ЕЛЕНА ШВАРЦ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2000
ЕЛЕНА ШВАРЦ
ВИДИМАЯ СТОРОНА ЖИЗНИ
We are such staff as dreams are made on…
Shakespeare*
Юный рыболов
Лет в восемь я мечтала стать рыболовом. Помню затрепанную книгу “Справочник юного рыболова”, или что-то в этом роде. Больше всего (как всю мою жизнь) меня волновали слова, рыболовецкие словечки, резко и древне звучащие — язь, жерех, мормышка… Чаровали жирнотелые — сом, налим… С легким привкусом отвращения к рыбьей чешуе, крови, да и ко всему рыбьему — в детстве я не ела рыбы, да и к мясу питала отвращение.
Сначала я долго копила на удочку, просила денег у мамы и тети, потом долго выбирала блесну и поплавки, не знаю, чем привлекали они полуслепую рыбу, но меня они, пестрые и блестящие, как елочные игрушки, завораживали. Ходила с мальчишками-рыбаками в магазин, выбирала леску. Наконец все было готово.
Утро. С бамбуковой удочкой на плече я отправляюсь на рыбалку. Соседкам по коммунальной квартире, да и всем, кто мне попадался по пути, я обещала поделиться уловом. Легкая зыбь на Неве. Я в томительном ожидании, перекинув через парапет удочку с коротковатой леской, склонилась над водой, впившись глазами в поплавок. Ловила на хлеб. Кажется, дернулся поплавок, а вытащишь — ничего… Так проходили часы. Тут за мной пришла мама, увидела меня, унылую и замерзшую, заботливо захваченную корзинку — пустую, и сказала: “Пойдем домой”. Но мне было стыдно возвращаться так бесславно… “Мы это исправим”, — сказала мама. По дороге на улице Каляева был рыбный магазин, мама зашла туда, вышла с большой щукой, прицепила ее к моему крючку, и дальше я уже шествовала по нашей улице, как триумфатор. Некоторые не верили, что я поймала такую большую рыбу в Неве, а некоторые верили. Я вошла в нашу коммунальную кухню и на глазах у изумленных соседей победно швырнула рыбину на кухонный стол, сама уже не сомневаясь, что это мой трофей, даже видя внутренним зрением, как она летит из невских вод — дугой в мои руки.
Через несколько лет дядя Леша, наш дальневосточный родственник, настоящий рыбак и охотник, взял меня на рыбалку на Кавголовское озеро. Мы долго покачивались в лодке посреди сине-свинцовых вод, очень часто он дергал удочку и бросал на корму у моих ног трепещущую и задыхающуюся рыбу. И пахла она тиной, слизью и смертью. Он увлекся и не хотел прерывать рыбалку. Я еле уговорила его. С тех пор я чувствую отвращение к ужению… Хотя “Записки” Аксакова и сейчас кажутся мне милым и уютным чтением, как будто не имеющим отношения к умерщвлению и насаживанию червяков.
Способ передвижения
В раннем детстве я часто посреди улицы вдруг отказывалась идти дальше и ложилась прямо на снег. Сколько мама ни уговаривала встать, я не соглашалась и молча, с детской вредностью, лежала, пока она уже в слезах не начинала катить меня ногой, как тяжелое полено, и так на большие расстояния. Я оказывалась лицом то к грязному снегу, то к небу. Прохожие журили меня.
Вращаться и катиться на роду было написано; раз, возвращаясь с мамой из гостей (от Лаймы), я поскользнулась на ступеньке седьмого этажа и покатилась по узкой лестнице вниз, все быстрее набирая обороты. Я была вся закутана в платки и завязана, не могла пошевелить рукой и спокойно мчалась неизвестно к чему, на маленьких площадках меня поворачивало и снова несло по маршу. Но какой-то гость, прыгая через много ступенек, догнал меня и спас.
Еще вспомнила, как мы с мамой шли из бани по Чайковской, повсюду, и на самой бане, висели портреты Сталина в черной рамке, значит, мне не было еще пяти лет. Я шла освеженная и веселая, держась за мамину руку, приплясывая и что-то припевая. Вдруг мама дернула меня за руку и сказала с какой-то виноватой и мрачной ожесточенностью — что нельзя, что в тюрьму заберут.
Красное
Это случилось на детсадовской даче. Отстав от других, я бродила за домом и вдруг встретилась взглядом с петухом, тоже бродившим без дела. Он был лиловый, красный и оранжевый и чуть ниже меня ростом. Глаза наши были на одном уровне, они встретились и замерли. Вдруг он рванулся и бросился на меня, как бык (только в красном был он). Я от него. Бежала, как будто повисая в воздухе, по кирпичной, тоже красноватой дорожке, чувствуя, что вот-вот он нагонит меня, догонит и выклюет глаз. В отчаянье, я споткнулась, проехала коленкой по кирпичу и упала, закрывая голову руками. Поцарапавшись, я тоже стала красной, как все опасное.
Петух походил кругами победно и ушел.
Детские болезни
В детском саду, куда меня, двухлетнюю, отдали после смерти бабушки (домой забирали только на воскресенье), часто вспыхивали эпидемии детских болезней. Чтобы предохранить, уж не помню от чего, всех в саду однажды обрили наголо. Я очень гордо показала дома, сдернув шапку, свою голую голову. Мама заплакала, но похвалила сквозь слезы.
Однажды в детском саду заболели какой-то болезнью (дифтеритом, что ли) буквально все, кроме одного человека. Этого человека посадили в изолятор. Только нянечка приносила еду, больше ни слова, ни взгляда. Годовой комплект “Мурзилки” разделял мое одиночество. Тем, больным было, небось, весело! За что я страдаю, почему я не как все? Плакала горько.
И никто меня не навещал, дома не знали о моем заключении в одиночку. Однажды услышала за окном шаги, по ним я узнала свою Берту. Она после ареста дедушки удочерила маму и ее сестер. Воспитывала и меня, мы жили вместе. За окном был садик, я подбежала, и действительно — это была она. Я кинулась к дверям, прижалась к ее животу. Вот было счастье.
Ужас преображения
Однажды мама стала рассказывать мне о Петре Великом. Она очень увлеклась, стала изображать его, круглить свирепо глаза, махать руками. Вскакивала, показывая, какой он был высоченный. Я, сидя в уголке дивана, с огромным интересом слушала про то, как он строил город и корабли. Рассказ уже подходил к концу, когда она сказала, что он убил своего сына — царевича Алексея. Я удивилась: “Как убил?” — “А вот так!” — сказала она и протянула ко мне зловеще руки: “Задушил”. Она тянула и тянула неумолимо руки к моему горлу, и вдруг как будто бы превратилась из моей милой хорошенькой мамы в беспощадное чудовище. В это мгновение в голове моей пронеслась мысль, что все прежнее был обман, а вот теперь началось настоящее, и сейчас наступит ужасный конец, что все хорошее в мире только прикидывается таким, только притворяется. Я страшно завопила, в ужасе, в каком не была ни до этого, ни после. Она, смеясь, успокаивала меня, но я долго не могла прийти в себя, и не смогла забыть ужас мгновенной трансформации, и всегда подозревала, что подлинное лицо мира — жестокое, улыбающееся и царственное.
