха прошло
по деревьям.
Люди!
А железо сказало: не давайте
им рукоятки для топора!
Не пригибайтесь вы!
И ни одно из вас повреждено
не будет.
Люди!
Не знаю, как точнее это все рассказать.
Цитаты странные на листовках, как объяснил мне Шура, отыскивал Валерьян: мол, если будет совсем непривычное, то, может, остановит внимание, думать будут, может, подействует хоть как-то.
Это было не там, в соседнем уже районе, я стоял на углу дома в снегу, сторожил, моя краска пока не пригодилась.
Они приклеили на бетонный забор автостоянки очередной лист, тоже большой, Шура ко мне отошел смотреть — можно ли издали прочесть в свете луны.
Машина подъехала и притормозила, осветила фарами высокого тощего Валерьяна, очки его блеснули в свете фар, он заслонился рукой от света, и буквы на листовке стали видней отсюда, от угла:
Люди!
Во всяком человеке
есть кусочек гения.
Если вы…
Из машины выбрались с обеих сторон — тоже поглядеть — четверо или пятеро. Свет от фар бил прямо в забор, и видел я темные спины на белом снегу.
«Руки!.. — услышал я вдруг. — Стоять!»
Валерьян, отведя от лица руку, протянул ее вперед и вслепую шагнул к ним.
И тут же с невероятным грохотом ударил выстрел. Второй.
Секунды мы, пригнувшись, стояли за углом, потом… Это был инстинкт — мы бросились бежать.
Но только… Кто опомнился первым?.. Или больше я не мог бежать.
Мы вернулись.
Держась ладонями за стенку, Шура выглянул — где они? — из-за угла дома. Рядом со мной его вытянутая шея была, лыжная шапочка.
Впереди истоптанный, почернелый снег, клочья листовки. Ни Валерьяна, ни машины у забора не было.
В груди кололо сильно. Шура отобрал у меня корзинку и кисть, подхватил под руку. Чья ж машина была?.. Милиция это или кто? Я почти повис на руке у Шуры. И он повел меня.
Медленно, с остановками мы дошли до его дома. Я сосал валидол.
«Мне лучше, — сказал я в комнате. — Лучше. Прошло уже». Прилег на кушетку.
«Тогда… — Шура все топтался надо мной. — Аркадий Варлаамович, тогда… Я скоро. Я заявлю, я скоро».
Я лежал на спине. А вроде действительно все прошло.
Только в милицию я не мог идти. Не Шура. Да и район тот самый как будто, где сидел. Да и номер машины?.. Нет, не знаю.
Вставать вообще теперь не хотелось никуда. Энергетика моя кончилась.
Но если честно, я ведь хорошо помню похожее чувство. Много лет назад я, куда моложе, стою на карнизе дома. Снаружи. Зачем? Стекла, наверное, мыл. Ну, это не помню. А помню только страх.
Во рту по-прежнему оставался резкий привкус валидола. Бывшая жена когда-то называла почему-то этот запах: «пахнет погребом». И это, кажется, было последнее, о чем я подумал.
Но нет, нет, слава богу, я не заболел.
В конце концов я просто уснул. От усталости. От разрядки такой, нервной, что ли. Тишины.
Что дальше?..
Шура тронул меня осторожно за плечо, и я сразу приподнялся на кушетке.
Ясно, ни про какие листовки он в милиции не говорил, только о Валерьяне. Но никакого Валерьяна у них не было, и даже записали с трудом про исчезновение. А искать… «В поле ветер».
Остальное он мне досказывал на ходу, когда мы шли — а уже утро было — в больницу скорой помощи. Там операцию сделали найденному ночью у каких-то сараев молодому неизвестному человеку.
У дверей, наполовину белых, наполовину стекла матовые, реанимации стояла Саня, о чем-то говорила с молодым доктором и медсестрами. Я уже знал от Шуры — он ей сказал обо мне в кафе и о Валерьяне, а она дозвонилась оттуда в больницу. С Валерьяном когда-то она была немного знакома еще по школе, как Шура.
