Повесть
Журнальный зал, ""Звезда"" 7'2000 / "ИнфоАрт"
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2000
МАРИЯ РЫБАКОВА
ТАЙНАПовесть I
Ты бы продал душу за тайну?
Мама — ах, какая была мама, золотоволосая, с тонкими пальцами, — отпустила его одного пойти на лыжах. Из теплой дачи, где утром уже горела настольная лампа, где чайник стоял на плите, где стрелки часов двигались с легким перестуком, мама, напевая песню (она всегда напевала, когда не играла на пианино), выпустила его на крыльцо и улыбнулась. Он так просил, чтобы она разрешила ему последний раз пробежаться на лыжах вокруг деревни, прежде чем они уедут в город от сверкающего снега, от темных елок, от тихого, ясного воздуха. Мама сказала, чтобы он не заходил в лес, только по опушке, он знал опушку как свои пять пальцев, как свои одиннадцать лет, каждое дерево: и он должен был на прощанье обойти их, сказать каждому из них до свиданья, до следующих каникул, — так думала мама.
На самом деле его влекла темная, зыбкая глубь леса.
Отойдя от деревни, Даня свернул на боковую лыжню, ведшую в лес. Лыжной палкой он иногда ударял по еловым лапам, и снег обрушивался, лапа взмывала вверх, занавес раздвигался, путь был открыт, свет уменьшался, коридор становился все длиннее. Даня скользил вдоль переплетов ветвей, мохнатых и голых, мимо недвижных стволов, мимо вязи звериных следов, гадая: заяц? белка? Он был совершенно несведущ. Часто ему казалось, что в глубине леса он откроет сокровище: неожиданный предмет будет ждать его на снегу (он не знал откуда, но знал, что что–то должно быть спрятано для него). Также ему иногда казалось, будто он слышит голоса, лесные звуки, но это происходило оттого, что лес был слишком тих, и ухо, непривычное к такой тишине, начинало грезить. Только изредка что–то срывалось и падало: слишком тяжелый ком снега обрывал сухую ветку.
Чем гуще становился лес, тем реже становился свет, но Даня знал, что за сумрак он будет вознагражден ярким переживанием света на прогалине, которая рано или поздно вынырнет из–за угла. Действительно, лес иногда расступался, и Даня шел вдоль болотца или неожиданного лысого места. Хотя он был здесь впервые, лес казался ему знакомым: он иногда заходил в лес на лыжах с ребятами, но с другой стороны — с той, где была горка.
Что–то изменилось в воздухе. Даня почувствовал это на щеках: дул легкий ветер, и тут же стал покалывать мелкими снежинками. Увы! Следовало поворачивать обратно. Лес останется непройденным, ну что ж, с этим надо было смириться. Невозможно пройти лес одному, за короткое время, пока его отпустили погулять. Высокие деревья и деревья за ними, слишком манящие, чтобы можно было повернуть без сожаления, но Даня все–таки повернул, потому что его ждала мама. Если бы его никто не ждал, он бы шел и шел… Он взглянул на снег. Легкая поземка стлалась по земле и заметала лыжню. Угадывая ее под снегом, он медленнее, чем раньше, заскользил туда, откуда, как ему казалось, он пришел. Снял лыжи, чтобы ударами палки сбить налипший снег. Он уже слышал гудение ветра сквозь деревья. У–у–у, у–у–у. Ему стало бы страшно, если бы этот тихий свистящий гул, если бы эта рябь поземки в слегка потемневшем воздухе не завораживали его. Все это было для него одного, рядом не было ни друзей, ни родителей, которые бы его торопили.
Надев лыжи, Даня пошел дальше. Ему казалось, что он узнает кусты, узнает изгиб знакомого дерева — но вот попадалось еще одно дерево с таким же изгибом, еще одна группа кустов, подсмеивающихся над ним сквозь прутья, и ему уже приходилось успокаивать себя: нет, это мне знакомо, еще немного, и я выйду к деревне, — но он не выходил. Неожиданно он увидел солнце, и по тому, что оно явилось красным шаром, на который можно было смотреть не щурясь, он понял, что день клонится к вечеру. День проходил быстро, быстрее, чем Даня скользил на лыжах, как будто хотел перехитрить его, — и Даня понял, что он тут не один.
