Перевод с шведского Елены Самуэльсон
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2001
Море казалось бесконечным. Из моря поднимался запредельный свет. По ту сторону моря:
Мрак покрывал страну. Евреи ждали Мессию. Обыкновенные люди бросали бомбы. Здание императорского театра сияло белизной.
В темном Питере еще до всех событий жила и играла на сцене актриса, которая входила в труппу императорского театра, хотя и была простого происхождения. Ребенком ее вывезли из деревни, удочерили, заметили, она сделала карьеру и теперь ездила в мягком экипаже с шелковой, как подкладка перчатки, обивкой. Она вышла из тьмы, из иного темного края, на другую сторону перешла. И теперь на сцене — все блеск и свет, блеск и свет, а внизу, по ту сторону рампы, в темноте — тяжелая масса лиц. (А внизу в темноте ходил волнами хаос огромной столицы, что-то рвалось наружу, в свет, что-то рождалось, шевелилось в темноте неизвестное звероподобное существо; вот оно перегрызает кому-то глотку, ест, спаривается, от него пахнет хищником, ему тесно, тесно: звон крови, открытое чрево, мокрые детеныши. Больные, умирающие детеныши. Связанный, изголодавшийся, стонущий зверь.)
И жила в ней неотступная, непрерывно тянущая тоска по темноте, о которой она себя заставляла забыть.
Ибо так уж оно вышло, так сложились обстоятельства, что в жизни этой актрисы и женщины многое происходило как бы раздельно — вроде лед идет, льдины отплывают друг от друга, прочь — и вот они исчезают, и свет от них в ночи все слабеет.
И была она актрисой, а домом ее был театр.
Актриса приносит в дар свое тело, жилы и мускулы, свою подвижную диафрагму, гортань и голос.
Вот она перед зеркалом, перед темным стеклом. Белые руки, тонкие сильные мускулы поблескивают серым и голубым. Она протягивает их, тянет кисти и ладони, сустав за суставом — движение дрожит, зарождается, вибрирует, рвется вперед, как можно дальше. Она преображается — у нее растет рука, крыло смерти, крыло жизни — и вот она уже другого вида. В глазницах блестят глаза существа незнакомой породы. Серые губы. А язык и гортань — красные, здоровые, влажные, живые, могут прикрываться как истинными речами, так и лживыми, могут и вытянуться и втянуться, — а тело хочет совсем другого: полететь над морями и лесами, закричать птичьим криком, будто душа птицы кричит.
(Актриса сидит в своей уборной и снимает грим убийцы, духа войны. Перед темным зеркалом горят свечи. Вот пальцы зарываются в банку с кремом. Крем прохладный, он способен уничтожать. Сначала исчезают бровь и один глаз, а другой, огромный, застывший и дикий, взирает на нее из зеркальной темноты. И всегда наступает момент, когда половина лица — маска, но что тут маска и что лицо? Другая половина уничтожена, словно в снегу что-то спрятано, словно что-то темное в нем зарыто. Половина мира и еще одна половина, кто есть кто? Кто же та, которая рождается в третьем мире, которая — они обе, она и не она, — которая, однако, и раньше жила в этом третьем мире, жила там своей жизнью, руки в крови замарала, а под конец умерла насильственной смертью, руки на себя наложила, об этом еще женщины кричали за сценой?)
(А в зеркале. Изображение в нем темное, никого нет дома, дома — пустота. От свечей вокруг отражение в трехстворчатом зеркале дрожит. Теперь в нем проносятся то быстро исчезающий свет, то матовая тьма, поблескивают, словно вода в колодце, сквозь черный блеск которой иногда можно увидеть, как на поверхность подымаются ставшие бесполезными люди, превратившиеся в какую-то другую материю, — поднимутся и вновь исчезнут.)
И была она актрисой, а домом ее был театр.
Театр был ее домом. Большой, белый и ослепительный, с колоннами, стоял он на роскошной площади — а вокруг кипела и плескалась столица со всей своей темнотой, нуждой, социальными беспорядками. Огромное здание с погашенными огнями нависало по ночам над своим чревом. Повсюду, во всех уголках что-то шуршало, а потом уползало обратно во тьму — некий, похожий на летучую мышь, угасающий подземный мир. Потом огни гасли в ложах, везде, кроме клетушки ночного сторожа (где крохотная лампа освещала нижнюю часть лица, тяжелую массивную челюсть), и театр становился темным и тихим. Здание походило на какое-то тело, на модель вселенной, составленную из системы похожих на лабиринты помещений, — а в середине находилось самое главное, полость внутри тела, темная пустая сцена и темный тихий зал, в котором, казалось, еще шла жизнь, звучали голоса, вздохи любви и предсмертные крики, гул толпы и топот армейских сапог. Все зеркала спали, в них теперь была темнота. Там, среди ночи и одиночества все яснее ощущалось присутствие некоего странного живого тела, произносившего беззвучную речь, почти безграничного тела, состоявшего из голосов.
И так же, как в здании театра, в теле актрисы тоже было помещение, не имевшее границ, где была сплошная темнота. Комната неосознанного, выходившая прямо в ночь большого города и современности, из ночей столицы приходили сюда сны и жили в ней, не то в звере, не то в человеке. Театр был ее домом, и когда она покидала его поздно вечером (на этой стадии своей карьеры, как уже было сказано, в обитом шелком экипаже), она покидала и саму себя и уезжала во что-то неясное, тайное, забытое.
Сцена была дырой в мир, черной мировой сценой, откуда несло холодом.
И вот однажды — а время звало и вопило, люди бросали бомбы — это неясное, забытое вдруг задвигалось, из темной комнаты вышло некое существо, и живое и мертвое: однажды она услышала, как кто-то зовет ее из темноты — скоро, мол, все лопнет, обвалится, стены падут, занавес взлетит вверх, ворвется окружающий мир, ворвется тьма. Однажды (время звало и вопило, люди бросали бомбы) это неясное, тайное, забытое задвигалось, из темноты ее звал сильный голос второго «я» — а может, он звучал всегда?
Ибо вышла она из глубины того черного, того другого, из других — из глухой деревни.