«Разрешают, — обернулась она ко мне. — Только на минутку. Опознать его, он без сознания от наркоза. Входить по очереди».
Набросив сверху белый халат, я тихонечко вошел первым.
На кровати весь обставленный штативами со стеклянными изогнутыми трубочками, точно опутанный трубочками, лежал на спине человек с закрытыми глазами, с натянутой до подбородка простыней. Все лицо его было один вздутый сплошной синяк.
Я смотрел, я смотрел на это неузнаваемое лицо и — я не мог признать.
Потом они входили тоже, Шура, за ним Саня. Наконец, мы стояли перед закрывшейся дверью — они оба, Шура и Саня, бледные, и я такой же наверняка. Так это кто?.. Он или это кто?
«Понимаете, — с запинкой сказал нам доктор и тронул машинально хилую свою бородку, — операция прошла успешно. Но… — И замялся. — Но получилась одна неприятная и даже не совсем обычная вещь: когда заканчивали, упал монитор».
«Монитор? — наморщила брови Саня. — Это что значит?»
«Понимаете, это… — начал пояснять доктор, — это прибор контрольный. Висит над операционным столом. И он упал прямо на него отчего-то. На лицо».
«Упал?! И у вас такое бывает?!» — Саня и я с Шурой, не отрываясь, глядели на доктора.
«Обычно… Обычно не бывает, — пробормотал доктор, — я не слышал. А пострадал только он. Один. Из нас не задело никого».
День и второй мы ходили все время в больницу, но в реанимацию уже не пускали. И родителей Валерьяна тоже, оказывается, хотя я их и не видел здесь.
На третий день утром нас предупредили, что этого больного послеоперационного вчера вечером отсюда увезли.
Весна пришла наконец, больше не было снега, слякоть только на мостовой. И тротуары мокрые.
В клубе, помимо моей студии и кружков, начала работать студия танцев. На первых занятиях — я прочел объявление — были у них хаус и рэйв, а также джанг и хип-хоп (что это значит, разъяснила мне Саня и даже показала отдельные па, так сказать, на дому).
Мы же в студии все еще с большой натугой репетировали Островского. Как видно, я зря замахнулся на «Всякого мудреца…», выходит, и для этой пьесы мои студийцы не тянут. Им бы попроще.
О Валерьяне с того дня ничего слышно не было. Шура от его родителей знал только, что они тоже не уверены — сына ли прооперировали, а главное, где он сейчас. Милиция отвечала «дело расследуется», отец Валерьяна долго болел, Шуре очень неловко было туда приходить.
Некоторые книги Валерьяна, откуда хотел он выбрать еще цитаты, я у Шуры забрал, все думал почитать. Книг вообще было много. Валерьян собирался в студии акции проводить: менять, к примеру, «Блуд на крови» или «Главный приз — смерть» на Ключевского или, кажется так, «Что нужно знать об Интернете».
Акции… А ведь было, было — хоронили под джаз чучело в сапогах генералиссимуса под простыней…
«Валерьян, — как говорил когда-то Шура, — он приносит удачу, Аркадий Варлаамович». Удачу.
Вечером я обычно иду переулками. Окна светятся небольших домов, редкие фонари. Я ищу все так же бетонный забор той самой автостоянки, но не встречается мне, как-то не могу его найти.
Я возвращаюсь. Снова я дома, жду по-прежнему Саню. Ложусь наконец на диван. Они ж не заметили нас. И никто больше никуда не исчез, и никто не пострадал. Везенье это?..
Я лежу на диване. Когда-нибудь я все-таки найду этот забор. Непременно! И я предвкушаю, я представляю, я занят распределением ролей: Шура на углу сторожит. Луна. А я иду. В руке у меня корзинка с ручкой.