Первый раз в театре
Первый раз я оказалась в Театре Ленинского комсомола, огромном, как вокзал, в директорской ложе. Я была лет двух-трех. Шел “Аленький цветочек”. В тот же день на спектакль привели товстоноговских сыновей, Нику и Сандрика, года на два меня постарше, они бывали уже в театре. Они казались солидными и спокойными. Когда на сцене появлялось Чудовище, они оживлялись, его играл их дядя Женя Лебедев. Но стоило Ивану-царевичу что-то предпринять против Чудовища, они громко, на весь зал, хоть и очень спокойно говорили: “Женя, он справа!” или “Женя, осторожней, он сзади!”. Я тихо и с наслаждением следила за всем происходившим на сцене, но только до того момента, когда Цветок вдруг превратился в Чудовище. Меня охватил знакомый, сладкий, но оттого не менее сильный, озноб от ощущения ужаса и чудовищности превращения, и я заорала на весь зал. Мама на руках меня вынесла из ложи, так что я даже не досмотрела спектакль. А Товстоногов потом всех ругал: “Зачем детей привели?”
Крейсер
Мне было лет шестнадцать, когда на заседании семинара по поэзии я сказала некстати, что вот у меня мама вчера упала в Неву с крейсера. Все замолчали, явно мне не поверив, решив, что это новая грань моего безумия. Однако это было правдой. Мама была на шефском вечере на крейсере “Киров”, стоявшем на якоре посреди Невы, напротив Исаакия. Шефские вечера немыслимы без хорошего банкета… Все выпили. При выходе с корабля на трап мама ступила мимо лестницы и оказалась в воде, в тяжелой мутоновой шубе, с двумя сумками в руках и с сигаретой в зубах. Вода была еще ледяная — второе мая, Нева недавно вскрылась ото льда. Она поплыла по-собачьи, пока ее не вытащил бросившийся за ней в воду старший помощник капитана. Ее растерли в медпункте спиртом и отпустили. Сумки с документами и всем, что в них было, она утопила. Пришла домой под утро и рассказала мне все это, смеясь, и добавила, что у нее теперь второй день рожденья.
Лайма
Во времена моего детства квартира Лаймы Сальдау казалась фантастически огромной. У Лаймы был сын чуть старше меня, поэтому мама брала меня туда часто. Там всегда было много детей, и все они играли на просторах и в закоулках этой страны-квартиры в прятки и в казаков-разбойников. Собственно, она была такой огромной, потому что принадлежала отцу Лаймы, известному академику по горному делу, и находилась в Горном институте. Однажды, прячась, перебегая по анфиладам комнат, я забежала в его кабинет. Он сидел за столом, подпирая рукой голову в академической шапочке, и посмотрел на меня мрачно и равнодушно, тусклыми глазами, как на муху, которую лень выгнать. Он, наверно, думал о смерти. Вскоре он умер, говорили — от сифилиса.
В квартире даже было домашнее кино.
Муж Лаймы был художник Яровой, которого Лайма самозабвенно любила и выполняла любые его прихоти. Одной из них стало желание нарисовать меня, поэтому она приезжала за мной в школу и после занятий возила на такси в мастерскую на Васильевский остров. Я позировала ему в терракотовом свитере, рассматривая книгу, это был альбом Пименова. Впервые я была в настоящей мастерской, большой, светлой, горячий запах красок и мольберт — все это нравилось мне. Вскоре он закончил картину, и сеансы прекратились.
Прошло еще какое-то время, и художник, прихватив деньги, драгоценности и все, что возможно было прихватить, скрылся в неизвестном направлении. Лайма так и не обратилась в милицию, а до конца дней все ждала, что он вернется к ней.
Она была похожа больше всего на гуляку с картины Остаде — вечная полупьяная ухмылка, а вместо трубки — папироса, и с таким голосом, какой должен был быть у него, у этого гуляки. Когда-то она была актрисой и режиссером, а потом спилась. Квартиру у нее отняли власти, и остаток дней она провела вместе с сыном в коммуналке.
Гастроли
Мама была завлитом Большого Драматического театра, знаменитым завлитом, лучшим, говорили, завлитом Советского Союза. Профессия эта требует самозабвенной любви к театру и растворения в режиссере. Кроме того, нужно все время искать новую пьесу и в то же время быть достаточно твердой в общении с графоманами. Графоманы одолевали ее всегда и везде. Один, особенно упорный, ловил меня, ребенка, в коридорах гостиницы и всучивал конфеты, просил, чтобы мама прочитала его пьесу. Мне стало его жалко, я все время упрекала маму в излишней суровости к этим неотвязным людям. Она читала его пьесу вслух, и мы хохотали до упаду, последняя реплика там была такая: “Анна: — Ах, так! (топором зарубает Петра)”.
В одиннадцатилетнем возрасте мама меня осчастливила — взяла с собой на гастроли. Я вдруг оказалась совсем в ином мире, чем прежний, к которому уже успела привыкнуть. Мир расширился до беспредельности, в нем оказались чужие города, море и театр. БДТ тогда был в расцвете, на гастролях в Тбилиси шел “Идиот” со Смоктуновским. Это было ошеломительное театральное впечатление в моей жизни, равносильное более позднему потрясению от Кабуки. Впервые познакомилась с гением. Он был похож на гения. Светился, и как будто еще кто-то был не то за ним, не то над ним. Заболела, и Евгений Лебедев растирал мне заушья водкой, рассказывая жуткие истории из своей жизни, о смерти первой жены, и плакал. Тогда же я видела в грузинском театре балет “Отелло” с Чабукиани. Но главное был сам этот восточный город. Мама меня взяла собственно потому, что из Тбилиси театр переехал в Сочи, на море. Оно поразило меня смертельно. Увидев его впервые рядом, я стояла, открыв рот от удивления, а актеры, нежившиеся в волнах, хохотали надо мной — такая степень изумления была написана у меня на лице. Там же я начала думать, помню, какому-то актеру рассказывала мысль, которая вдруг пришла мне в голову, — что “жизнь — это болезнь земли”, вроде дрожжей, сыворотки, плесени. Живое брожение на поверхности шара. (Кстати, недаром закваска считается чем-то греховным, у иудеев даже крошка ее убирается из дома перед Пасхой.)