Там, в той черноте, где началась жизнь, было красиво. Из черноты сияла зелень, сверкал голубой свет. Все там в деревне было красиво, но грубо. Раз в год, на Троицу, все дома красили темно-голубой меловой краской. Только люди в той прекрасной голубой деревне жили будто отрезанные друг от друга. С виду деревня вроде была тесно населена, семьи были большими, существовала даже сложная система пересудов, сплетен, а на поверку люди оказывались одинокими, темными, сложная система подозрений и ненависти и разделяла их и связывала, словно приковывая их друг к другу железной цепью.
А у нее все было совсем по-другому. Она была не одна, у нее была сестра-близнец. На самом-то деле у нее была не сестра-близнец, а молочная сестра, — но когда судьба или случай однажды связывает людей, то связь эта очень прочная, и различие может связать так же сильно, как и сходство. Как бы там ни было, жизнь ее началась именно так — такой уж ей выпал жизненный знак: близнецовство, молочное сестринство, от которого не уйдешь. Не уйдешь от того, что в первые дни жизни она была единым целым с кем-то другим; их ног, рук, глаз и ртов было почти не разнять, словно некое многочленное тело, играли они вместе возле раздутых, сочащихся молоком грудей. Когда все это началось и как — этого уже никто и вспомнить не мог, так оно и сидело в теле, под кожей, словно некий направляющий и всеопределяющий орган чувств.
И были те молочные сестры словно близнецы. Их и различить нельзя было — с того самого времени, когда стали проступать неясные, крупные линии и горизонты тела жизни, все в них было взаимосвязано. В деревне (или, скорее, в селе, так как деревня их была большая, широко раскинулась) среди общего состояния вражды и жестокости (так и до сих пор бывает в обществе людей: все эти переходящие по наследству страшные сказки о мести, об изрубленных людях и съеденных трупах) — создали эти двое свой особый, отделенный ото всех мир, где все уравновешивалось, хотя и в нем детские ссоры чередовались с ревностью. Вечно они обнимали друг друга за шею, и ходить они друг у друга научились, у них было два тела и одна речь, а когда научились говорить, то стало две речи и один голос.
Деревня их была местом для ярмарок — голубое село в лесном краю, на границе трех губерний старой империи. За деревней и вокруг нее вздыхал, колыхался, шептал, простирался дикий зеленый лес, огромный дремучий лес на много верст, полный недосягаемой жизни. Там, где кончались главная улица и изгороди, жил лес, глухой и глубокий, в котором за пределами всего мелькали зеленые отблески. Лес на много верст: он все приближался, напирал и, казалось, хотел врасти во все, со всем смешаться. В том селе жили и латыши, и белорусы, и русские, и евреи, и цыгане, стояли там и церковь и синагога — и та и другая каким-то образом были связаны с лесом: через разбитые окна влетали и вылетали птицы, от движения теней густой листвы двигались своды, там образовывалось некое пограничное пространство, которое и не стояло на месте и не двигалось. Это был пограничный мир — церковь и синагога смотрели друг на друга глубокими, как колодцы, глазами, а между ними вставали ночные видения расчлененных тел.
А за ними стоял лес.
Дикий и глухой, он и манил и бормотал, давал ускользающие ответы и неисполнимые обещания.
Там, в лесу, жила иволга, сверкающее, но неясное создание, птица, возникшая из смешения земли и неба, солнца и темноты. Земля и небо, но ни небу ни земле никогда не сделаться третьим элементом: огнем. То был дух леса, мечта о том, чем жизнь может стать, невиданное одинокое существо-птица, которое почти никто не видел. Перья у нее были светлые и недосягаемые, душа состояла из тайной тьмы, во тьме она жила и тьмой питалась, лишь иногда кто-нибудь из деревенских ребятишек видел, как в лесу что-то вспыхнет огненным светом, быстро, быстро промелькнет отсвет огня сквозь листву и вновь исчезнет.
В том селе жила женщина, которая выкормила грудью двух детей, двух девочек: одна — собственная дочь, первенец, а другая — найденыш.
А было это так: жила там одна пара, оба бедняки, и родился у них ребенок, первенец, девочка. Как же они были счастливы. Такое счастье почувствовали, от него прямо весь мир чуть не взорвался, такого они никогда раньше не испытывали, не переживали. Весь мир для них в новом свете предстал, этим светом все вокруг озарилось.
И в первое утро после рождения девочки идет муж через пастбище, на земле еще пятнышки снега лежат, и до того в нем радость играет, что ему показалось совершенно естественным, что он под деревом, под высоким, кривым деревом, обросшим омелой, что на опушке леса росло, еще одного ребенка нашел. До самого смертного часа (который у него был не за горами) помнил он то дерево, как оно качалось, как бы уговаривая, умоляя, а под ним, во влажной глубокой ложбинке у корней слабо попискивал новорожденный младенец, до синевы замерзший, всем своим слабеньким телом уже отходящий в некий слишком глубокий сон. Сквозь голые ветви дерева, стоявшего на крутом склоне, на слабо поблескивавшие пятна снега падал неяркий утренний свет, и мужа прямо затопило радостью, когда он поднял ее (это тоже девочка была), подышал в рот, укрыл под своей одеждой. И принес он ее домой и протянул еще лежавшей в постели жене: «У тебя ведь все равно молоко есть». Так и стало у нее вместо одного двое детей, две девочки, существо вдвойне, и молоко текло все обильнее и обильнее, и такая от этого была радость!
И создали эти дети свой мир, в котором все должно было быть красиво. В него из деревни могло попасть только то, что красиво. Сверкающая зелень, ослепительно голубой цвет. А черному туда было нельзя. И грубому и жестокому тоже. Только влажная душистая зелень сирени и голубой свет. Только мир, в котором все прекрасно и мерцает — зеленые листья, крепкий и нежный сок, темно-голубая прозрачность, словно стекло, грот, своды которого одеты в жемчужно-голубые покровы красоты. Только игривость кошки, ее красный язычок и гладкость шерстки, а не окровавленная добыча, с которой играли когти. Милая испачканность мягкой курочки, теплое, перемазанное илом, подрагивающее коровье брюхо! Крепкие запахи дома, сырой навоз, темно-желтые, мокрые подсолнухи — всё они трогали вместе, всё вместе пробовали! Так началась жизнь, она уходила корнями в их стремление потрогать и понюхать, и складывалась в подрагивающее мерцание, в два гибких светящихся дерева-близнеца. (Однако оттого что все не может бьггь совершенным, жестокое тоже вошло в хорошее — отрезанные когти котенка, умеют ли кошки обходиться без своих злых когтей?)
