ВАЛЕРИЙ ПОПОВ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2001
ВАЛЕРИЙ ПОПОВ ЛИТЕРАТУРНЫЙ НЕВСКИЙ Для большинства появившихся в Петербурге Невский начинается с Московского вокзала. Так начался он и для меня — что характерно, еще до моего рождения. В 1934 году мой отец, который моим отцом еще не был, решил бросить учебу и уехать из Ленинграда. Он уже взял билет на поезд. И… опоздал. Чуть-чуть. Он говорит, что бежал за поездом и почти уже достал до поручней последнего вагона. Всего несколько секунд, несколько сантиметров отделяли меня от небытия. Но — до поручня он не дотянулся. К счастью для меня. Вернувшись в общежитие, он увидел денежный перевод от друга, остался, закончил учебу и встретил мою мать. Так что для меня Невский начинается неплохо.
И не только для меня. Эта главная духовная магистраль нашего города набита сюжетами, дышит литературой. Еще Гоголь справедливо заметил, что даже самый простой человек, выходя на Невский, немножко сочиняет себя, свою эффектную роль — он понимает, что здесь на него смотрят, и он должен быть в образе, во всяком случае — в форме. Помню знаменитую “Сосисочную” недалеко от вокзала — туда многие ханыги ходили утром опохмеляться. И помню, как меня потряс там один бродяга — и не лохмотьями, не сизым лицом (это мы уже видели), а тем, что под мышкой у него была книга: “Как закалялась сталь”. Видимо, он искал для себя высокий образ.
Я, как и многие ленинградцы-петербуржцы, стал ощущать себя, чувствовать, видеть со стороны именно на Невском: где же еще? Он — витрина.
Рядом с домом, где я тогда жил, был какой-то заводик, и мы с друзьями-школьниками, холодея от страха, вбегали туда, в какую-то кладовку, и торопливо напихивали в карманы обрезки какой-то мягкой технической ткани. До сих пор чувствую ее на ощупь… видимо — байка. Но дело было не в самой материи, а в ее цвете. Тогда заканчивалась серая сталинская эпоха — и таких цветов, как имели эти клочья, не было нигде. Неприлично желтый. Нежно-зеленый. Недозволенно-розовый. Мы ясно чувствовали, что это запрещенные цвета — нелепо было думать, что современная суровая эстетика такие цвета допустит — в одежде или хотя бы в чем-то. Эту запретность мы ощущали очень сладко: пожалуй, мы чувствовали, что нарушаем не только суровую сталинскую эстетику, но и какую-то еще — и это придавало нашим действиям особую остроту. Мы не просто воровали — мы воровали то, что в нормальном обществе даже видеть нельзя. А мы собирались эти шарфики надеть! Не сразу, конечно. Но наконец, решившись, мы собирались небольшой компанией, чувствуя свою обреченность, и шли. До Невского мы несли наши “знамена” спрятанными: ходить так по обычным улицам было глупо и ни к чему! Но где-то на подходе к Невскому мы заходили в парадную, делали глубокий вдох… и выходили уже в этих невероятных шарфиках. Конечно, в них можно было появиться только на Невском — а где же еще? — в зоне риска, в зоне творчества. До сих пор помню то ощущение, отсвет того запретного цвета у себя на щеках и взгляд на встречных: ну как? Невский тогда был Бродвеем, дорогой стиляг, людей отважных — их выкрутасы вряд ли повторимы в другой стране. Именно они вернули городу, после долгого перерыва, почти утраченный им иностранный акцент. Но, глядя на них, я чувствовал отчаяние: нет — и им, смелым новаторам, наши цвета не подходят, кажутся дикими. Еще тогда я впервые ощутил тоску, неприкаянность творчества… снова — не то!
Наверное, мои ровесники помнят мутные зеркала витрины на углу Невского и Литейного, все наше поколение, сочиняя себя, смотрелось в них. Смотрел и я: тусклое отражение, жалкий, почти невидимый шарфик — и тьма, пустота вокруг тебя. Сколько надо сделать, чтобы заполнить эту пустоту, чтобы тебя наконец увидели! Сделаешь ли? И с чего ты вдруг решил, что можешь что-то?
Дальше я шел уже на дрожащих ногах: все пропало, в очередной раз провалилось. Ты — никто. Тебя — нет и не будет. Бойкие друзья, храбрившиеся на подходе к Невскому, по одному отставали, отчаявшись, и ты шел один. Особо остро неприкаянность чувствовалась на Аничковом мосту, где одиночество твое становилось уже окончательно-бесспорным, а резкий ветер с Фонтанки вышибал слезы. Как же я потрясен был, когда через десять лет прочел стихотворение, написанное давно — но точно про это состояние и даже про это место!
Чернели грубо баржи на канале,
И на мосту, с дыбящего коня
И с бронзового юноши нагого,
Повисшего у диких конских ног,
Дымились клочья праха снегового…
Я молод был, безвестен, одинок.
В чужом мне мире, сложном и огромном,
Всю жизнь свою я позабыть не мог
Об этом вечере бездомном.
И я не мог позабыть! Оказывается, Бунин на том самом месте испытывал те же самые чувства, что и ты! Близость, в которой ты оказываешься с гениями на Невском проспекте, не существует больше ни на одной улице мира, поэтому Невский — самый гениальный проспект.
А вот здесь — шаг назад с Аничкова моста, на углу Невского и Фонтанки, у дома Лобанова Достоевский, по его словам, пережил самый счастливый момент в жизни — выйдя от Белинского, который с восторгом отозвался о “Бедных людях”. Вот — на этом самом углу…
А чуть дальше, при спуске с Аничкова моста вперед, у Лавки Писателей примерно через сто лет был счастлив я — увидев, как, выйдя из Лавки, девушка вслух читает мою книгу своему кавалеру, и они смеются. Этого уже не забудешь никогда. Я подумал в тот момент: а не прыгнуть ли мне сейчас в Фонтанку и не утонуть ли? — ведь более счастливого момента в моей жизни не будет! И был прав.