Но главное — я поняла, что лучшее в жизни — путешествие, но не просто путешествие, а оно навеки связалось во мне с гастролями, с тем, чтобы играть для других. Потом я еще ездила — уже позже — на гастроли в Киев, почти родной город. Там я полюбила церковь, зайдя однажды во Владимирскую. То есть самые главные вещи случились в душе на чужих гастролях. Не совсем чужих все же, это был родной театр. А мои начались позже, когда я тоже стала ездить по всему миру на разные поэтические фестивали, но это было позже, гораздо позже. Но тогда гастроли стали моим идеалом жизни.
Девочка с булкой
Всегда, когда мне случалось проходить по пустой огромной сцене БДТ, гудящей беззвучно всем, что на ней было прошептано, выкричано, со всеми ее смертями и любовями, я волновалась, как в церкви. Запах только что прошедшего спектакля или предчувствие того, который вечером начнется, витали над ней, внушая мне, что существование на сцене есть высокая форма жизни, что она выше, заманчивее и таинственней обыденной.
Однако я никогда не хотела всерьез быть актрисой, скорей драматургом. Хотя Георгий Александрович Товстоногов хотел попробовать меня в роли дикой глухонемой девочки в одной американской пьесе, но потом раздумал ее ставить. А я загорелась, думала о ней ночами, вживалась в роль, читала Станиславского.
Потом, когда я была с мамой на гастролях в Киеве, меня попросили как притеатрального ребенка сыграть рольку в пьесе Арбузова “Иркутская история” — Девочку с булкой, выручить театр, потому что обычная исполнительница осталась в Ленинграде. Роза Сирота со мной серьезно репетировала, я должна была выйти и попросить у Дорониной, игравшей Вальку-продавщицу, булку для бабушки, как можно жалобнее. Две фразы… и все.
На меня натянули какое-то детское платьице, мне было стыдно, я была уже почти подростком.
Настало время выходить. Это было ближе к концу спектакля, я стояла в кулисах и дрожала от ужаса, представляя, что сейчас нырну в это инобытие, в эту иную воду театра. Вот я выхожу, еле слышным голосом прошу у Дорониной булку, так что она даже переспросила, чтобы зрителю было понятно, чего я хочу. Она повернулась спиной к залу и подбадривающе улыбалась мне. (О, эти невидимые залу улыбки и перемаргивания актеров, еще одно измерение любого спектакля!) Наконец, сует мне булку, и я в полной прострации роняю ее на пол, и булка, будучи используема не в одном спектакле, сухая как камень, рассыпается на мелкие части. Доронина, смеясь, подбирает ее под смех зала, и я в ужасе ухожу. Спрашиваю у мамы: “Ну, как я сыграла?” Она не видела, она так волновалась, что бегала вокруг театра. Другие говорили: “Хорошо, только тихо очень”. Товстоногов поздравил меня с дебютом.
И впервые я почувствовала творческую опустошенность, послеспектакльную тоску, что так часто пришлось потом, после чтений, испытывать.
Потом дома меня опять заставили выйти на сцену в этой роли, но мне уже было невыносимо стыдно, тем более среди зрителей я заметила Нику Товстоногова, моего приятеля. Больше я на сцену не выходила.
Там же в Киеве гастролировал тогда МХАТ (до приезда БДТ, мы с мамой приезжали всегда раньше, чтобы она успела подготовить прессу). Я видела у них “Братья Карамазовы”. Все актеры были лет на тридцать старше своих персонажей, даже Карамазов-отец, которого играл (гениально) Прудкин, он был и отвратительный и смешной, жалкий и трогательный. Породистый, барственный Ливанов замечательно играл Дмитрия, а Ивана — Борис Смирнов. Помню еще огромный хор цыган и подробность и убедительность бутафории.
Поэтому Достоевский, прежде увиденный, чем прочитанный, имел для меня всегда еще иное измерение — как бы прожитости, подобия собственной жизни, своими глазами увиденного…
Первый стакан вина
На гастролях в Тбилиси я, к радости мамы, начала есть, до этого ничего добровольно не ела. А там, пока не приехал театр, мы почти голодали, в ресторанах подавали только своим друзьям и знакомым. Там же я и впервые выпила. Шла я однажды по длинному коридору гостиницы, мимо гипсового Сталина, хотя и стыдливо стоявшего в углу, но все равно присутствовавшего, я ему доходила до голенищ, проходя, я косилась на него с ненавистью. Вдруг навстречу идет артист Виталий Павлович Полицеймако, я его видела уже в роли Эзопа, ужасно некрасивого, но внутренне как бы тонкого и мудрого. Я думала — он и на самом деле такой. Может, так оно и было. Он почему-то пригласил меня к себе. В номере у него был накрыт стол и сидел какой-то гость, смотревший на меня с недоумением. Я с упоением ела виноград, но Виталий Павлович вдруг стал уговаривать меня попробовать вина и налил стакан. Я взяла и выпила. Все закружилось, тут же я встала и упала, Виталий Павлович отнес меня в наш номер. Я рухнула на постель и уснула. Мама не могла понять — что со мною, а поняв, пришла в ужас. Но с тех пор мне уже всегда наливали немного вина, и вино это было чудесное.
Мы жили тогда в номере с Зинаидой Шарко, она почему-то все время что-то шила и однажды просыпала в моей кровати набор иголок. Ночью они стали втыкаться то в голову, то в ногу, я пришла в ужас, потому что вообще боялась всего острого, после того как на уроке рисования проглотила бритву. Это было незадолго до гастролей. Я задумалась и куснула бритву, проглотив маленький кусочек. Потом осознала это, подняла руку и сказала об этом учительнице, та отправила меня домой.
Я попрощалась со всеми за руку, готовясь гордо умереть. Мой приятель Сашка нес мой портфель. По дороге мы встретили шофера из театра (недалеко жил заместитель директора по фамилии Такса, и машина его ждала). Я спросила: “Вы в театр? Скажите маме, что я проглотила бритву”. Берта открыла дверь и, услышав новость, принялась пихать в меня хлеб и вареную картошку, это меня, наверно, и спасло, бритва застряла в горле, а картошка спихнула ее вниз. Потом приехала мама, и мы с ней ездили в больницу, где долго ждали, когда меня просветят, в это время делали операцию мальчику, проглотившему цепь. Просветили, сказали — ничего страшного. Но с тех пор я стала бояться всего колющего, острого. А тут — целая свора иголок, от которых я спасалась всю ночь.