Я иду спокойно и, можно сказать, гордо. Потому что я-то не боюсь. Сколько еще осталось. Да и нет, не может быть короткого пути к счастью. Что в юности представлялось? Фер-ди-нанд? А пьеса-то, пьеса считалась когда-то очень политической, и значит — она современна.
Конечно, я не новое, не свободное ваше поколение. Но только — все люди разные. Раз-ные. И я, нет, я не сплю, хотя и на диване, я еще не на сцене. А вот и пора. Вот мой выход. Пора!
Я иду. Иду к забору, который я нашел.
У меня в руке корзинка плетеная, там банка с синей масляной краской, и в правой руке кисть.
И этой синей краской такими огромными буквами я пишу на светлом бетоне: «Люди!» — и дальше… Я пишу, пишу, пишу.
2000
ЖИТЬ ДОЛГО
Навстречу первой шла девочка. Лет шестнадцати. Я уже знал: ее зовут Надя.
Она поздоровалась, и я, я тоже, и отступил от нее.
За ней двигались дети. Маленькие. Они гуськом цеплялись за тех, кто шел впереди. Дети были слепые.
Они все поворачивали, проходя, лица ко мне. Так чувствовали — кто-то здесь. Я видел бельма вместо глаз или выпученные, косые. Косые глаза глядели в разные стороны, а такие ж незрячие.
Я отодвинулся дальше, наткнулся, извинившись, но это был подоконник. Я в интернате недавно, ну не привык.
Сейчас я в дежурке для воспитателей за столом, просматриваю папки «личных дел». В комнате не столь одиноко, ибо я не один. Я знаю, хотя не оборачиваюсь, на стеллаже сидит Сюзик.
Когда он был котенком, они его назвали Сережей, короче — Сюзик. Я просто увидел, что это кошка и абсолютно нездешней масти. То есть не Сережа, а Сюзанна. И, как удалось заметить, прекрасно предсказывает магнитные бури. По ее поведению сужу.
У нас ведь на курсе в университете был очень нужный спецсеминар по теории стрессов.
Мозг человека, как нам читали, психологам, содержит древнейшие структуры, называются «мозг рептилий». То есть именно то, что есть у ящериц, крокодилов, а затем и у прочих позвоночных тварей.
Такой мозг молниеносно реагирует на опасность и даже предвосхищает ее. Та же Сюзик.
Но у людей, у человека есть еще кое-что. Хотя бы речь. Да и возможность решать творческие задачи. Однако простейшие реакции рептилий могут у человека сформироваться недостаточно.
«…Дорогая Роза Борисовна! Поздравляю Вас с женским праздником! Я не отвечала сразу на Ваше письмо, хотелось послать фотографии. Извините, что очень плохо снято, снимал сосед-любитель. А в город везти сына невозможно. Погода…»
Это мама писала. Я дома уже, вовсе не поздно, вечер. Слова тут некоторые сокращены, оттого что черновик. Тогда мы жили в Оренбургской области в военном городке. Мама переписывала, конечно, аккуратно, столько лет писала доктору, у которой лежал я когда-то в боксе в больнице. Я этого почти не помню.
Мне было только четыре года, хотя, говорили, долго лежал. И города этого, чужого, южного, куда специально привезли, я не помню. И доктора почти не помню, это она спасла мне жизнь. Ее уже нет на свете. Как и мамы. Сегодня исполняется ровно шесть месяцев с того дня, как мамы нет.
«Дорогая Роза Борисовна, Вы спрашиваете, но ручка у него, правая, распрямляется хорошо. Правда, чаще он делает так: левой — здоровой — вкладывает что-нибудь в правую и держит. А умственное развитие нормальное. И аппетит хороший, и стул. Но иногда по утрам жалуется, что болит голова. Роза Борисовна, напишите, пожалуйста, какое нужно ему еще лечение, чтобы полностью ликвидировать последствия?»