Литературная теснота, царящая на Невском, упоительна, а возможность чуть не на каждом шагу ощутить гения делает всех петербуржцев слегка гениальными. Вот из этой Лавки Писателей мы впервые в своей жизни, более того, вообще впервые за последние полвека вынесли книги Платонова, Мандельштама, Хармса. Чудное заведение!
А если пройти немного вперед, то явится заведение не менее важное в литературной жизни — гостиница “Европейская”. Недавно журналистка спросила меня: “И вас пускали туда?” А как же! Я истратил там свой первый гонорар — сорок рублей за маленький детский рассказ. И как истратил! Был взят отдельный кабинет в бельэтаже над большим залом, там, где летит на витраже Аполлон на тройке по розовым облакам. Были — Андрей Битов, будущий русский классик, Миша Петров, будущий дважды лауреат Госпремии в области физики — и пять манекенщиц. И нам хватило денег! Счастье поколения шестидесятников в том, что мы застали уникальную эпоху, которая не повторится больше никогда: полная свобода духа неотразимо сочеталась тогда с тоталитарной жесткостью цен, и мы могли — тогда еще могли — эту свободу духа как следует отметить. Потом пришла и свобода цен — и все рухнуло. А тогда — и Бродский, и Довлатов, и Горбовский, и Соснора, и Кушнер успели вкусить эту сладость. Может, потому поколение шестидесятников и вышло таким нахальным и многого достигло: юность наша прошла не в подворотне, а в лучшем ресторане Санкт-Петербурга. И это мы вернули легкий и ироничный стиль жизни и письма, до нас запрещенный.
А тогда свободу духа мы отметили так, что оказались в милиции. Будущий классик случайно задел витрину с алмазами, она почему-то разбилась, и он стал кидать алмазы в народ. Когда его вязала милиция, он кидал им в лицо страшное обвинение: “Подлецы! Вы не знаете, кто такой Иван Бунин!” — “Знаем, знаем”, — говорили милиционеры, заводя ему руки за спину. В милиции, где мы, естественно, оказались все, снова вдруг всплыло имя Бунина. “Вот — на какого-то Бунина ссылались!” Но дежурный Бунина знал. Больше никогда уже не было такой любви к литературе, как тогда! “Но ведь Иван Алексеич, — сказал дежурный, — небось так не дебоширил, как вы!” — “Ну как же! — радостно вскричали мы. — Обязательно!” — “А в девятом томе, — уточнил я. — Вы читали, конечно: └Однажды мы с Шаляпиным засиделись в “Европейской”, и Федор, глянув на меня, вдруг сказал: “Эх, Ваня! Да ты уже совсем пьяный! Дай я тебя отнесу!” И, взвалив меня на закорки, лихо отнес меня в мой номер на пятом этаже, и там, еще не исчерпав своей удали, послал коридорного за столетним бургундским, которое вдруг оказалось удивительно похожим на малиновую воду!»” Закончив цитату, я перевел дух. “Ну ладно, идите, — сказал дежурный. — Только вы — не Бунины!”
И ведь был прав, держиморда!
Выйдя из “Европейской”, где прежних результатов, увы, уже не достичь, мы вскоре оказываемся на канале Грибоедова. И снова — цитаты. В голубом доме Энгельгардта шумит лермонтовский “Маскарад”. А за мостом, под куполом Дома Книги, литература поднималась вверх по этажам. Здесь ходили Олейников, Введенский, Заболоцкий, Зощенко, Хармс. А за углом чуть дальше виден писательский дом — где жил, например, Зощенко. Рассказывают, что однажды Катаев, “заложив” Зощенко, приехал в этот дом и встал у дверей Зощенко на колени: “Прости, Миша!” И Миша простил. Совсем недолгое время спустя Катаев снова заложил Зощенко и снова приехал. И снова — на колени. “Извини, Миша!” Но Миша не извинил. Он сказал: “Знаешь, ты становишься однообразным!” Так гласит легенда, которыми буквально напичкан этот “недоскреб”, как называли его знаменитые обитатели, прошлые и нынешние, среди которых много моих друзей.
И, возвращаясь от них мимо Дома Книги, вспомню, как собирались тут под глобусом Голявкин, Битов, Конецкий, Штемлер, Арро под предводительством Слонимского, затем — Гора, затем — Меттера. Сидели, читали, спорили, сочиняли себя. Помню, среди нас был человек, которому оставалось жить три месяца, и он все равно ходил к нам. Литературу тогда любили, а литература любила нас.
Пойдем вперед и справа увидим Гоголя, не веселого и не грустного, скорее надменного: этакий гибрид писателя с городничим. Дальше — бывший дом Елисеева, описанный Ольгой Форш “Сумасшедший корабль”, где в двадцатые годы сделали общежитие для лучших писателей, изредка кормили их селедкой и хлебом, строго распределяли ботинки — этому дать, а этому не давать, приучая писателей к принципиально новым отношениям с властью.
Потом можно зайти к “Вольфу и Беранже” и выпить лимонаду, как Пушкин перед дуэлью. А выйдя из кондитерской, поднять голову и увидеть, как “светла адмиралтейская игла”, и как плывет “кораблик негасимый из Александровского сада”. И, перейдя перекресток, уйти к себе домой — угол Большой Морской и Невского, где заканчивала свой “серебряный век” Ирина Одоевцева, и понять, что литературный Невский, по которому ты прошел, делает и твою жизнь осмысленной и прекрасной.