Единый мир и единый дух, а все же они были разными, как день и ночь. В одной жили тени, другая сияла — и вовсе не та, от которой можно было этого ожидать. Одна из них с того самого момента, когда ее подняли из родильной темноты, вытащили из ее тайны, совсем еще слабая, все тянула ладони и руки как можно дальше в мир, чтобы его ухватить. Даже когда она была совсем маленькой и не знала, что делала, члены ее двигались сами собою, управляемые ее неукротимой потребностью делать именно так и никак иначе — руки ее все стремились найти тело молочной сестры, ухватиться, подойти все ближе и ближе. Другая же сестра с самого начала как бы раздваивалась душою — была одновременно и отсутствующей и вездесущей, и чувствительной и раздражительной, и в то же время внутри у нее гнездилась холодная тишина. Одна блаженно гукала от пресыщения, другая выла от неудовлетворенности, а ведь съедали обе одинаково, их поведение никакого отношения к насыщению желудка не имело, а зависело от характера каждой. Одна была — светом, другая — тенью, так уж оно было.
Все, значит, было красиво, только по-разному. Так они и росли. И родители их тоже жили счастливо, для них девочки были как бы двумя сторонами одного и того же чуда.
Только однажды все развалилось.
Ибо однажды слепой жребий выпал мужу, тот слепой жребий судьбы, который лежит в основе военной организации. Его забирали в солдаты, в царскую армию. Плача и жалуясь, в печали и в ненависти стояли бок о бок обычно столь подозрительные и разрозненные жители села, наконец-то объединившись в тот час, когда забирали тех, кому выпал жребий. Вырвавшись из рук солдат, муж плача пополз по земле, обратно к жене и к двум маленьким детям, его в конце концов унесли, такое начало не предвещало хорошего продолжения его армейской жизни. И никогда о нем больше не слышали. Эти размахивающие руки и лягающиеся ноги были последним воспоминанием, а потом он просто исчез — его наконец даже занесли в список без вести пропавших и вычеркнули из переписи. Там ведь все время шли какие-то пограничные войны, и число погибших и пленных так никогда и не было установлено. (На самом деле его уже в первый год унесла эпидемия тифа, жертвы которой тоже никто не подсчитывал.) Жить одинокой женщине стало трудно, одна, с двумя маленькими детьми, часто впадала она в настоящую нужду — чего она только не делала, чтобы они выжили. И вот однажды, когда она уже много лет прожила одна и много лет подчинялась всем отвратительным требованиям необходимости, — вдруг в дверях появился солдат. Но не принес никаких новостей о пропавшем. С предложением пришел — отдать одну девочку армейскому командиру, жене которого, оказалось, выпало на долю безнадежное бесплодие. Тот золотопогонный заметил теневую девочку, приглянулась она ему. Без слез поглядела женщина на маленького ребенка, который еще ничего не понимал, кроме надвигающейся страшной угрозы, и оттого все кричал и кричал, непрерывно и монотонно. «Ты — моя настоящая дочь, — сказала женщина без слез, — и потому я хочу, чтобы у тебя все хорошо было».
А той, которая осталась, довелось в одно утро увидеть, ничего не понимая, как сестру (совсем тихую, неподвижную) одели в новую одежду. Совсем другую, незнакомую одежду, которой ни у кого из деревенских ребятишек не было. Как сестру, застывшую и незнакомую словно куклу, посадили в коляску командира, и как она исчезла в облаке пыли, а дорога совсем опустела. На этой опустевшей дороге в лучах утреннего солнца и лежала теперь оставшаяся девочка, лицом к земле, ничего не понимая. А женщина, которая вообще-то не была ей матерью, обругала ее неожиданно грубыми словами.
Так их и оторвали друг от друга.
И теневая девочка переехала с армейским командиром в Санкт-Петербург, сначала в один красивый дом, потом в другой (в первом доме она полюбилась командиру, а жене его — нет, отчего в семье возникло досадное несогласие), а затем стала актрисой, в императорском театре, если хотите знать, поселилась в мире фей и убийц. Дух ее был раздвоен. Была ли она красива? — этого никто не мог сказать. Она была такая, что внешность ее не совпадала с ней самой: та, которую она видела в зеркале, была не она, та была разодетой и изуродованной, пародия какая-то, — а значит, чтобы стать собой, она должна сменить одежду, покров за покровом, наложить один за другим много слоев грима.
А в деревне, в этом темном зелено-синем и пахучем мире, росла другая девочка. Жила она, наполненная смыслом, как молоком, плотная, краснощекая и сияющая — та, кому суждено будет однажды умереть вместе с другим миром. Здесь все было просто и сильно, либо грубость, либо чудо, поцелуй был поцелуем, смерть — смертью.
А той, которой не было, все не было и не было.
А та, которая осталась, все ходила и ждала, все глядела вдаль — не вернется ли все же когда-то пропавшая? Не промчится ли однажды по деревенской улице в облаке пыли коляска, не остановится ли внезапно, не выйдет ли из нее та, которую увезли, не встанет ли против нее: все та же хрупкая бледность, блеск, глаза в тени. Девочка все стояла и ждала. Но ничего не случалось — люди только кричали на нее, грубо и с ненавистью отпихивали, чего раньше не бывало, вот как все изменились. Так оно и шло, год за годом, кошка вылизывалась и играла, из коровы капало молоко, курочка медленно закрывала свои сонные плоские глаза, гуси ходили враскачку и гоготали, все ходили враскачку и гоготали. Но все словно опустело. Теперь в ней вместо сердца зияла огромная дыра — темная, страшная, которую надо было чем-то заполнить.
Как и раньше, оставшаяся девочка (чувствовавшая себя покинутой) тянулась ко всему миру — будто весь мир, как и раньше, в ответ тянулся к ней. Но ничего к ней в ответ не тянулось. Она стала понимать, что молочная сестра никогда не вернется.