У меня нет никаких последствий! И не болит у меня голова.
Я зажигаю свечку перед маминым портретом. Он небольшой, в рамке. Я прислонил его к настольной лампе. Рисовал когда-то в городке самодеятельный художник, и отец был жив. Мама считала, что портрет удачный.
Может быть. Я не знаю. Мама на нем, понятно, молодая, волосы гладкие, пробор посередине, сзади пучок всегда. Такая большеглазая.
Когда ночью я заснул наконец, был дурацкий сон: что ноги у меня, как руки. Могу свободно почесывать ногами голову, точно обезьяна. Я записываю, вообще-то, сны.
Сегодня начал с утра опять с младших групп. Тесты еще раз, анкеты. Все-таки первая у меня служба. Прежде всего, конечно, воспитательницы. Беседую с той же Надей, а разговор не получается.
Я знаю немного язык жестов для глухих, но она ведь может и по губам читать, да и вообще по терминологии она слабослышащая.
Смотрит в стол, и я еле-еле вытягиваю у нее слова. В высшем смысле, конечно, мне ее жалко. Из очень неблагополучной семьи. И сама бледная такая, в веснушках, волосы рыжеватые на лоб. Только дело есть дело! Взрослая ведь! Десять классов закончила. И говорить может, как здоровый человек.
Но стараюсь не сердиться. Спокойно. Потому что мы в ином мире.
Эта кошка почему-то ходит за мной, как собака. Я ей говорю: «Сюзик, место!» — полагая, что самое удобное место со мной в дежурке. Но кошка не собака, плохо слушается. А могут вполне отдавить лапы опорники — дети, у кого нарушен опорно-двигательный аппарат, и реакции рептилий не сработают.
Сюзик мяучит перед дверью в коридоре. Я знаю, чего она хочет. Не аквариум и не прочую живность в этом биоуголке. Там в высокой птичьей клетке большая белая крыса. У нее розовые лапки, розовые ушки и длинный противный хвост. Она стоит, держась передними лапами, когтями за решетку. Очень некоторым нравится.
Но я, не оборачиваясь, прохожу мимо, и Сюзик, отчаясь, бежит наконец за мной. Как собака.
Время «тихого часа», и всюду пусто. Но, по-моему, в актовом зале люди. Это не полагается в «тихий час».
Я толкаю дверь, она заперта. Сильней толкаю, стучу, и мне открывает Мария Суреновна, директор.
Смотрит на меня с неудовольствием, сразу предупреждая, прикладывает палец к губам. Она седая, величественная, хотя и маленького роста. Очень нехотя пропускает все же в зал.
На стульях редко сидят, кое-где, зал небольшой, на меня оглядываются. Две воспитательницы старших групп, медсестра, остальные — чужие. Только главное там вон, на сцене.
Неизвестные люди двигаются по сцене. Плавно, медленно, мягко, словно они скользят. А то быстрей вдруг! Отскакивают, согнувшись. Но тишина. Они в одних носках? Какая тишина…
Я сижу на стуле, взгляд не успеваю переводить. Они ненамного моложе меня, светлые рубашки мелькают, переговариваются жестами.
И вдруг — вроде взмахнул, он ударил ножом! Кто-то падает…
Но почему они смеются?! Почему?
Вскакивает упавший, и Надя, да, точно, это Надя отряхивает ему сзади штаны.
И они уже сгрудились у края сцены, присаживаются на корточки. Тогда навстречу тянутся со всех сторон из зала руки, взлетают растопыренные пальцы, кружки из пальцев, ребром ладони. А губы тех ребят на корточках беззвучно выговаривают слова.
Я один сижу на задних стульях, не в состоянии уловить быструю их азбуку. Только теплое что-то чувствую на коленях у себя, Сюзик моя свернулась клубком. И с потолка мне слышится — они-то не слышат — будто ржанье и даже топот копыт. Я взял Сюзика на руки и ушел.