Заяц и петух
В школе перед Новым годом ставился спектакль, мне дали роль одного из зайцев, воюющих с волком. Мы репетировали. На спектакль всех просили прийти со своими костюмами. Не знаю уж, где брали их другие зайцы. А мой взялась сшить Берта, но при этом она решила сэкономить и не покупать белую ткань, а принесла, наверное с завода, мешковину — зайцы ведь бывают и серые. Так все было ничего — и шапочка с длинными ушами, но вот в некоторых местах чернели цифры и буквы — воспоминание о том, что было некогда в мешках. Я пришла в этом костюме, мне он казался вполне сносным, дети ведь обычно верят в суть и не замечают мелочей. Ну не белоснежный, ну серый, зайцы ведь линяют, весенней распутицей веяло от этого костюма. Я была уверена в своем чистокровном зайцовстве. Но председательница родительского комитета, ответственная за это зрелище, грубая полная дама, не пустила меня и еще стыдила, мол, в мешке пришла. Дома я долго горько (а, может, и сладко) плакала. Берта расстроилась и чувствовала себя виноватой, мама утешала. И когда был объявлен следующий спектакль — какая-то сказка, — мне дали роль петуха, мама решила уже полностью компенсировать мне прежнее горе, пошла в костюмерные Мариинского театра и взяла в аренду костюм петуха. Когда я вышла в нем на сцену, зал замер, такого никто не видел на школьной сцене. Я была вся пестрая, пышно крылатая, в шапочке. Надо ртом горбился тяжелый клюв. Сзади покачивался роскошный тяжелый хвост, на ногах сидели как влитые красные мягкие сапожки, в которых я важно прохаживалась, смутно вспоминая детсадовского петуха-обидчика.
Сумерки
Однажды я делала уроки у окна, вдруг подняла голову и увидела голубой неземной свет, заплывший в наш двор-колодец в час между волком и собакой. В этом мерцающем свете была весть обо всем самом важном, он пронзил мое сердце, дал мне понятье об иных мирах и иной жизни. Сумерки с тех пор мое любимое время.
Дети, в школу собирайтесь
Вставала я всегда мучительно. Сначала, уходя на работу, меня будила Берта. Я с фальшивой готовностью отвечала ей — сейчас, сейчас встану — и сладко засыпала снова. Когда уже я могла успеть только ко второму уроку, мама начинала меня умывать прямо в постели, а потом и одевать. Ругаясь, она напяливала на меня чулки и школьную форму. И я, лежа в коричневом платье с кружевным воротничком и в черном фартуке, все еще видела блаженные сны. Однажды мама, разгневавшись, крикнула: “Смотри!” Я приоткрыла один глаз и увидела, как она, с ожесточенным и чуть испуганным лицом, выкидывает из окна мой любимый ранец со всеми карандашами, ручками, пеналом, не говоря уж об учебниках. Тогда я уж вскакиваю, ругаясь, бегу за ним сломя голову вниз, а мама не знает, смеяться или плакать. И тут уж приходится идти в школу.
Болельщик
Лет в девять я стала заядлой футбольной болельщицей и повадилась одна ездить на стадион на речном трамвайчике. Мне нравилось сидеть поближе к полю, в криках и папиросном ветре. Соседи удивлялись такому собрату. Над бегающими по полю людьми, над стадионом висела никому не нужная, белая, как арбузное семечко, луна — негативный двойник приковывающего ноги и взоры мяча.
Ключ
Однажды, придя из школы домой, я шла по коридору в наши комнаты, задумчиво потряхивая дверным ключом, и вдруг от его позвякиванья и в такт ему стали появляться слова. Я вошла в комнату, легла на кровать, прямо в школьной форме (коричневое платье, черный фартук), и стала прислушиваться к словам, всплывающим изнутри, и стучать ключом, отбивая ритм по железным столбикам кровати, увенчанным стальными шарами.
И всю свою последующую жизнь я провела в этом состоянии — ожидания звенящих слов.
Первое чтение
Первый раз я решила прочитать стихи неожиданно даже для самой себя — в кружке юных прозаиков при Дворце пионеров, который вела тогда, к моему счастью, Юлия Александровна Бережнова. Она была ученицей Эйхенбаума и совсем непохожа на тех, кто обычно вел такие кружки. Она с самого начала хвалила все, что я сочиняла (в прозе). Однажды на занятии я сказала, что вот, мол, одна девочка заболела и просила почитать ее стихи. Я стала читать свои первые стихи, опустив глаза, стесняясь, краснея. Но вскоре я подняла их, потому что все кругом корчились от смеха. Одна Юлия Александровна сидела совершенно прямо и, как зачарованная, меня слушала, по лицу ее текли слезы. Она выставила за дверь одного особенно развеселившегося старшеклассника, но это не помогло. Действительно, стихи были очень странные, дикие и нелепые. Я дочитывала их чисто механически, клянясь себе больше не сочинять их. Но когда все это закончилась, Юлия Александровна сказала мне: “Не обращайте на них внимания, они ничего не понимают. Вы — настоящий поэт”.
Прогоны
Сколько их было, господи, этих прогонов, последних перед премьерой спектаклей. Я ходила на них, сначала сбегая из школы, потом из института, потом уже просто ходила. Мама, взволнованная, около билетерш, с пачкой билетов в руках, которые она раздавала критикам, театроведам, просто знакомым и обязательно двум странного вида мужчинам, которых она называла “приметы”. Они всегда приходили, если слух пробегал по городу, что готовится что-то интересное. Вид у них был как у сбежавших из психбольницы, отстраненный и отощавший.
Больше всего я любила минуты перед подъемом занавеса. Он слегка мерцал таинственной полусиневой-полуголубизной, складки бродили по нему легкой волной. В зале переговаривались еще, перешептывались, шуршали программками. Я поднимала глаза и видела в директорской ложе маму и Георгия Александровича Товстоногова, он потом, как правило, исчезал, а мама оставалась, не садилась, а стояла. Она следила, как кто реагирует.
Я обычно следила за спектаклем очень сдержанно, если когда и плакала от восторга — то скупой слезой. Но однажды я разрыдалась просто ужасно, мама была потрясена этим непривычным зрелищем. Шел прогон спектакля “Мой городок” Торнтона Уайлдера в постановке Эрвина Аксера. Половина действия там проходит на кладбище, в разговорах между живыми и мертвыми. Когда я увидела главную героиню, ее играла Лена Попова, прекрасная и нездешняя, как она встала из могилы и что-то печально говорила своему живому возлюбленному, который ее не мог услышать, я не вынесла — а просто навзрыд отчаянно рыдала, зажимая рот руками, иногда поднимая глаза к директорской ложе, откуда мама смотрела на меня и удивленно, и удовлетворенно.