Дело к тому же повернулось так, что когда женщина отдала одного ребенка, на самом деле своего единственного, ее словно подменили, проявилась в ней другая природа. Сложная история. До того, хотя женщина раньше пыталась это скрыть, найденыш, эта девочка-крепышка, будто к сердцу ей припала, она и любила ее и восхищалась. А теперь в ней проявился другой человек — она вдруг стала ходить по деревне и жаловаться на оставшуюся девочку: какие, мол, странные и дурные черты характера у нее уже сейчас проявляются, и откуда, да откуда же она взялась?
И вот однажды, когда женщина больше обычного накричала на приемную дочь и изругала ее (хотя и со слезами в голосе, с такой дикой тоской, что на нее за это и злиться-то было нельзя), стало девочке совсем невмоготу: как ни сядет она, как ни встанет, как ни войдет, как ни выйдет — все она делает не так. Вот она и убежала в лес.
Она все бежала и бежала, так далеко, как никогда раньше. В глубь и в глубь леса несли ее ноги.
И вот идет она по лесу, по темному.
А лес тот — словно глаз хищного зверя, у которого зрачок расширяется в темноте и сужается при свете, — бесконечный, безграничный ответ. Все в темноте ей отвечает, все соткано из ответов.
А она все идет по лесу, по темному. Листва шелестит, под кустами поблескивают дорожки ручейков, благоухают черешчатый дуб и плющ, паук плетет свою сеть. Чижик посвистывает и посвистывает. Глухое воркование лесных голубей — ответ за ответом. Со всех сторон летят ответы, все ей отвечает в лесу, все сверкает и поет.
И в то же время все невидимое. В гуще листвы и в кустах видно какое-то движение, а вроде и не видно. То и дело пролетает какая-то птица, где-то пробегает зверь. Птичье пение рукой не потрогаешь. Кусты кипят жизнью, в них беспрерывно трепещет жизнь. А где же звери, с которыми ей хотелось бы поговорить? Нигде их не видно. В лесу то царит глубокая тишина, то что-то сильно шуршит. Необозримая и все соединяющая цепь движений опутывает лес, все невидимо сцеплено друг с другом. А никто ей нигде не встретился, ничего она не видит, кажется, повсюду под камнями и в расселинах между корней что-то поблескивает: что это? глаза или капли воды? — есть они или нет?
Тогда она сама начала кричать и петь. Тут ей со всех сторон стали отвечать песней, свистом, воем, урчанием, оленьими криками, всеми звуками — теперь она слышала, как шелестят деревья и даже как шепчут их растущие стволы, по которым влажно растекаются кольца времени. Но нигде она не встретила ни одного взгляда, нигде по-настоящему ничего не увидела. Что же обещает ей лес и отчего не сдерживает обещания? Девочка и не заметила, как день прошел. Она внезапно проголодалась. Тут она увидела, что уже вечер, вокруг нее почти совсем темно, и ей стало страшно.
И вдруг в темноте, через темноту, пролетела иволга, через черный блеск леса, сквозь тьму пролегла огненная черта, и дух огня заполнил темноту, сделался движением леса, его бытием.
И стало совсем темно.
А она пошла сквозь тьму, то спотыкаясь, то ползком, а сама все поет громким голосом. Ибо теперь она наконец что-то увидела, теперь ей будет что вспомнить.
Вообще-то, ей хотелось насовсем там остаться, ибо и сам лес, и то, что он обещал, сделались ее домом.
Только вот голод пожирал желудок, словно там поселился какой-то зверь, она его почти чувствовала в себе, почти могла потрогать рукой, но не могла укротить, незнакомый зверь был диким и тайным — она ведь была человеческое дитя и могла есть только человеческую еду, и нигде ее не накормят, нигде, только в тех ужасных деревнях и селах, где живут люди.
Тут песнь ее смолкла, она заплакала, оттого что так темно, что заблудилась, что до того голодна, но плакала лишь одна ее часть — а другая все-таки принадлежала лесу. Так она и проплакала весь свой путь ночью, то спотыкаясь, то ползком, зацепляясь за острые ветки, падая и разбивая колени на скользких замшелых камнях, а один раз так упала, что в кровь разбила губу. Там она и заснула, уткнувшись во влажную, горько пахнущую прошлогоднюю листву на земле, и во рту у нее был солоноватый привкус крови.
Разбудил ее бьющий в глаза солнечный луч. И голоса — грубые, возбужденные. Она увидела вокруг себя кольцо взрослых: мужчины из их села, с ними — мать. Тут ее домой понесли, нес здоровый мужик, она снова задремала у него на плече. Дома ее накормили. Но и отлупили тоже, да еще заперли на целый день. Между нею и взрослыми теперь пролегла пропасть, которой раньше не было, и с этого дня пропасть все ширилась и ширилась.
После этого за ней стали следить. Дали ей задание, которое само за ней следило. Велели пасти гусей — самая детская работа, а по вечерам ей надо было гнать их обратно домой. А днем гуси сами заботились о том, чтобы она с них глаз не спускала, сами за ней следили и громко гоготали, если она удалялась, — крича и раскачиваясь, шли они за ней, вытянув шеи, раскинув крылья, га-га-га, следовали они за ней повсюду: например, когда она из любопытства спускалась в песчаный карьер, где каждый год некоторое время жили цыгане. (Им в той губернии не разрешали разбивать палатки, поэтому они обычно ютились в заброшенных и полуразрушенных сараях, где и проходила их бурная жизнь, у подножия глубоко изрытого песчаного холма.)
Именно там, по дороге вниз, на песчаной тропинке, спускавшейся сквозь колючую, сильно пахнущую траву, когда летнее солнце так ярко светило, а над зеленым лесом скользили белые облака, — там она однажды встретила мальчика. То был цыганский паренек одного с ней возраста, еще ребенок и уже не совсем ребенок. В белой рубашке, лицо птичье, темное — это лицо ей почему-то до того красивым показалось, что она прямо шагу сделать не могла, в ней будто все заговорило, все ему открылось, ничто не могло больше закрыться.