Он понял две вещи. Во–первых, что он заблудился, о чем он только читал и слышал, — он заблудился и был не в силах выбраться, и это было страшнее всего когда–либо произошедшего с ним. Во–вторых, он понял, что кто–то привел его сюда и смеется над ним. Кто–то должен был закружить его, лишить его разума, присыпать лыжню поземкой, заставить солнце катиться быстрее, так, чтобы у Дани не было времени выбраться до наступления темноты. Он расплакался…
Я пролился, как вода; все кости мои рассыпались; сердце мое сделалось как воск, растаяло посреди внутренности моей…
Утерев слезы, Даня заспешил на лыжах быстрее прежнего. Тот, невидимый, кто гонится за ним, должен был отстать от него, Даня должен был успеть вырваться, пока не зашло солнце. Уже не разбирая дороги, он бежал вперед, чтобы только, запыхавшись, оказаться перед гущей подлеска и понять, что он принимал за лыжню лишь случайный желобок в снегу.
Безмолвное прежде наполнялось звуком. Деревья стали поскрипывать на ветру, и Дане стоило усилий убедить себя, что это скрип деревьев, а не вой волков. Пустынный лес наполнялся движением. То там, то здесь ветка вдруг колыхалась, и ему чудился кто–то за ней, но не человек, ни единый человек не мог здесь оказаться. Почувствовав, что силы покидают его, Даня заговорил, и его слова иногда прерывались всхлипами.
Зачем, зачем, почему? Зачем, почему я здесь? За что мне такое? Ну за что, за что? Почему? Ну пожалуйста. Ну за что. За что ты привел меня сюда? Зачем ты смеешься надо мной? Дай мне выйти, пожалуйста, дай мне выйти.
Каждое слово отзывалось маленьким эхом, и Дане чудилось, будто кто–то начинает отвечать ему, но спустя мгновение все снова замолкало, только иногда поскрипывали деревья, и Даня перестал бояться, что кто–то прячется за деревом, но еще сильнее страх одолел его — страх, что он оказался один в глубине леса. Так далеко от людей, как никогда прежде. Как бы он ни кричал, ни просил, ни плакал, никто не придет и никто не услышит.
Твердыня моя. Не будь безмолвен для меня, чтобы при безмолвии твоем я не уподобился сходящим в могилу.
Мрак становился все плотнее. Временами к Дане приходило чувство, знакомое всем попавшим в беду, но новое для него: что все это происходит не с ним, что это не он бредет по лесу, потеряв лыжню, потеряв направление, в котором должен быть его дом. Наступающий вечер был слишком страшен, чтобы он, Даня, мог оказаться здесь, и он успокаивал себя, как будто успокаивал другого, с которым едва знаком, — ничего, ничего, все будет хорошо, все скоро кончится. Он уговаривал этого другого, чьи ноги отяжелели: ну еще немного, ну иди, иди, как будто самому ничего не угрожало, только было интересно, дойдет другой или нет. Не дойдет! — подумал Даня, и слезы опять потекли по его щекам. Вовсе не себя ему было жалко — он просто не мог представить себя навсегда потерянным, — но маму, и он стал просить у своего невидимого спутника, чтобы маме не стало плохо, пока она ждет его.
Жалостливые просьбы вскоре сменились яростью. Даня принялся колотить лыжными палками по деревьям и выкрикивать те немногие ругательства, какие знал. Он быстро сорвал голос. Новый ужас одолел его: он мог оскорбить того, кто завел его сюда. Ты расширяешь шаг мой подо мною. и не колеблются ноги мои. Даня, отдышавшись и прислонившись к стволу дерева, снова принялся говорить: у меня есть мать с отцом, и дед, и друзья. Возьми их.
Возьми все, что у меня есть, только выведи меня отсюда, твердо сказал он.
Ему представились мать, отец, дед в темном коридоре, за ними школьники и кто–то незнакомый, а дальше мрак… Он попрощался с ними. Возьми все, сказал он.
Даня снова принялся идти. Мысли покинули его. Как машина, выходя из строя, замедляет обороты, так мальчик шел, ничего не замечая вокруг. Он шел медленнее, чем прежде, и вдруг поднял голову, чтобы прибавить: я обещаю не играть, — если хочешь, если выведешь. Все в том же направлении, как будто старея с каждым шагом, Даня брел еще, но ему хотелось только сесть на снег и сидеть, опершись спиной о ствол дерева, и слушать, слушать.
Но тут он увидал свет.
Светящееся окно дома.
С вернувшимися силами Даня рывком высвободился из преграждавших путь кустов и опрометью бросился в сторону дачи, в которой он узнавал свою; сорвав с ног лыжи, взбежал по крыльцу и забарабанил в дверь.
Мама открыла.