Домой я возвращаюсь на автобусе. Как всегда. Интернат за городом. За окном поля. К дороге уже приближается березовый перелесок. Белые в пятнах, невысокие деревья. И снова поля, поля.
Я сижу у окна автобуса. Все равно непонятно — что конкретно репетировали они? Прежние питомцы интерната.
Может, непонятно мне потому, что, по-моему, каждый человек закономерен только в своей среде.
Но у меня нет среды. Я гляжу в окно.
Они, вон, смеются, а я, выходит, скучный человек. Но скучный человек, мне кажется, становится скучным не по своей природе. А почему?..
Потому что он просто про-фес-сионал. То есть… То есть другая часть его природных качеств плохо развивается.
Утром я начал записывать подробно новый сон. Во сне я маме рассказывал — именно пересказывал ей:
Я хорошо вижу, как я поднимаюсь к тебе по лестнице, в больницу. Но ты же не умирала в больнице, ты дома была до самого конца! Лестница старинная, широкие перила и витые стойки под перилами.
Дверь на площадке белая, высокая. Санитарка загораживает, толстая, в белом халате. У ног ее лукошко, и там Сюзик, хотя другой она масти, тоже белая в больших рыжих пятнах. Но я все равно знаю, что это Сюзик, только она говорит мне, что не вызовет на площадку, на свиданье ни за что… Ревнует?
Я нагибаюсь, прошу ее. Санитарка подхватывает лукошко, скрывается за дверью, ко мне выскакивает в больничном сером халате, дожевывая на ходу и презирая меня, смеясь надо мной, Надя.
Когда я приехал на работу, во дворе интерната я увидел идущих двух милиционеров, между ними человека в ватнике, без шапки, с торчащими нечесаными волосами. Милиционеры сопровождали, и он шел, понурясь, и вел на поводу лошадь без седла.
А на крыльце стояла вся багровая от ярости Мария Суреновна, и дежурные сестры, вытягивая шеи, толпились за ней.
Это было, оказывается, очередное ЧП. На последнем этаже, как я услышал, где жилые комнаты некоторых из персонала, появился два дня назад, с позволения сказать, родственник медсестры, что ли. Деревенский. Куда он поставил телегу, неизвестно, а лошадь ночью тихонько провел черным ходом. Наверх! И божится теперь: она, мол, во дворе могла больных детей затоптать.
— За-топ-тать… Украдут — боялся! — потрясала Мария Суреновна кулачком. — Ук-ра-дут. Еще и пили наверху! Оргии. И это будет теперь расследоваться персонально.
Первые полдня я все занимался в дежурке, изучал заполненные тесты опорников из средних групп. Разглядывал рисунки. Это было мое задание им: в рисунках выразите, что чувствуете вы. В себе. Тогда и освободитесь от неприятного.
Одни малевали со злобой цветными карандашами, сплошь зачерчивая страницу. Другие пытались каких-то человечков, которые шли в дома. Они явно сами хотели домой. А одна — разумеется, девочка — возле дома нарисовала просто глаза с очень растопыренными стрелами ресниц.
Я смотрел на эти рисунки, на зеленые ресницы, в комнату то заходили, то опять выходили сестры, воспитательницы. И перешептывались. Я сидел спиной, прислушивался.
Наконец стало мне от этого невмоготу. Я бросил все и надел плащ, вышел.
Был листопад уже, летели круглые желтые листья. Дети глухие из малышовой группы, в капорах, курточках разного цвета, задирая головы, ловили во дворе листья и, хихикая, комкали, кидали друг в друга. Стояла закутанная их воспитательница, хотя было еще тепло.
Я прошел по хрустящим листьям на зады дома.
У черного хода задержался. Потом зашел быстро за сарай, сел на штабель кирпичей. Солнце тихо грело, светило в глаза. Все намеки, шепот за спиной в дежурке… Провалитесь. Хотя не имело вроде отношения ко мне.
