Ленинград, 60-е годы
ВЛАДИМИР МАРАМЗИН
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2000
ВЛАДИМИР МАРАМЗИН
УРОКИ НАБОКОВА
Ленинград, 60-е годы
Лолита умерла не в далеком северо-западном поселении Серая Звезда, как пишет, по подсказке Набокова, некий Джон Рэй, доктор философии из Массачусетса. Я единственный свидетель подлинной смерти Долорес Гейз. Январским утром 1974 года, когда меня вывели на прогулку в ломтик двора ленинградского Большого дома, ограниченный двумя высокими стенами и накрытый сверху частой сеткой, подобие другой, внутренней камеры, я увидал столб густого дыма из огромной трубы тюремного крематория. Упрежденный за несколько дней их мерзкой исходящей канцелярской ведомостью — приглашение на казнь! — я знал: среди немногих прочих недозволенных книг, отнятых у меня, однако по каким-то их собственным причинам не вмененных в вину, это горит один из лучших романов двадцатого века — “Лолита” Набокова. Утро было ленинградское, зимнее, с низким серым треугольником неба над прогулочной камерой, и казалось, что густой, белесый снизу дым опускается на нас горелым пеплом с запахом человечины. “Господа крылатые заседатели!” — как говорил Гумберт Гумберт. Эта вторая смерть Лолиты случилась на моих глазах и требует расплаты.
* * *
Владимир Набоков появился в нашей жизни примерно к середине 60-х годов. Первой книгой, которая мне попалась, была “Лолита”, затем “Защита Лужина”, потoм был “Дар” и другие.
Возникновение нового, целиком сложившегося писателя не может не вызвать смятения среди пишущих людей. Можно, скажем, по стечению обстоятельств не прочесть “Одиссеи” или “Дон Кихота”. Это частный факт биографии. Мне довелось беседовать с автором нескольких книг, хваставшим, что “вообще ничего не читает, чтобы не портить стиль” — которого, впрочем, у него никогда и не было. Тут, конечно, крайняя бравада, но даже и этот господин должен был непрерывно наталкиваться в жизни, в языке на следы прошедшей мировой литературы и культуры, благосклонно даровавших ему свои идеи.
Литературные открытия индивидуальны, но не случайны. Литературное тело наращивается долгой совместной работой. От поэта или прозаика может остаться несколько строк, какой-то ход мысли, прием, которые будут подхвачены стремительно следующей за ним литературной волной, время от времени выбрасывающей недосягаемый девятый вал. Неизвестные, замолчанные вершины литературы — чистая культурная убыль. На моей памяти Виктор Голявкин, искусственно отрезанный, как и мы, от литературы 20-х годов, силой необычайного таланта заново изобрел в 50-е годы прозу обериутов, чтобы идти дальше них. Другой, совершенно отличный случай: я был знаком с одним харьковским поэтом, который в своем полном невежестве заново воспроизвел на бумаге стихи капитана Лебядкина. Он был уверен, что это никогда никому до него не приходило в голову.
С другой стороны, мы даже не можем себе представить, насколько замечательна и плодотворна преемственность. Помню, многие друзья в те годы по-детски радовались, открывая у старых писателей (Вельтмана, Левитина), а то и у Толстого, фразы, словно изъятые из прозы Андрея Платонова. Совершенно очевидно, что свою странную густоту и спрямленность письма гений Платонова нашел в культуре, которая была до него, — в русской прозе и поэзии XIX века (а также в русских переводах столь милой его сердцу немецкой философии — которые тоже достижение русской словесности).
Когда же на поверхность национальной литературы всплывает целый неизвестный остров прозы (случай Набокова), освоить его разом совершенно не просто — особенно писателям.
Я вспоминаю несколько характерных реакций молодой питерской литературы того времени, которые можно классифицировать, грубо говоря, следующим образом:
1. Набоков, как и Бунин, — бескрылый реалист, жизнеописатель. Разница лишь в отражаемой жизни.
2. Набоков — тот мост, который перекинут из культурного XIX в бескультурный XX век русской литературы.
3. Набоков, в отличие от Бунина, сохранившего превосходный язык русской классики, пишет неточно, на сконструированном профессорском языке, не представляющем интереса для нас, живущих внутри постоянно меняющегося (и, добавим от себя, неизвестно до чего доменявшегося) языка.
4. Книги Набокова — рукотворны, они не продиктованы невозможной судорогой вдохновения, синергизма.
5. Набоков переписывает Льва Толстого, он такой же моралист, но на другом материале.
6. Набоков тоскует о прошлой России, ему нет дела до нашей нынешней жизни, и нам нечего ждать от него духовной близости.
Попытаемся рассмотреть эти точки зрения в их простом математическом порядке.