Даня хотел закричать и броситься ей на шею, прежде чем она начнет ругать его, или одновременно, чтобы они закричали хором, но он промедлил секунду и за эту секунду понял, что мама не будет его ругать. “Хорошо погулял?” — спросила она его и хотела улыбнуться, но улыбка не получилась. Она глядела на него и куда–то мимо него, задумавшись. Неужели она не заметила, что меня не было весь день, думал Даня. Или она расстроилась так сильно, что и говорить не хочет.
Молча он прошел в комнату. Часы показывали восемь.
“Папа должен был приехать”, — начал Даня. Может быть, мама сердилась, что он пришел слишком поздно, а они ждали его, чтобы ехать в Москву.
“Папа приедет завтра. Он звонил сказать, что дороги замело, не проехать”, — сказала мама. Она не сердилась, хотя уж лучше бы сердилась. Если бы он только мог рассказать ей, что с ним произошло… Но весь его недавний ужас куда–то испарился, а на его месте оказалась щемящая робость перед внезапным равнодушием мамы. Он велел себе забыть обо всем, кроме того, что они с мамой сидят и пьют чай, а завтра папа приедет на машине и увезет их в город, и все будет по–старому, только нужно быть тихим, потому что мама почти ничего не говорит, а теперь поцеловать ее и пойти спать, потому что завтра они отсюда уедут.
Странно пуста оказалась квартира, когда они приехали. “Дедушка переехал к тетке Светлане в Ленинград”, — объяснил отец. Комната, которую раньше Даня делил с дедом, была теперь целиком в его распоряжении. Напрасно ходил он по квартире, стараясь разыскать что–нибудь из вещей деда, — они исчезли все вместе с ним, а вещи у деда были странные, каких больше нет: мундштук, портсигар, шляпа, пожелтевший листок бумаги, на котором некий художник изобразил деда — тогда еще мальчишку — в виде ангела. Ночью Даня спал неспокойно, иногда поднимал голову с подушки, ожидая увидеть деда сидящим на диване, но никого не было. Даня засыпал, но ему опять чудилось чье–то присутствие, и он просыпался.
Утром он собирался в школу и встречался на кухне с отцом. Отец, в мягких, спадающих с ноги тапочках и наброшенном на голое тело халате, неторопливо пил кофе. Чаще прежнего Даня заставал отца причесывающимся: темные кудри были его гордостью, и повсюду — в кармане халата, в ванной на туалетном столике, в прихожей перед зеркалом — отец держал по расческе. Он мало говорил, особенно с тех пор, как они приехали с дачи, и отводил взгляд от Дани, часто поглядывая в зеркало. Утром он, как он выражался, “настраивал пальцы”, по–особому их поглаживая, — а до того пальцы его и впрямь походили на ослабшие струны. Отец никогда не репетировал дома, у него было специальное пустое помещение с огромным роялем посередине; туда он уходил и там пропадал. Даня занимался музыкой дома. Но теперь он не подходил к инструменту, и никто из родителей, как по негласному уговору, не звал его туда.
Он шел в школу мимо вокзала, по одному и тому же унылому пути, но удивлялся каждый раз, когда в утренней мгле продавцы выставляли ящики с цветами и горевшими внутри ящиков свечками для тепла. В школе никто не замечал его после каникул. Учительница не спрашивала его, одноклассники не задевали его, даже Кратный, с которым он сидел за одной партой, обращался с ним, как с воздухом. Впрочем, на Кратного иногда находило. Они с Даней во многом были схожи, даже жили в одном доме, оба занимались музыкой, но Кратный во всем был лучше Дани, как будто природа, создав Кратного, так восхитилась своим твореньем, что решила создать ему еще и подражанье. Кратный был гений — по общему признанию школьников и учителей. Тяжелый, темный, неповоротливый Кратный, дремавший на уроках, иногда вдруг поднимал руку и проговаривал что–нибудь такое, что никому в голову не приходило и потому всех озадачивало; но он оказывался прав чаще, чем учительница, чаще, чем учебник, — и он знал это. А какие Кратный сочинял стихи, когда им задавали сочинение! Взрослый бы не сочинил таких стихов. А когда он садился за пианино во время утренников, какие он придумывал печальные мелодии! Мамаши из родительского комитета промокали глаза платочком и наказывали отпрыскам не обижать Кратного. Положим, Даня тоже умел на фортепьяно, и сочинение мог грамотно изложить. Но ведь из какой Даня был семьи, то–то же. Музыканты, интеллигенты, сыну все разжуют и в рот положат. А у Кратного одна мать была, уборщица, и говорили, что убогая, и мамаши иногда посылали ей через собственных чад какие–нибудь пирожки или отрезок ткани за сына–самородка, но чада съедали пирожки по дороге, а с тканью что ей было делать?
«Звезда», №7, 2000