Я ждал долго. Наконец хрустнуло под шагами. Я привстал осторожно.
Она шла совсем не из дома, но с черного хода, не так, как вычислил, а от калитки в задней стороне забора. Значит, перед сменой заходила в подвальчик там, в магазин.
Я отступил назад, так не заметит, теснее прижался к сараю.
На ней были узенькие джинсы, светлая куртка, она шла быстро, рыжеватые волосы ее даже подскакивали. И еще раскачивала от удовольствия сеточкой с мандаринами, которую держала в руке. Три или четыре красных турецких мандарина были очень яркими под солнцем.
Я наблюдал за ее походкой.
Давно уже обратил я внимание, что у девочек одного и того же возраста абсолютно одинаковая походка. Это удивительно! И ни разу не ошибся. Даже издали, даже со спины. Это лишь у женщин, и у самых молодых, другие совсем походки…
Я смотрел, как она идет. Нет, ничего в ней не изменилось. Все та же девичья припрыжка.
«Ну какие сволочи», — подумал я о сплетницах в дежурке. Мол, все замешаны, чьи комнаты на последнем этаже. Только не заметил, как коленом нечаянно толкнул кирпичный штабель. Кирпичи верхние зашумели, падая.
Надя остановилась, озираясь. Боже, какое это было испуганное, какое несчастное лицо, моргающие, такие затравленные глаза. Она ведь не понимала, откуда, и услышать точно не могла, где шумит, кто здесь. Побежала сразу быстро-быстро вдоль корпуса к главному входу. Может, так бежала, спасаясь, к себе в комнату?..
В три часа дня я все же отпросился домой.
В первый раз, пожалуй, как поступил сюда, болела голова.
В автобусе, правда, отпустило несколько, и я стал глядеть в окно. Но какой-то шут нацарапал острым на стекле кривыми большими буквами: «Да будет анархия!». Пацанва кретинская.
До сих пор мой автобус был тихий. Даже объявления наклеили нужные: «Подготавливаем, приобретаем собак-проводников для слепых, немецких овчарок, лабрадоров-ретриверов, не трусливых и дружелюбных». Телефоны, факсы…
Дома я стянул с себя плащ, стащил ботинки, лег, закутавшись в одеяло, не раздеваясь больше. Знобило немного. И от окон, все в щелях, задувало.
Вот у нас — это все-таки помню — в военном городке квартира была совсем холодная. Даже иногда под одеяло ложились в одну кровать. Это сколько ж мне было лет? Пять? Ну, может, шесть. От мамы я с одной стороны, отец с другой, она теплая, даже горячая, грелись об нее, как около печки.
Нужно встать… Скорей. Потому что мужчина… Мужчина всякий должен быть сильным.
На столе торчит забытая погашенная свечка, портрет лежит. И не спрятанные мамины черновики, бледные совсем фотографии. «Здравствуйте, Роза Борисовна… Здравствуйте, Роза Борисовна… Дорогая Роза Борисовна!»
…По статистике — это я читал — всего лишь 30 процентов девственниц шестнадцати-девятнадцати лет были влюблены в первого своего мужчину. А остальные?..
Я стою у стола, разглядываю фотокарточку, на которой я мальчик с портфельчиком, лицо у него некрасивое и робкое, и очочки (я не ношу теперь никаких очков! только линзы). Вот такой навеки мамин сын в застегнутой доверху курточке с белым воротничком навыпуск. И черновик из тетрадки в косую линейку: «Дорогая Роза Борисовна! Поздравляю с 1-ого мая! Всю жизнь буду помнить Вас. Учусь на 4 и 5…»
Расследование ЧП, которое они затеяли в интернате, наконец сегодня, на третий день началось. С утра. Каждому из нас в комиссии — меня-то включили как нового человека, незамешанного — дали познакомиться с объяснительными записками живущих на последнем этаже.