Наука любви
Однажды поэт Евгений Рейн, живший тогда еще в Ленинграде, пригласил меня на свое чтение, дело происходило у кого-то дома, как тогда часто бывало, — квартира превращалась в сцену и читальный зал одновременно. Я немного удивилась, что все приглашенные оказались женска пола, кроме самого Рейна и большого сумрачного юноши, кажется, хозяина дома, мужчин больше не было. Это объяснилось, когда Рейн начал читать, но не свои стихи, а якобы Овидия в своем переводе (на самом деле это были вольные вариации на темы Овидия). Выпячивая губу, Рейн громко и с пафосом (с каким он читал все) сладострастно вычмокивал разные подробные эротические описания, что в то время казалось диким и непристойным. По мере чтения я поняла, что приглашены были только дамы, как бы участницы какого-то распутинского сеанса, что таким образом он вовлекал так или иначе каждую в своего рода соитие, желанное или нежеланное. Дамы были всех возрастов, я была, кажется, самой юной, еще школьница. Мне было крайне неловко, но я старалась не подать виду, чтобы не испортить своей репутации независимого и свободного от предрассудков существа. Время от времени взгляд мой падал на сидящего в кресле огромного юношу, которому, я видела, было неловко, так же, как и мне. Во всяком случае, мы с ним одновременно краснели. Как потом выяснилось, это был Довлатов. Больше я его никогда не видела. Однажды в каком-то письме он написал: я всех люблю, даже… И назвал меня. Когда письмо было опубликовано, некоторые всерьез поздравляли, как с каким-то отличием. Просто его адресатка ругала меня за что-то, по-видимому, а он примирительно, из прекрасного далека, любил всех, кто остался в том городе, в той жизни, которая, должно быть, казалась ему прекрасной, потому что — невозвратной.
Разговор в “Будке”
Мне было лет пятнадцать, когда я предстала пред огромные светлые очи Ахматовой. Они, впрочем, видели не очень ясно, и она, сидя спиной к окну знаменитой “Будки”, откинув руку, большая и величественная, похожая на оплывший со всех сторон огарок огромной свечи, произнесла: “Подайте мне очки”. Я была самолюбивым и обидчивым подростком, мне это показалось оскорбительным в первую минуту знакомства, и вместо того чтобы подойти и взять протянутые кем-то из окна очки, я пробурчала себе под нос что-то вроде — “Сами берите”. Очки принесли. Мы сидели друг против друга, на мне был ярко-лазурный плащ, я была крохотная и слегка китайчатая или япончатая — через год после этого Г. А. Товстоногов сказал: “Лена стала похожа на японскую принцессу”. Стихи я писала, да и читала, чуть больше года, в моей взбаламученной душе царила фанатичная любовь к Цветаевой, Блоку, Белому и Хлебникову (последние двое еще не были даже напечатаны в то время). Ахматова тоже нравилась мне и тоже была предметом поклонения и последним священным обломком великой эпохи. Я была уверена, что она разделяет мою страсть к Цветаевой, она ведь написала “Письмо к Марине”. Ахматова спросила (до этого я просто подошла к калитке и попросила разрешения показать ей стихи, хотя могла бы познакомиться через общих знакомых), кого я люблю. Я сказала — Цветаеву, и протянула небольшую статью о Цветаевой, апофеоз. Цветаева только всплыла из небытия, и я была уверена, что это счастье для всех. Анна Андреевна взглянула и презрительно сказала: “Ей не хватало вкуса”. Это меня как громом поразило, и я пробормотала упавшим голосом: “Вкус в поэзии не самое главное. Да и что такое — вкус?” Она переспросила, я так же под нос повторила это. Разговор получался славный, она почти ничего не слышала, а я говорила в тот период жизни тихо и сбивчиво.
“Ну, а стихи?” — спросила она. Я протянула ей несколько перепечатанных на машинке листков, она сразу (естественно) остановила свой взор на стихотворении, посвященном ей, восторженном и нелепом. Там говорилось о том, что за нее и молиться не надо, ангелы и Бог и так знают.
“Вы что, призываете не молиться за меня?” — воскликнула она гневно.
“Да нет… наоборот”.
“За меня вся Россия молится! А вы призываете не молиться”.
Видя, что она не понимает и не хочет понять лестного смысла стихотворения, оскорбленная этим, я встала и, не прощаясь, ушла. У самой калитки я обернулась и увидела взгляд ее вслед мне — недоумевающий и настороженный.
Я плакала всю дорогу домой, а дома сожгла стихи, посвященные ей.
Другая мимолетная встреча
Был еще случай, когда я пришла к кому-то без приглашения. Лет в девятнадцать, в ужасном душевном расстройстве, я уехала неожиданно для всех и для самой себя зимой в Коктебель. Мне было все равно, куда ехать. Вещей не было, только авоська с сигаретами. В Крыму лежал легкий и слегка розовый внутри снег, а море все равно шумело, зеленое и ледяное. Кроме нескольких спортсменов, в поселке никого не было. Я сняла комнату в пустой и почти неотапливаемой турбазе. Двигала тяжеленную кровать к еле живой батарее. По ночам ко мне ломился с водкой и колбасой футбольный тренер, дверь плохо закрывалась, я боялась, что он собьет защелку, и сидела полночи с перочинным ножом в руках, слушая, как шумит море.
Наверно, от скуки, я пришла в дом Волошина и познакомилась с очень старенькой Марией Степановной. Она показала мне дом, где уже образовывался музей, голову Таиах. Напоила чаем и долго читала стихи “Макса”. На другой день я уехала. Уже когда автобус отъезжал, молодой человек бежал из музея, махал рукой, будто хотел что-то сказать.
Краткая история допотопных чтений
Чтения были в основном домашние. Я читала очень редко, не чаще двух раз в год. А были годы, что и вообще не читала. Оживление началось в конце семидесятых, стали приглашать в Москву — в разные салоны и мастерские. Тогда же я познакомилась с Михаилом Шварцманом и его женой Ираидой, что было очень важно для меня. Казалось бы, это не имеет отношения к чтениям, но на самом деле имеет, потому что я впервые увидела живой пример подлинной несуетности. А так как он был художник, устремленный в новое и запредельное, то понятие гения связалось с отстраненностью, скорее — с неучастием в чем бы то ни было, в ускользании от лишних глаз. Впрочем, и до этого я была того же романтического мнения, просто важно увидеть это в другом и в реальности (другие вообще реальнее нас).
В Москве на чтениях собиралось гораздо больше народу, чем в родном городе, но понимали стихи, как правило, хуже, меньше было отзывчивости. В Петербурге поэзия была живее и разнообразнее, соответственно, и слушатели были понятливее и тоньше. Конечно, бывали исключения. Однажды в Москве мы с Олей Седаковой (ее дружба и понимание были бесценным подарком судьбы) читали у одного довольно преуспевающего художника в особняке. Говорили, что во дворе у него конюшня, а в ней белый жеребец.