А гуси гоготали и гоготали. И через некоторое время после той первой и единственной встречи (когда он уже много ночей подряд ей снился, ослепительный и горящий огнем) случилось следующее: по дорожке из карьера пришли два жандарма, а между ними что-то висело, тряпка какая-то — рубашка больше не белая, изорвана и в крови. Руки впереди связаны, на лице написан такой страх, что оно и на человеческое уже не походило. Он больше не был человеческим существом. Что он такого сделал? Нечеловеческий взгляд уперся прямо в нее. Она почувствовала тогда, будто в первый раз рожает, спинной мозг, внутренности, все чрево стянуло от острой горячей боли, будто в нее ребенок вошел, а потом все закрылось; кожа, мускулы, мышцы сомкнулись вокруг этого мятежного дитяти, которое так навсегда в ней и осталось.
И солнце будто посерело, стало затухать. И во рту появился пресный привкус.
И темнота. Спроси у смерти! А смерть ответит: «Спроси у иволги!»
Тут она гусей бросила, теперь они сами паслись на пепельно-серой траве, в лучах свинцового солнца. (Скоро свинцовое солнце его забрало, раздавило его молодую грудь, кровь брызнула на землю.) А она умчалась в лес. Лес не изменился, только еще больше разросся, стал выше и больше. Он все блестел и шептал, пел и шелестел. Но не отвечал ей, ничего до нее не доходило. Ничего лес не отвечал. Только стоял, наполненный темнотой и светом, усмехался оскалом хищника, ухмылкой черепа.
Вот пришла она в тот летний день своего подходившего к концу детства в лес, в свой дом. И вдруг видит: лежит перед ней на тропинке что-то странное — ни рыба, ни птица, ни земля, ни кости. Подрагивающее облако пуха и перьев, желтое, как засохший грим, а из-под него вытекает какая-то масса, в ней кишит еще одна жизнь, только не та. Тонкие косточки выступают из черно-красных клочьев мяса. Только один клюв чистый, матово-черный под тонкой серо-черной пленкой — а над ним на нее смотрят выеденные глазницы. Вроде тоже взгляд, но совершенно незнакомый, не тот. И смотрит не из того мира. Что-то чужое, пугающее, ужасное жило в лесу, под блестящей летней кожей леса шла какая-то не та жизнь. В настоящий и живой летний день вдруг ворвалось что-то, и вот теперь оно лежит и смотрит, смотрит, да не так.
А день такой прекрасный. Только сквозь нежные и сильные спасительные запахи леса пробивается какой-то противный душок. Почти незаметный. Однако перекрывающий все другие запахи, крепкие, сладкие, так же как высокий звук, который и услышать невозможно, уничтожает другие, более сильные и низкие звуки, которые от него вдруг становятся беззвучными и безжизненными.
Лес стал сам на себя не похож. Лес, ее дом, открылся и показал свое нутро, а оно такое страшное и чужое: другой мир, недосягаемая власть — откуда это взялось? Вскоре после этого у нее пошли первые крови, она присела над землей, и кровь потекла из нее в землю, уходила, темная, прямо в землю — но тот, скрытый, обреченный, так ее и не покинул.
Так она и росла. И ни о какой другой любви никогда больше не думала.
И вдруг времена изменились. Все почернело, стало жестким. Созвездия поменялись местами. Наступил год засухи, в полях стояли пустые, скрюченные колосья. Наступил год дождя, разверзлись хляби небесные, потом вдруг заморозки случились не вовремя. А потом снова пошел дождь, черные прогнившие призраки снопов застыли в полях. В соседних губерниях крестьяне оставляли свои дворы, грабили и поджигали поместья. На ночном горизонте постоянно полыхало угрожающее зарево. А она все росла и стала задумываться о жизни. С удивлением смотрела она на то, как мир все меняется и меняется. Как люди все больше и больше походят на хищников — хватают за глотку, рвут глотку — кровь согревает, кровь кормит. Из городов доходили слухи об убийствах высоких особ, об оторванных при покушении членах, о взрывах. Девочка росла. Все вокруг было бедно, жестоко и грубо. И чем больше она взрослела, тем больше думала о том, что на этой земле ни правые, ни виноватые не могут жить как им хочется. Что-то было неправильно в самой конструкции, ибо ничего больше не уравновешивалось, образовывался какой-то странный и ужасный остаток — может, небольшой, а может, и гигантский, кто знает?
Матери и ее приемной дочери приходилось все время батрачить, чтобы выжить, да еще и соседям помогать, и старикам родственникам. Девочке уже исполнилось семнадцать лет. И однажды мать заболела тифом, этой долгой и пылающей горячкой, от которой она впадала то в глубокое забытье, то в светлую дрему. Так она, сама об этом не зная, на последнем неведомом этапе пути соединилась с тем, исчезнувшим. Губы ее что-то бормотали — невозможно было различить, что было бредом и что основой самой души. Широко раскрыв глаза, она держалась за девушку, а иногда ласкала ее, словно ребенка, страстно и виновато — кого она ласкала? В царстве бреда шла другая жизнь, там она говорила и играла с той, которой не было.
И снова настало лето. Жаркое, хорошее лето, светлое и тихое. Сначала все в селе очень обрадовались хорошей погоде, сначала по ночам выпадала сильная роса, а наутро все блестело, от земли поднимался пар, блеяли овцы, телята стояли на нетвердых ногах, кобылы и жеребята ржали и катались по сочной траве. А небо все возвышалось и возвышалось, сияло незнакомой чистотой. Ни тучки, ни облачка — в непоколебимой чистоте раскаленное солнце каждый день садилось в вечерний туман. Один день походил на другой. Время словно застыло.
Болезнь теперь протекала быстро, с каждым днем росла ее власть. И вот однажды утром, ранним утром в середине лета, когда шар солнца только что поднялся над краем леса, сердце матери сдалось — она вздохнула, а потом ее не стало. Так и кончилась ее жизнь. Теперь там лежало только одинокое тихое тело, которое вскоре истлеет, как птица.
А где же сестра? Куда исчезла, в какой стороне этого огромного загадочного мира скрылась? Где отец, где все люди, которые должны были жить, остался ли кто-нибудь вообще в этом мире смерти?
Спроси у смерти: «Где все живые?»
И она тебе ответит: «Спроси у иволги!»
А ведь иволга умерла.
И вот на девятый день со дня смерти матери пошла девушка в лес, а в ней непрестанно звучал голос: «Смерть должна умереть».