Помимо этого я взял у кадровички, она же сестра-хозяйка, сведения на замешанных, так сказать.
С папками под мышкой, с сумкой в другой руке, в сумке сидела Сюзик, только ее морда выглядывала, я нашел укромное место за перегородкой у кастелянши.
Папки положил на табурет. Кошка моя вылезла, принялась лизать лапу, умываться лапой, иногда посматривая на меня.
Объяснительную записку Надя не писала. Естественно. Когда ни при чем… В папке сведения давние, краткие, мне хорошо известные. Травма когда-то, лечение, прием в интернат. Характеристика стандартная: справедливая девочка, только очень обидчивая. То есть почти что ничего.
И лишь одно наблюдение живое, в ее десять лет, но непонятное: все время вскакивает ночью в спальне, она смотрит, как стоят ее тапочки. Говорит, что должны очень ровно стоять у кровати, рядом друг с другом.
Я закрыл папку и начал завязывать на ней тесемки. Сюзик, умытая, вопрошая, глядит на меня.
— Если наш мир абсурден, — говорю я Сюзику, — то и истины нет.
Сюзик мотает головой и чешет себя за ухом задней лапой.
— Но… — говорю я, раздумывая. — Существует, конечно, словно бы, как сказать? направление истины. Это в душе.
В общем, я решаю, что в обиду ее не дам. Это такое чувство: ну для кого-нибудь быть покровителем. Рассудительным. Хоть для кого-нибудь! Когда человеку — мне — неприятно, пусть он что-нибудь сделает, чтобы другому стало хорошо. И самому тогда будет как-то лучше. Вот такой эгоизм, да? Именно так.
Однако поговорить мне по-хорошему не удается.
От Фаины, второй воспитательницы малышей, узнаю, что Надя брала отгул, была в церкви, хотела заказать заочную панихиду. Но по кому?.. Отец с матерью живы, хоть и лишены родительских прав. И не заказала ничего. Там объявление есть: просьба самоубийц и некрещеных в записках не писать.
Я иду по этажу. Куда-то ко всему еще задевалась кошка. На меня смотрят странно. Последнее время я меньше занимаюсь с детьми. Но я ж не воспитатель, у меня другие задачи!.. К тому же комиссия.
А что если вот сейчас организовать мне детей? Такая игра: найдите кошку! Но нельзя моих слепых, моих глухих. Опорники?
И я представляю, они идут по этажам, опорники. Это ж как они идут… Кис-кис, кис-кис, кис-кис. Зовут дети. Или это я зову? И музыка играет. Откуда музыка? Какая-то попса.
А вот, кажется, я вижу, как, озираясь, она бежит вдоль корпуса. Пугливые плечи ее, затравленное лицо. Только где ее искать, куда идти? И еще вот кошки нет. Реакция рептилий?.. Кис-кис. Кис-кис!
Дети выходят из столовой. Каждая группа по очереди. Слепые малыши с Фаиной, она кивает мне и отводит глаза.
По двое в ряд выходят глухие дети, они все толкаются, дергают за рубашки друг друга, они смеются. Видят меня, затихают. И я поднимаю руку, здороваюсь с ними.
Куда-то их ведут, не как обычно. Почему об этом не знаю?! Но, похоже, просто забыл. Я ухожу на второй этаж. Здесь никого.
Мне нехорошо. Я присаживаюсь на подоконник. Но и вправду я слышу музыку. Все та же пронзающая голову попса.
Я сижу на подоконнике. У меня закрыты глаза. Зажмурены. Но только я не один… Сидит возле в светлой куртке и джинсах Надя, колени обхватила руками, мы с ней разговариваем, совсем тихо, сколько перемучилась с детства, а я объясняю, как старший на целых своих семь лет, что самое важное человеку в жизни быть сильным! И жить просто. И все пройдет. Да. Все.