В родном городе все было скромнее, какая-нибудь мастерская. Перед чтением хозяева дают выпить рюмочку. Ставлю на пюпитр перепечатанные на машинке стихи и становлюсь иной. Поэт читающий казался мне всегда жрецом. Музыка стихотворения должна владеть всем существом, струиться в крови и двигать руками, ногами. Это похоже на штейнеровскую теорию эвритмии, но трудно осуществимо на деле. У актеров не получается. И если в самом чтении поэта и есть элемент актерства, то он другой природы. Даже если на мгновение казалась сама себе актерствующей, то это было какой-то просто подозрительностью к самой себе. Позднее я поняла, что люди даже в самые трагические минуты или в болезни вдруг кажутся себе притворяющимися. В каком-то смысле всякая индивидуальность — притворство, но оно есть условие существования.
На тогдашних чтениях кто-нибудь обязательно плакал от восхищения. Если никто не плакал, я считала чтение неудачным. Мой замечательный знакомый Соломон Давидович Цирель-Спринцсон, уже восьмидесятилетний, но необыкновенно пылкий и юный, бывший инженер по горному делу, посаженный чуть ли не на тридцать лет в лагеря, друг Ахматовой и Арбениной, построил у себя дома специальный помост, маленькую сцену, для моих чтений, а перед началом в ванной у него всегда плавала охапка роз.
Первое публичное чтение состоялось в глухом 74-м году, благодаря поэтессе Ире Маляровой, которая вела тогда в Доме писателей на Шпалерной “Вечера поэзии и музыки”. Там пели певцы какие-то арии и романсы, читали поэты печатающиеся, приемлемые для режима, но она старалась впихнуть туда кого-нибудь одного “неофициального”. Из-за этого ее вскоре выгнали. Но она успела предложить мне прочитать там ровно десять стихотворений. Я пришла туда, опоздав к началу, я ведь должна была читать последней, и поразилась — перед входом стояла толпа , было не протиснуться. Кто-то спросил: “Танцы, что ли?” А из толпы ответили, что вот, мол, сегодня Леночка читает. Тут я испугалась, первый и последний раз в моей жизни, прямо задрожала вся. Народ стоял и на лестнице, и в зале “висели на люстрах”, а зал был не маленький, человек на пятьсот. Я прочла ровно десять стихотворений, не поддавшись на бурные аплодисменты, за что меня очень хвалила потом Малярова. Во время чтения я взмахнула рукой, и пузырек с водкой (для храбрости), поставленный на трибуну, взлетел вверх и упал к ногам Л. Я. Гинзбург, сидевшей в первом ряду, но я этого во вдохновении даже не заметила. Потом какой-то человек кагэбешного вида встал и сказал громко: “Жаль, что не задушили мы ее вовремя”. Впрочем, было еще не поздно. Я уж не говорю о печатанье, но, когда меня начали публиковать в разных эмигрантских изданиях, стали угрожать тюрьмой, чего мама, испытавшая уже в своей жизни арест родителей, безумно боялась. Но все ограничилось тем, что ее перестали пускать с театром за границу, и когда Товстоногов ходил выяснять почему, ему сказали: “Плохо воспитывает свою дочь”.
После этого никаких публичных чтений не было вплоть до “Клуба-81”, на открытии которого многие думали, что сейчас всех прямо в зале арестуют. Это было в Музее Достоевского, там же было мое первое большое чтение в двух отделениях, первое вообще в истории подобное чтение “подпольного” поэта. Многие говорили, что это было заведение, устроенное с помощью КГБ, зубатовского толка, но мне казалось, что КГБ не выиграет, если, например, я могу выйти и прочесть все, что считаю нужным.
А до этого были только домашние, приходило человек двадцать, слушали, плакали, а потом выпивали. На чужих чтениях я почти не бывала, потому что вообще редко появлялась на людях. Замечательной манерой чтения, скорее, даже манерой пения меня поразил на всю жизнь Игорь Бурихин, он распевал почти на церковный манер, вернее, какая-то глубокая пламенность распевала в нем.
Мышка-норушка
Однажды мама пошла в ВТО праздновать старый Новый год, пришла очень веселая, с бутылкой шампанского, и рассказала, что это награда за лучшую женскую роль, что она сыграла мышку-норушку. Ее посадили в какой-то домик, Боярский-Волк стучался в дверь, а она высунулась из окна с сигаретой, сказала: “Ну, я здесь живу. Заходи, волк…” Дальше от смеха уже Боярский не мог сказать ни слова. У нее было это странное сочетание — недомашности и вместе уютности.
Ее еще называли “бабушкой русского банкета”, потому что она любила веселую компанию и очень смешно и забавно произносила тосты. У нее было острое чувство юмора (которое я унаследовала) и быстрое остроумие (которого, увы, не унаследовала).
Экзамены
На филфаке учиться было скучно и противно. Первые полгода я хотя бы получала стипендию, а потом меня ее лишили из-за тройки, которую поставил мне Д. Е. Максимов. К тому же в местной стенгазете на меня рисовали карикатуры в связи с опозданиями и прогулами. С тройкой дело было так: я ужасно не хотела сдавать экзамен по русской литературе своему приятелю (хоть и старше меня на бог знает сколько лет). С Дмитрием Евгеньевичем мы были знакомы с моих шестнадцати лет, пили с ним водку, он пугал меня смертной маской Андрея Белого, лежащей у него в углу в коробке из-под торта, показывал прекрасную коллекцию фотографий русских поэтов и называл меня гением. Я рассчитывала отвечать так, чтобы он поставил мне двойку, и я пересдала бы экзамен другому. Я сразу сказала ему, что по билету ничего не знаю. Он растерялся: “А что вы знаете?” Хладнокровно я отвечала: “Ничего”. — “Ну Пушкина что-нибудь, ну Гоголя…” Я была тверда — “Ничего”. — “Ну что-нибудь вы читали, что-нибудь знаете?” — “Да, знаю”. — “Что?” — радостно оживился он. “Стихотворение Жуковского “Баллада”, в котором описывается, как одна старушка ехала на черном коне вдвоем и кто сидел впереди”. Не давая ему опомниться, я замогильным басом завела: “На кровле ворон дико прокричал, / Старушка слышит и бледнеет”… Когда я дошла до “и кровь младенцев проливала…”, все сдающие экзамен отвлеклись от своих билетов и с интересом меня слушали. Но Дмитрий Евгеньевич не выдержал этого и, прервав меня, весь белый, чуть дрожащей рукой вывел в зачетке “три”, чем и лишил меня стипендии. Стипендия — это были мои первые в жизни деньги, я купила на них две серебряные рюмки. Вскоре я перешла в Театральный институт на заочный. На лекции не ходила, только сдавала экзамены, вместе с Никой Товстоноговым, который тоже ушел с филфака и представлял собой тип обаятельного шалопая, сильно пьющего.