1
Я горжусь тем, что мне когда-то удалось убедить Бориса Вахтина, замечательного писателя, вдохновителя нашего объединения “Горожане”, изменить угол зрения на Бунина. Может быть, тут следует сказать несколько слов о “Горожанах” — с тех пор прошло 35 лет, и, должно быть, мало кто помнит эти имена. Когда я говорю “наше окружение”, я прежде всего имею в виду группу ленинградских прозаиков, объединившихся в общем сборнике под названием “Гоpожане” (в отличие от “деревенщиков”, столь милых сердцу москвичей). Это были Борис Вахтин, Владимир Губин, Игорь Ефимов, Владимир Марамзин. Выпуск машинописного сборника был в те годы (1964) первым за много десятилетий подобным событием советской литературной жизни. (Читатели, возможно, помнят, что любые объединения, кроме официально разрешенных, карались немедленно и весьма незатейливо.) Я имею в виду также так называемые “литобъединения” — при библиотеке Маяковского , при издательствах “Советский писатель”, “Детгиз”, в которые хаживали тогда многие известные или неизвестные сегодня писатели, такие как Андрей Битов, Виктор Голявкин, Яков и Михаил Гордины, Борис Иванов, Инга Петкевич, Валерий Попов, Белла Улановская, Генрих Шеф и другие. Я также имею в виду более широкий круг прозаиков и поэтов, вплоть до Лосева и Бродского — я могу назвать и другие имена, но хватит и этих.
Итак, вернемся к реализму. После долгих разговоров с Вахтиным мне удалось убедить его, что подробность описания внешнего мира у Бунина есть не что иное, как результат постоянного страха смерти, экзистенциального ужаса, стремления удержать момент, остановить мгновенье. Об этом же говорили мы с Сергеем Антоновым, который хотя и спорил, однако в конце концов изложил эту точку зрения в своей статье о Бунине в “Новом мире”. Приехав в Париж, я прочел в воспоминаниях Веры Николаевны Буниной о том, что тот действительно всегда боялся смерти, хотя практически ничем не болел и дожил до хорошей, глубокой старости.
Набоков был еще меньше реалистом, чем Бунин. Несмотря на точность описания реалий, на ввод в литературу вещей и объектов, раньше в ней не существовавших, — автомобилей, рекламы, роликовых коньков, американских напитков, вроде “имбирного эля” (который есть не что иное, как простой лимонад), кинотеатра на открытом воздухе, где смотрят из автомобилей, автодорог и бензозаправочных станций и прочей современной “дребедени”, которой засорена, как мы убедились, нынешняя западная жизнь, он непрерывно присутствует в каждом таком описании, которое пропитано его прошлым опытом, в том числе и русским, и которое он преображает в навсегда остановленную картину, заключаемую в раму и выставляемую на обозрение. Никто другой никогда не увидел бы в описываемом им предмете ничего такого, что видел Набоков. Достаточно вспомнить описание игры Лолиты в теннис, ее подачи, ее удара, ее перемещений по корту. Здесь, в Париже, с легкой руки Набокова, я бросился следить за лучшими теннисными состязаниями, но не увидел ничего, кроме грубоватой натужной силы и скорости, долговязых напряженных юнцов и потных, крепконогих, низкозадых девиц, не отмеченных даже подобием грации и озабоченных лишь тем, чтобы вырвать конечный денежный приз из рук ненавистных соперников. Это не реализм, это то, что Андрей Платонов называл “привлекать в свидетели, в доказательство любви прекрасные факты из постороннего мира, самого по себе не интересного”.
Должно быть (я не филолог), Набоков этого не изобрел, но для нас это стало одним из уроков Набокова, ибо упало на благоприятную почву. Еще до того, морщась от пространных, бескрылых тургеневских и толстовских описаний природы и мебели, мы замирали от пронзительной молнии, сверкнувшей в густой прозе Пушкина, Гоголя или, к примеру, Олеши: “соль ссыпается с ножа, не оставляя следа”, “я шел между своих ушей”. Набоков, как мало кто другой (и особенно в “Лолите”), сумел вовлечь в свою частную радость, в свое индивидуальное горе целую кучу “фактов постороннего мира” — и прошел их насквозь, не остановившись и не осквернив себя реализмом. Я думаю, следы этого можно видеть в стихах позднего Бродского — с еще большей силой и остротой наблюдения, которая никогда не оборачивалась, как мы тогда говорили, “простой игрой наблюдательности”.
2
Никакого моста из ХIХ века в ХХ русская эмиграция не перекидывала и не пыталась перекинуть. Приехав в эмиграцию, мы в этом сами же с горечью убедились. Бунин, Набоков, Газданов — такие же изгои эмигрантской жизни, как Мандельштам, Платонов или Бродский — советской. Они образовались тут не вследствие, а вопреки. Стоит только почитать чудовищную здешнюю критику тех лет.