Она смотрит. Какое лицо у нее детское… И я спрашиваю, почему всегда, обязательно тапочки у кровати нужно ставить рядом и ровно. Она объясняет: чтобы сразу бежать.
Я спускаюсь наконец по лестнице на первый этаж.
На этаже в коридоре полно народу. Общаются… Мелькают руки, пальцы. Вижу и тех ребят, что репетировали тогда на сцене. Я теперь знаю, они студенты из Института искусств. Специально приехали. Особый институт. Ддя инвалидов.
Я прохожу сквозь толпу к актовому залу. Оттуда выходят. Я вхожу, наконец. Панихида?!!
Стулья не сдвинуты к стенкам. Почему… Все как всегда. Сидят люди, их немного. А на сцене, боже мой, — танцуют! Боже мой!.. Они празднуют. Празднуют?! Нет, это ж концерт… Как мог я забыть, давно готовились.
Но я, я крикнуть хочу: остановитесь! перестаньте! найдите вы, найдите… Они меня не слышат. Они глухие. Танцуют глухие, смотрят слепые. И главное правило, разве не помнишь?! Оно великое: мы такие же люди, как все.
Танцуют девушки в белом. Развеваются длинные, полупрозрачные накидки. Балет? Странный. Новый, что ли, балет? А музыка плавная, необыкновенно. Я больше не слышу ритмы проклятой попсы.
Кружатся, кружатся. Длинные пальцы, ноги подростков. А танцуют удивительно. Вот это неправда: «люди, как все»… Они должны быть лучше, в пять раз лучше, в десять раз лучше, чтобы так танцевать…
Это я слышу музыку, а они же не слышат! А кружатся, кружатся, не сбиваясь.
И я вдруг понимаю: каждый звук отражается от стен. Стены без окон. Вибрирует пол, они ощущают подземный гул! Это мы не чувствуем, что вздрагивает земля. Наш мир обычный, у нас другие ритмы. Мы лучше слышим только то, что кричит, что вопит, что зазывает, что бьет нам в уши…
Там, на сцене, теперь стоит одна, прима, она смотрит в зал. И, когда не кружится и не мелькает, я издали хорошо различаю лицо. Потому что это Надя.
Она трудно дышит, оглядывает ряды. Глаза у нее светлые, волосы рыжие, потные, прилипли ко лбу, веснушки.
А зал молчит. Молчит. А ведь столько готовилась… Один я встаю, я хлопаю изо всех сил. И тогда поддерживают меня. Хлопают в первом ряду слепые Надины малыши. Даже Фаины нет. Как мало людей осталось на стульях…
Надя поворачивается и, пригнув голову, бежит отсюда быстрей, в кулисы.
Теперь я тоже бегу вдоль первого ряда, где все еще хлопают в ладоши слепые дети.
Я взбегаю на сцену по лесенке и дальше. Ее тут нет.
— Она к себе… наверно… — говорят мне. И я ищу, как выбраться на черный ход, на лестницу.
Я стою на этом последнем этаже. Две комнаты медсестер, две воспитательниц. Я знаю, что комната ее в конце. Но вправо или влево? И еще… При чем панихида?.. У нее нет никого.
Только поверь мне, оно придет, время! Им неинтересно. Они в коридорах. Так всегда. Но время придет! Да. Разве может оно не прийти!.. Я слышал, что балерины, они живут долго. И вот это правда! Я здесь. Я…
Я стучу, сразу толкаю дверь. Комната крохотная, светелка.
Сидит ко мне спиной за столом. Она меня не слышит, положила на руки голову.
Я иду к ней. Лежит на столе бумага, хотела писать. Кому?.. Если давно никого.
Я заглядываю через ее плечо, она дрожит, плачет. Я разбираю с трудом ее плохой почерк, читаю:
«Дорогой мой доктор, дорогая Роза Борисовна!..»