А день был самый жаркий в разгаре лета, ибо в разгаре лета жара всегда достигает своего апогея, раскаленного зенита, а потом исчезает в звездном водовороте сентябрьских ночей, и снова куполом повисает эта огромная запредельная тишина, без конца и без начала.
В тот год жара, однако, продолжалась.
Она все не кончалась и не кончалась.
Листья в лесу утратили сочность и мягкость, шелестели застывшие, сожженные. Лес горел каким-то безумным желтым светом в то время года, когда ему совсем не положено одеваться в желтый наряд. Ни одна птица больше не пела, а если и слышны были птичьи голоса, то это были хриплые испуганные крики. Только ворон, которому все нипочем, каркал над иссохшим лесом. Слишком рано, совсем еще летом, ноги ее утопали в сухих листьях. И вдруг на голой земле среди редких листьев она снова наткнулась на мертвую птицу — птичий скелет совсем распался, и отдельные части его поблескивали, разбросанные по каменной, потрескавшейся земле, словно части сломанного украшения. Клюв и хрупкий череп в одной стороне. Тонкие сильные дуги ребер, под которыми когда-то сердце каждым своим ударом опровергало закон земного притяжения, — в другой. Все разрозненное, бессильное.
Тогда, после 1905 года, власти стали вновь наводить порядок, восстания в провинциях были одно за другим подавлены. Введен был новый, более полный полицейский надзор, усилилась система доносов. Всходили и пожинались новые урожаи, народ возвращался на свои наделы. Снова люди продавали и покупали, снова в селах на посыпанных песком площадях шумели и гудели большие ярмарки.
Только то тяжелое время, однажды пришедшее, все еще жило, подчиняясь своему собственному летосчислению. Оно не исчезло, не растворилось, а поселилось в сознании людей, словно отложило там личинки и теперь медленно и загадочно размножалось. Оно заползло под кожу и вздувалось опухолью. Таким образом всё и вся стало двойственным, у всего появился двойной смысл. Чем ближе человек к кому-то подходил, там больше чувствовалась эта раздвоенность, двойственность. Что, собственно, читалось на лице человека, обычного кашееда, если встать с ним лицом к лицу? Самые близкие люди теперь могли оказаться самыми непонятными, самыми опасными. В умах людей настало волчье время, время насекомых, за человеческой маской скрывалась морда зверя. (А скоро эта морда уверенно и неумолимо вступит в мир людей, чтобы править им и опрокинуть его, чтобы отделить людей друг от друга, словно бритвой полоснув, и в то же время приковать их друг к другу железными оковами.)
Время это напоминало темные околоплодные воды, в такое время трудно было надеяться.
И в третий раз пошла осиротевшая теперь приемная дочь в лес, чтобы найти там что-то, а что — и сама не знала. Она упорно и упрямо возвращалась туда, на свои протоптанные тропинки, все искала кого-то. От зари до сумерек — тогда уже стояли ранние сумерки — всматривалась она в высокие, черные, раскачивающиеся кроны деревьев, в пляшущие тени шелестящих кустов, в самые кущи, где скользили, убегая, отсветы грядущего. Она видела это грядущее своим внутренним зрением: будто солнце катится к ней над лесом, будто блестит что-то в глубине источника — настанет воскрешение из мертвых, кто-то вернется издалека.
Только иволга не возвращалась, ведь иволга умерла, в ледяном лесу гнездились тени. И она шла обратно в село, к людям, нести свой крест.
Лес же все горел пожаром, непонятный и чужой. Листья осыпались на землю, сбивались в кучи, ложились толстым шуршащим слоем, шептали пустыми нечистыми голосами. Она по щиколотку утопала в кружащемся вихрем, сухом, дымящемся фальшивом золоте, совсем не в то время года. Все чаще ей попадались мертвые животные, с космами меха на отощавшем теле. Теперь лес был просто голым залом с колоннами. Кусты стояли тихо, словно зимой. А невыносимая жара все продолжалась, до глубокой осени — словно кто-то задумал очистить и сжечь все, и может быть, там, когда все засохшее исчезнет, из тлена восстанет мир, сильнее и богаче прежнего.
Вдруг, почти незаметно жара перешла в холод.
Снегу в ту зиму выпало очень мало. В холодную зиму голая почва — самое страшное. Все тогда делается жестоким, ледяным. Это был первый год, когда стало отчетливо видно, что что-то действительно меняется в самой основе механизма. Что-то словно сместилось. И не то чтобы неурожай случился или болезнь. Просто все вдруг стало чужим, неправильным. Менялась самая сущность бытия — гигантскими шагами приближалось что-то неизвестное.
Смерти становилось все больше и больше.
Старухи в церкви пластом лежали, стеная, касались они земли и камней, в синагоге старые евреи махали своими молитвенными покровами, как бело-синими крыльями, крыльями плача. Старики ясновидцы понимали, что движутся к своему пределу — они стенали и кричали во сне, все глубже и глубже погружались в сновидения, приближаясь к тому пределу, когда сон победит и станет всем, лето и зима стали для них теперь одним вечным временем года, они стояли на грани времени. Это огромное солнце всех солнц, кипящий вулкан — центр мира — от них далеко, далеко. А они — здесь, где все еще царит немое ожидание, день всеобщего священного отдохновения, где над лесом все еще висит бледная от холода тень солнца, где все затенено, обернуто белыми тенями.
А смерти все больше и больше.
Однако она знала, что где-то в мире есть у нее сестра — какая-никакая, а надежда.
И вот однажды оставила она свою работу в селе, оторвалась от той жизни, которой жила, бросила все и отправилась искать сестру. Старики родственники с плачем простились с ней, а она их приободрила своей надеждой найти сестру — мол, вернутся они обе вместе, и все станет лучше. И отправилась в путь. Побрела по серым дорогам, по белым дорогам, через болота, мимо озер и лесов, через старые и новые, сожженные, кое-как залатанные города. Вода благоухала, кричали птицы, мир был бесконечным, его и взглядом не окинешь, как же ей отыскать пропавшую?