Набоков явился на свет в эмиграции (и это единственное отличие, которое он сделал своим достоинством) как полноправная ветвь общего исторического тела русской литературы, которая по многим причинам не возникла по эту сторону границы, но которая была воспринята многими из нас, тогда молодых, как братский и дружеский старший побег.
Здесь уместно сказать еще об одной особенности Набокова. В начале 60-х годов, в разговоре со мной, Геннадий Гор сказал, что русских писателей характеризует “скромность письма”. Он понимал под этим не отсутствие яркости, но некоторую брезгливость самоиспользования, недоведение до вершины, до предела их собственных открытий. Я спорил, приводя примеры Гоголя, Достоевского, Зощенко, Бабеля, — он с улыбкой отвечал, что это лишь подтверждает правило, ибо в каждом из названных примеров говорит примесь другой культуры (украинской, польской, еврейской), которая диктует им доводить их приемы до предела, едва ли не до абсурда.
Набоков — первый действительно русский писатель, которого нельзя упрекнуть в скромности, недоиспользованности его приемов и находок. Впрочем, тут возможно влияние культуры европейской и, в дальнейшем, американской.
Это был для нас второй урок Набокова.
3
Язык Набокова, что бы ни говорили тогда мои близкие друзья (тот же Борис Вахтин), ни в коем случае не был сочиненным, профессорским, эмигрантским. Конечно же, русские книги Набокова, как и многие другие зарубежные издания, читать было больно: малограмотные наборщики, отсутствие редакторского совета и глаза, отсутствие корректоров. В те советские годы мы были избалованы полиграфическим качеством издаваемых книг, которые вычитывались многажды и не только за страх, а на совесть, но, зачастую, даже лишь за страх. Высокий уровень образованных редакторов на государственной службе (хотя и призванных, кроме прочего, “не пущать”, не проглядеть ереси), наличие от двух до пяти, в зависимости от важности автора и издательства, корректоров, держащих коррeктуру по два-три раза (хотя и насаждающих, по словам Бродского, “полиграфический атеизм”, вроде как Бог всегда со строчной буквы, или полиграфическую пропаганду, вроде советской власти всегда с прописной) — все это было невозможно в русскоязычных издательствах на Западе, да и практически исчезло в нынешней России.
Разумеется, иной раз можно было отметить у Набокова старомодность некоторых слов и управлений — например, неоднократно применяется “поскольку” в значении “насколько” и др. Но ведь и Пруста мы когда-то читали “В поисках за утраченным временем” вместо нынешнего родительного падежа (и мне это нравится до сих пор). Язык меняется у нас на глазах. Вы заметили, что исчезает разница между “надеть” и “одеть”? Верней, исчезает глагол “надеть”. На моей памяти слово “зал” три раза меняло род, словно долго никто не мог углядеть его “мужеских признаков”. Было и “зало”, и даже “зала” — актовая зала в нашей школе. Уже мне было непонятно, почему культурных людей старшего поколения выводят из себя выражения типа “пара минут”. Разумеется, минуты и дни — вещи не парные, не то что сапоги, но даже в европейских языках это уже узаконилось.
Кажущаяся старообразность некоторых оборотов Набокова была естественной и, я уверен, сознательной. Это была его позиция, нежелание черпать из подсоветского словаря, независимость положения, отраженная в языке. Его синтаксис свободен от влияния советской газеты, неизбежные термины вещного мира переведены им специально на свой манер, самовольно. “Самоструйное перо” (вместо авторучки — или, в те годы, самописки), “рыборазводная станция”, “безрамные очки” — и многое другое — радуют свежестью и гордой независимостью.
Набоков поражал и заставлял нас задумываться над ритмическим разнообразием его языка. “Лолита, свет моей жизни, огонь моих чресел. Грех мой, душа моя” — восклицает он дважды без восклицательного знака. Подавленное восклицание горя. “Когда же это было, а?” — это “а” от автора совершенно меняет ритм, серьезность рассказа.
Страница за страницей идет повествование в ритме классической мировой литературы — набегание и откат то мелкой, то крупной волны на плоский берег. И вдруг пронзительное окончание первой части, фраза, словно взятая напрокат из Пу Сун-Лина в переводе Алексеева, которая поднимает интонацию и оставляет ее неподвижной на последнем слове: “Ей, понимаете ли, совершенно было не к кому больше пойти”. (Сравните последние фразы рассказов Пу Сун-Лина: “Ножа, однако, боялся” или “Тогда только Ваньши от нее отстал”.)
Меня тогда пронзила мысль, что это не случайно, что Набоков читал того же Пу Сун-Лина, в тех же изданиях, которые так отметили нас в те годы. И следом за ней другая: вероятно, он следил и за всей прочей (чего-то стоящей) литературой на русском языке — и насколько же не слился с ней, остался Набоковым из далекой недоступной страны Эмиграция.
<…>
Париж
Ноябрь 1999 — апрель 2000