Почти все экзаменаторы были приятелями мамы или Никиного папы. Все было по-домашнему. Один очень милый преподаватель оставил нас в аудитории готовиться к ответу и забыл о нас. Когда я переписала из учебника все, что было можно, я несколько забеспокоилась, что его все нет и нет. Тогда Ника ушел искать его и привел уже с автобусной остановки.
Но однажды надо было сдать экзамен по истории партии. Это было в 69-м году, кажется. Принимал экзамен человек вполне определенного рода, явно сотрудничающий еще где-то, жесткий, страшный. Такие люди понимали меня с первого взгляда. Когда я с билетом села к столу, он сказал: “Погодите, ответьте мне сначала — как вы относитесь к введению наших войск в Чехословакию, проверим вашу политическую зрелость”. — “Вы имеете в виду нашу агрессию в Чехословакии?” — “А! — сказал он торжествующе. — А как вы относитесь к Пастернаку и его злобной клевете на наш строй?” — “Как же, — начала я, понимая, что дело плохо, — Пастернак мой любимый поэт, великий поэт, и “Доктор Живаго” — замечательная книга”. — “Все, дайте вашу зачетку”, — он выдернул ее из моих рук, поставил единицу, написав это слово через всю страницу, и добавил: “Больше вы у нас не учитесь”, и обратился к Нике, который уже получил у него спокойно четверку, отбарабанив про какой-то съезд: “Вы слышали, что она сказала? Вы подтвердите это в деканате?” — “Я ничего не слышал, она ничего, по-моему, не говорила”, — ответил Ника, улыбаясь.
Преподаватель сразу побежал в деканат и партбюро. Но главным человеком там был Толя Юфит, мамин соученик, и он замял эту историю. Мне пришлось еще раз сдавать этому же, но уже присмиревшему и печальному (ускользнула жертва) преподавателю. Я уже отвечала строго по билету, и он только робко спросил меня: “Ну, вы изменили свои взгляды?” Я посмотрела ему в глаза и ничего не ответила, и он поставил четверку. Кажется, это была моя единственная четверка в институте, но была еще тройка по политэкономии (и то по блату — уж политэкономия была совсем темный лес для меня, и скучные слова “товар” и “стоимость” я не выговаривала).
Моя милиция
Первого милиционера, запечатленного в моей памяти, привела моя тетя Берта (она была мне и бабушкой, и папой, и няней) — с целью усмирить меня и напугать, что если я и впредь буду вести себя плохо, то меня заберут в кутузку. Милиционер, помню, смущался. Я, защищаясь, предательски мстительно сказала ему: “А она сама… сама шьет на дому!” Я знала, что это запрещено. Он смутился, растерялся и ушел. Берта укоризненно посмотрела на меня, и мне стало стыдно. Она, бедная, и правда, проработав весь день на заводе, тут же принималась строчить на своем древнем “Зингере” (сверчке моего детства).
Вторая встреча была серьезней и могла плохо кончиться.
Мне было 19 лет. Мы возвращались с двумя девочками из Комарово, где я читала стихи Давиду Дару, он сказал, что я гений. Потом выпили. В полупьяном состоянии мы ждали такси на стоянке у Петропавловки. Подошли двое мерзких молодых людей, один стал грубо меня лапать, я его предупредила, что, если он это повторит, я дам ему по морде. Разумеется, он повторил, разумеется, я дала ему по морде. Он почему-то ответил не мне, а моей подруге Нине, нежной и кроткой, — это было невыносимо для меня, я сняла туфлю и стала лупить его по голове. Его приятель не растерялся и позвал милицию. Милиционер (по фамилии, как потом выяснилось, Попугаев) стал сразу запихивать в машину меня. Я сопротивлялась, бия уже его туфлей куда придется. Он применил боевой прием и все-таки швырнул меня в машину, чуть не сломав мне ногу. Возмущение мое не имело пределов, когда меня привезли в отделение, я обзывала всех милиционеров фашистами и даже срывала с них фуражки и швыряла им в лицо. Девочки приехали со мной и пытались объяснить, что я не виновата, но офицер сказал, что пусть они идут домой, а мне год обеспечен по делу “за избиение милиционера Попугаева”.
Меня отвели в камеру, предварительно выгнав оттуда сонного тунеядца, сказали ему: “Пойдешь к проституткам”, и, хотя он протестовал, швырнули в другую камеру, откуда донесся визгливый смех.
Я осталась в камере, в тюрьме, на нарах, в настоящей тюрьме — я была счастлива, к утру под зарешеченным окном запела птица. Утром вывели на поверку, поставили грубо в очередь с удивленно меня разглядывающими мрачными небритыми личностями. Ударили пару раз, когда я выходила из очереди, как раз в тот момент, когда от очередного толчка я летела к стене, в полете увидела входящего в отделение тогдашнего директора театра Нарицына (ему позвонила Нина). Он побледнел, увидев меня летящей и побитой, даже не кивнул мне, не поздоровался, а сразу пошел к начальнику.
Начальник отпустил меня, хоть и с большой неохотой. И я захромала прочь, домой. Не помню, что наплела Берте, мамы не было в городе. Через несколько дней мама приехала, вошла в комнату, разбудила меня радостно, но, увидев мое лицо, спросила: “Что с тобой случилось? Ты была в милиции?”
Когда дело было серьезным, в ней пробуждалось ясновидение.
Остальные мои встречи со стражами порядка были спокойнее. Один раз я уснула в Москве на какой-то площади, свернувшись калачиком на лафете какой-то небольшой пушки-памятника. Подъехал “черный ворон”, меня уже было схватили, вынули пьяную и сонную из лафета, но друзья тогдашние, стоявшие у пушки, как часовые, отговорили их.
Жестоко наказанный антисемит
Однажды в конце уже довольно вялой вечеринки в чужом доме появился среди гостей оживленный и бодрый художник. Он сразу стал выяснять, кто какой национальности, во мне он приветствовал наполовину соплеменника — казака, и разговор устремился куда-то далеко к днепровским порогам. Но тут взгляд его упал на девочку-еврейку, глаза его загорелись соколиным блеском при виде зайца, и он с радостной догадкой, как бы в просветлении, сказал: “А ведь ты — еврейка!” Она этого и не отрицала, но тут он начал объяснять, какие все евреи гады, и всячески издеваться, его робко пытались утихомирить, но это не удавалось, и все кончилось тем, что девочка в слезах убежала. Довольный победитель разлегся на диване. В порыве гнева я стала искать орудие мщения и нашла его в виде только что снятого с плиты чайника, схватила его и слегка полила брюхо врага.
Он вскочил, желая меня убить, между нами кто-то встал… Антисемит был наказан, но и мне было невесело.