Она все шла и шла. Много месяцев шла она. Стояла на ярмарках и проповедовала, торговала библиями и цветными картинками. И вот в один октябрьский вечер добралась она до огромных, пугающих окраин Санкт-Петербурга — там, в вечернем тумане, что-то двигалось и завывало, словно скулил и потявкивал огромный связанный зверь, в сумерках горели миллионы свечей, будто миллионы беспокойных глаз. Так и брела она по городу — и какой это был день? какой год? Необозримая толчея людей на углах улиц с высокими, крутыми, черными в дымчатых сумерках домами. Густая толпа народа льется вперед, в ней закручиваются неведомые водовороты. Стояла осень, все пропадало в темноте. С моря налетал дождь со штормом, потом ударили заморозки, потом посыпал снег, мела пурга. Она так и стояла на углу улицы со своими библиями и картинками. Шли месяцы, все вокруг оставалось по-прежнему незнакомым — как отыскать след пропавшей в муравейнике миллионного города? И вот однажды вечером подошла она к небольшому дворцу на канале, и когда швейцар открыл дверь, ввалилась туда со своими библиями и картинками, а швейцар толкает ее к дверям, отчего поднялся крик и шум. В тот же миг наверху лестницы она увидела какую-то ярко разодетую фигуру, накрашенное лицо. И было оно и знакомо ей, и незнакомо. За ним мерцали зеркала. Тут ее вытолкали на улицу, она поскользнулась и упала прямо в снег. Это была последняя попытка. Ничего больше уже не могло случиться, теперь она осталась одна.
Вот стоит она в снегу. Вокруг — только снег и неизвестность. Все связи порваны. Остались лишь пурга и неизвестность. Вдалеке, сквозь метель виднеется огромный застывший силуэт дворца верховной власти, выступают стены — внутри самого внутреннего покоя, в свете зеленой лампы ворочается на своем ложе царь, рвет на себе волосы, вырывает бороду, а вокруг него в снежной ночи извивается огромный скованный зверь — город.
А она стоит в снегу, в снегу одна-одинешенька.
Что видится ей теперь в снегу? Она видит мертвых, их покрывает снег, с востока на запад падает снег на убитых на войне людей и животных, везде сверкают застывшие, заледеневшие глаза.
Зима же продолжалась, то было лишь мгновение зимы вечной. Теперь ей приходилось тяжко от холода, она вынуждена была забираться под мосты и в подворотни, спать в тесноте между другими телами. Руки она отморозила, запас библий и картинок кончился, пришлось ей побираться, однажды ее даже забрали на ночь за бродяжничество. В соответствии с законом, ибо был такой закон, отвели ее, вместе с большой группой других существ неопределенного рода, к черте города и отпустили, запретив возвращаться, — и вот стоит она на невысоком холме и смотрит на город, простирающийся к горизонту (там, у горизонта, надо всем сияет море), и произносит слова птичьего проклятия.
И повернулась она к огромному Питеру спиной. Но не простила.
От холода она поняла, что мир переродится через огонь, смерть отступит.
Появится ли новая птица?
Ведь иволга-то умерла, и думать о ней нечего — никакой сестры больше нет.
Теперь девушке, или, скорее, сильной женщине, стало ясно, что все ей придется делать одной, никто ей не поможет.
(А как же человеку играть, как ему изображать, чту есть грим и чту есть кожа, чту есть картина и чту есть огонь, в какой темной комнате ломаются границы, когда проявляется у человека другая его душа?)
Сестры у нее больше не было, а вот другие вокруг нее были. Так начались ее пророчества — надо было, чтобы люди поняли, что приближается солнце смерти и воскрешения, и готовились к его приходу. Теперь она скиталась по всей округе, собирая вокруг себя толпы приверженцев. Волосы развеваются, развеваются лохмотья. Все больше и больше походит она на птицу. В лесу откроется истинный дух птицы. А когда она, под конец, все-таки дошла до родного села, старики родственники вышли ей навстречу, поверили ей безоговорочно и последовали за ней. Вначале их было не особенно много, человек, может, двадцать (некоторые следовали за ней с самой окраины имперского города), и вдруг людей прибавилось, теперь их было около сотни. А может, несколько сотен? И кто они такие? Этих она уже не знала.
И повела она их за собой в лес. Или, может, это они ее за собой повели, кто знает, как это было?
Как бы там ни было, в самой глубине леса выстроили они деревянный скит. Там, в остальном мире, теперь шла война, империя на империю, вот-вот вылупится из железного яйца черное мировое господство. Есть у птицы особый день, огненный день Крестителя, воскресенье, все тогда разъяснится — этого часа и ждали эти бедные-несчастные, сидя в своем деревянном убежище, в пахучей темноте обтесанных балок и тяжелых стволов.
Темнота эта длилась много дней, вечное мгновение темноты. И для каждого из сидящих там существовало что-то свое, особенное, зарождавшееся от темноты или уничтожавшееся ею. Оказалось, однако, что когда наконец пришел огонь, то пришел он для всех не вовремя, не в тот день, не его тогда ждали.
Чтобы загорелись такие свежие доски, огонь нужно разводить тщательно и продуманно, в нескольких местах — так, чтобы один огонь перекидывался в другой, чтобы они соединялись, укрепляли и питали друг друга.
Были среди них такие опытные поджигатели. Кто они такие? Откуда пришли? Когда она увидела, как они переговариваются, советуются, то вдруг страшно перепугалась — до того у них лица закрытые, замкнутые, чужие, кто ими управляет?
И неожиданно для нее самой — для нее-то больше всего — огонь однажды пришел. Ничего уже не поправишь, все горит. Скит и впрямь горел. Огонь взвивался вверх все более огромными языками, настал момент такой неправдоподобной жары, которую и представить себе нельзя, даже если находишься в самом ее центре, ибо она уже уничтожила все представления.
Она вдруг почувствовала, как природная скованность тела, его тяжесть каким-то странным образом смягчается. Как жар расходится по всем связкам — зудит в перьях, скребет в крыльях, тянет, движется. Как поднимается жар. Как крылья начинают подрагивать, хлопают, несут ее тело. Как она взлетает над кронами деревьев, которые вдруг сорвало с места волной взорвавшегося света, — и вот она уже больше не взлетает, а падает. Все падает и падает.