Дитя любви
Покойная Софья Марковна Юнович, замечательная театральная художница, всегда, когда звонила маме, а подходила я, говорила одно и то же, доводя меня до слез бесконечным повторением и медленностью своего, хорошо мне известного, рассказа.
Она говорила по слогам: “Ле-ноч-ка, я встречала вашу мамочку на вокзале, когда она привезла вас в животике. Она вся светилась, она вся была окружена светящимся облаком. Вот, видимо, поэтому вы и родились талантливым поэтом”.
Мама тоже всегда говорила: “Ты — дитя любви”. Иногда, когда она не понимала каких-то моих буйных проявлений, говорила: “казацкая кровь”. Она, вправду, привезла меня в животе с морского южного курорта (на берегу моря я, кажется, была зачата августовской ночью). Там протекал ее бурный и страстный роман с моим отцом, которого потом она уже никогда не встречала, и я тоже. Он был сильно влюблен в нее, звал с собою в Киев, умалчивая о том, правда, что он женат (как выяснилось позднее). Даже тащил ее с безумной смелостью в раскрытые двери загса. Он был историк, недавний военный, всю войну командовал полком. В детстве я тосковала по отцу, по идее отца, но потом, оказавшись в Киеве в 13 лет, позвонила ему, мне отвечал женский голос — он гуляет с дочерью. И я перестала и звонить, и тосковать. В общем, мне сильно повезло, что я росла без отца. Однажды, когда я была уже довольно взрослой, он мне приснился — в белой рубахе, сказал: “Я — твой отец” — и выпрыгнул в окно. Я записала этот сон и дату, потом узнала, что он тогда и умер.
Потом уже взрослой, когда мы были с мамой в Киеве на гастролях, я завлекла отцовского брата, моего родного дядю, в гостиницу, прикинувшись аспиранткой и ссылаясь на С. Б. Окуня, который по странной случайности был руководителем папиной диссертации и мужем близкой маминой подруги Ангелины Коробовой. (“Что это все там на кого-то похожи? — удивилась она на банкете после защиты. — Почему они на Лену похожи?” А она не знала, кто мой отец.) Дядя, пожилой и жовиальный, пришел кокетливо одетый и заговорил со мной тоже игриво, приласкал мою собаку и сказал, что у него недавно умер кот и что это было, пожалуй, тяжелее, чем смерть его брата. Я немного выждала и сказала, глядя ему в глаза: “Ваш брат был мой отец”. Глаза у него стали белые, он долго молчал, потом сказал: “Вы похожи”. Просил ничего не говорить детям, чтобы не омрачить светлый облик покойного. Сказал еще: “Вы по мне не судите о своем отце”. Рассказал, что все они, трое братьев, из которых два профессора и один рабочий-алкоголик, при этом единственный, кто может похвалиться здоровьем, вышли из хатки бедной вдовы.
Сама она была красавица и дочь богатого человека, у которого в голове возникла странная идея, что он отдаст ее замуж только за такого человека, который выпьет макитру (тазик) водки и сможет после этого спокойно говорить о делах. Приходили красавцы, богатеи, все выпивали макитру и падали под лавку, и только один бедный невзрачный Емельян Джеджула спокойно продолжал беседу. И не удивительно — он был запойный пьяница, пропил все имущество жены и умер, оставив ее с тремя детишками.
Предки
С маминой стороны, то есть с еврейской, самый древний предок, которого я знаю, это мой прадед, по имени Аба, он работал кузнецом (что очень редко встречается у евреев) на пивоваренном заводе в Ковно.
Дедушка мой рано увлекся политикой, стал бундовцем и вынужден был эмигрировать в возрасте семнадцати лет. Он жил в Германии, потом во Франции. Странно, что я, будучи недавно в Париже, только через несколько дней вспомнила, что дедушка жил там. Он вернулся в Россию, вступив добровольцем в армию, кажется, брал Зимний, а потом служил в Красной Армии в Сибири. Бабушка была там медсестрой. Там-то и родилась моя мама, в Барнауле. Они возили ее за армией в коляске, к которой была привязана курица — все их имущество. Еще у них была собачка, но она отстала от поезда, они очень плакали и не могли забыть ее. Дедушку расстреляли в 37-м году, а бабушку арестовали. Маму и сестер удочерила Берта, за что ее исключили из партии, и жених бросил ее, испугавшись. Бабушка вернулась в Ленинград из ссылки только через десять лет. Ее не прописывали в городе, и мы с ней поселились в Сольцах. Мне было два года, когда она умерла. Я ее очень любила и даже помню, несмотря на то, что была так мала. Она болела и лежала на кровати, это уже дома на Каляева, я повернулась и посмотрела на нее, а она на меня. Это мое первое воспоминание. Когда ее вторая дочь, тетя моя Роза, делала ей уколы, я показывала Розе кулак, мне казалось, она мучает бабушку. Она осталась во мне глубокой и почти бессознательной, но от этого не менее сильной — болью. Когда она умерла, я надевала шапку и шла к дверям, чтобы идти к ней, и долго стояла там под крюком, не в силах их открыть. Никто мне не мешал. Только однажды Берта сказала: “Ее нет”. — “Но она придет?” — “Нет”, — сказала она, опустив глаза. Больше я о ней не спрашивала, я поняла. У бабушки была еще младшая дочь Лиля, которая, пережив войну, погибла в шестнадцатилетнем возрасте на Литейном, не удержавшись на подножке трамвая. Мама родила меня отчасти взамен. Она тогда не дождалась Лилю домой и потому всю жизнь ненавидела, если я где-то задерживалась, и я звонила ей всегда, отовсюду.
С бабушкиной стороны прадед был портной в местечке Росица, где-то под Витебском. У меня даже есть его фотография со всем семейством, он в круглой шляпе, с длинной бородой, суровый и важный. Из каких колен происходили они, к кому восходили, не знаю. Надеюсь, что к царю Давиду. Один из дальних родственников был раввином.
Зато с отцовской стороны я знаю предка, жившего в XVII веке. Сколько поколений нас разделяет, бог весть. Но известно, что некто Джеджалий, брат крымского хана (а они все были Оттоманы, царской то есть крови), бежал из Крыма к Хмельницкому. И стал одним из полковников, это был высший чин в казацкой орде. У Костомарова я читала когда-то, что во время отъезда гетмана куда-то ему предложили занять его место. Он благоразумно отказался, тому, который согласился, по возвращении Богдана отрубили голову. Потом он погружается в туман безвестности, потомки его смешались с украинцами и, говорят, с цыганами.
Возможно, что, когда Хмельницкий огнем и мечом уничтожал евреев, от него сломя голову бежали другие мои предки. Такая разная кровь… Наверно, и моя противоречивость внутренняя и желание спорить со всеми и с собой имеют генетическую основу.
<…>