Теперь горели все в скиту, кричали, пылали факелами. И люди горели, и дерево горело. Люди кричали. Как они кричали! Посреди леса появилось огненное поле, шел невыносимый смрад. Заполыхали заросли папоротника. Под пылающим орнаментом из тонких ветвей тек черный источник, бил тайный ключ. В самой черной глубине виднелся огонь. Жар медленно угасал. Выжило только черное одиночество, которое царило далеко во вселенной, а теперь повисло над землей, как мертвый воин, — черное, пустое, огромное.
Огонь за огнем вспыхивали над страной. Поля пепла.
А после огня пришел снег, снег и темнота.
Сцена: Россия 1918 года. С воплями носятся Катька и матрос. Шлюхи и солдаты. Упоение, хохот и рев, вопли отчаяния, отдельные выстрелы. Волокут тела, бегут куда-то ноги, суды распущены, министры в тюрьме. Залпы, взрывы хохота, крики о помощи. Еще один страшный раскат, шторм — а затем полная тишина.
Тьма, снег, ветер. «Трагедия начинается». «Пришли к нам дни тьмы и холода». Ночь, снег. «Что они в сравнении с грядущей тьмой среди бела дня и стужей?»
Снег сыплет и сыплет. Ложится на колоннады, покрывает весь город. Вихрящаяся белизна делается все более непроницаемой, огромный, лежащий в темноте голодный город все далее отторгается от мира. Как острова выплывают строения портовых складов, стены крепости, заводские кварталы, заледеневшие корпуса кораблей, засыпанные снегом краны, товарные вагоны, заснувшие на своих рельсах. В нетопленых домах царит смертельный холод. Снег. Каменные набережные и лестницы с тяжелыми от снега черными цепями и львами. Спрятанное под снегом, то, что укрыто снегом (замерзшее до черноты, кровавое), — когда-нибудь оттает. Снег над городом, над темным зверем. Тросы обрублены, теперь город уплывает в белый сон, снежный вихрь, снег означает забвение, новое лицо, новое ослепительное фантастическое «я» вытесняет скомканные воспоминания, события. Такова история о конце света и появлении Антихриста. Снег падает на какой-то период истории, прошлое отринуто, мир превращается в сон. Кровь на снегу. Страшный белый сон — куда же исчез мир? Люди вдруг остались одни. Ничего больше не чувствуют. Они освобождаются, развязываются. Снег означает забвение. Скоро встанут огромные статуи с безжизненными лицами. Другой мир все удаляется и удаляется, как же он теперь далеко! Люди все больше и больше отходят. Вдали, между заснеженными деревьями, расстрельные стенки грядущей власти.
Снег все идет. Мягкий, неслышный снег падает на темные воспоминания, на город. Мягкий снег покрывает все, памяти больше нет. Снег, какая радость! Хлопья снега вьются над замерзшим каналом, тают на губах. Снег несет с собой упоение, глубокое и сильное. То, что зарыто в снегу, сокрыто под ним. Беззвучно и мягко падает снег. Город погружается в белое забытье, в новый белый век. А между засыпанными снегом деревьями:
«Город лежит опустошенный, разграбленный, даже имя у него отнято. Снег покрывает лица в городе мертвых. Кровавый зверь вышел на охоту. Темный, каменный собор, на него падает снег.
Замерзшие тела — могильные камни, камни собора.
Все мы, жившие вместе, умерли.
Безмолвные хлопья снега. Я вижу, не видя.
Я — уже не я, меня нет больше, а та, что видит, — уже другая, другая, которая довела до смерти, у нее руки в крови, еще одна она, что несет свечу, когда та, виновная в кровопролитии, бродит во сне.
Камни стоят безмолвно. Все, что случилось, должно было случиться. Теперь мы на другой стороне, видим то, что видим в этом странном потустороннем свете».
А снег все падает и падает, мокрый и тяжелый, снег на каналах шевелится, на нем образуются засасывающие темные пятна. Снег падает на обнищавшие дома, на остановившиеся фабрики, порты и судоверфи. Тихий и мокрый, сыплет снег в конце зимы на огромный парализованный город — идет долго, падает и тает, течет и замерзает, новый снег падает на все, что можно скрыть снегом. Вот уже дует по улицам мокрый ветер, стряхивая с деревьев тяжелый снег. Поздно ночью зимой 1918 года, зимой революции и голода (той долгой зимой с мокрыми ветрами, с тающим снегом, а рядом качается и ревет ночь Финского залива, ломаются льды), бредет домой ночная бродяжка, существо женского пола, уже не актриса императорского театра, а растоптанное ничтожество, спотыкаясь от тяжелых порывов снегового ветра, — и нет больше экипажей, чтобы отвезти ее. На одной стороне заснеженной площади, с колоннами, некогда столь гордый, стоит театр, закрытый и темный, тронутый пожаром, а на другой стороне площади — королева в лохмотьях, побирушка, тень старой поруганной женщины.
Город под снегом, она все спотыкается и спотыкается. Снежный вихрь становится все тяжелее, он наполнен снегом, ночным морем. Неосвещенные улицы, только снег светится в ночи. Она уже недалеко от дома, вот она на каменном мосту через канал. На углу каменного моста, под аркой над каналом в сугробе маячит нечто неясное. Она не хочет этого видеть, однако видит.
И пришла она домой, в свое жилище. Теперь она живет одна — кто-то умер, а другие ее оставили. А скоро и квартиру отберут. Вот она открывает дверь, в пустых ледяных комнатах стоит гробовая тишина, как будто в них давно никто не дышит. Она вдруг слышит, как в глубине квартиры что-то движется. Что-то, что не есть она сама. Она стоит неподвижно и ждет. Да, там, в глубине коридора, что-то шевелится. В зеркале, освещенном снежным светом с улицы, падающим сквозь высокие окна, мелькает что-то бесформенное, темное, какая-то масса, ползущий обугленный ком.
Колышутся заснеженные деревья. Шторм крепчает, идет лед. Лед идет, и между отдельно дрейфующими льдинами одна чернота, чернота и глубина. Водоворот.
(И как поступит эта эпоха с людьми, как с ними обойдется история? А люди исчезли в пучине, никто их больше не видел, огромный водоворот все ширится и растет с пугающей и необратимой силой, наступил рассвет, но ничего больше не видно: только огромный черный водоворот и совершенно пустой чистый горизонт.)