Повесть
ЮРИЙ ТУРЧИК
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2000
ЮРИЙ ТУРЧИК
ПОСЛЕДНИЙ РАСКОП
Повесть
…сын человеческий! оживут ли кости сии?
Иезекииль: 37; 3
Получив денежный перевод от сына, старик первым делом купил себе теплые шерстяные носки и перчатки. Теперь он мог бы купить и новые туфли, и новую теплую куртку, но решил быть экономным — когда еще сын сумеет ему помочь! — а его пенсии не хватало на самое необходимое. Да и ходить ему, по сути, было некуда, только в магазин за продуктами да в столовую пообедать. И сил уже не было: мучила одышка — сердце; не слушались ноги. Старую свою куртку он выстирал в ванне, а туфли снес в сапожную мастерскую. И теперь, надев новые темно-зеленые носки, целые туфли и чистую куртку, старик порадовался и теплу сыновней заботы, и тому, что поступил правильно, не потратился понапрасну. Как бывает у одиноких стариков, он нередко разговаривал с вещами, находившимися в квартире, и сейчас, собираясь выйти из дома, улыбаясь сообщил им, что стал как пушкинский скупой рыцарь. “Я знаю мощь мою, — продекламировал он. — С меня довольно сего сознанья!” Сын прислал ему пятьсот долларов.
Когда умерла жена и сын с семьей уехал за границу, старик обменял двухкомнатную квартиру, в которой прожил с женой чуть не полвека, на однокомнатную, получив при этом доплату. Это помогло ему продержаться два года. Бульшую часть старой мебели он оставил своим обменщикам, многодетной семье, перевез в новую квартиру письменный стол, книжный шкаф с книгами и своими бумагами, кровать и два стула. Монашеская обстановка эта соответствовала состоянию его духа: тогда ему уже исполнилось семьдесят восемь лет, смерть, он понимал, была не за горами, могла наступить в любую минуту, и он был, как ему казалось, готов к этому. И врачи давно уже смотрели на него как на приговоренного, справедливо приговоренного, и он перестал обращаться к ним “за помилованием”, как он шутил, старость сама по себе представлялась ему чем-то вроде пожизненного заключения. И его новая однокомнатная квартира с решеткой на окне способствовала этому ощущению. Она находилась в цокольном этаже пятиэтажного дома.
Однако вначале, когда старик переехал сюда, он не придавал значения мрачности своего нового жилища, даже находил в этом стимул для работы и говорил своему бывшему студенту Вале, регулярно навещавшему его, что его новая квартира напоминает ему дот — долговременную огневую точку. И он работал: приводил в порядок бумаги, копии своих давних статей, опубликованных в разное время, копии многочисленных отчетов о результатах археологических экспедиций, которыми когда-то руководил. Из окна открывался вид на горы, которые старик “копал” чуть ли не полвека; это обстоятельство и стало решающим при обмене: вся его жизнь стояла перед ним, и если прежде эти горы напоминали ему грандиозные насыпные курганы, то теперь, когда они стали для него недоступны, вид из окна служил ему настенной картиной, и он, случалось, обращая внимание того же Вали на свою зарешеченную “картину”, с удовольствием цитировал Пушкина: “Не множеством картин старинных мастеров украсить я всегда желал свою обитель…” Правда, “картиной” этой можно было любоваться не всегда, только — зимой: под самым окном у старика росла молодая вишня, и когда она оживала, приходилось и утром, и днем зажигать свет. Зато когда вишня плодоносила, можно было свободно, протянув руку сквозь решетку, срывать ягоды.
И для него, как считал старик, это время — два года — стало плодотворным, хотя ему и предшествовало время утрат. Он сумел тогда углубиться в работу, которая всегда спасала, успел доделать то, что казалось ему незавершенным. Особой его заботой и радостью были карты этой “Горной страны”, как ее называли в древности, в раннем средневековье, или — “Святогорья”, как ее нарекли в конце ее тысячелетней истории, в ХV веке. Он чертил и рисовал карты под копирку, многократно переделывал их, воссоздавая последовательно, век за веком, менявшийся oблик этой страны с ее дорогами, большими и малыми, поселениями, монастырями, крепостями, городами, со всеми возможными подробностями, открытыми и уточненными и другими археологами, его предшественниками и коллегами, и им самим, и, таким образом, “прошлое всё вновь переживая”, как он мог бы сказать, подобно другому пушкинскому герою.
Дом, в котором жил теперь старик, обычная хрущевка, стоял на окраине города, многолетние его знакомые, тоже старики, те, кто еще был жив, остались в центре, где он жил прежде, и со своими столичными друзьями и знакомыми старик потерял связь, телефона не было, а письма теперь шли необычайно долго, иногда и вовсе не доставлялись, как он успел убедиться. Зато письма сына приходили аккуратно, хотя и редко, и старик дорожил верностью своего бывшего ученика Вали, ровесника его сына, хоть и не похожего на того внешне — высокого, жилистого, деятельного, как его отец, — но духовно более близкого сыну, чем старику: для Вали жить также означало жить прежде всего комфортно, без купеческих, понятно, излишеств, но по-современному удобно, что и увело одного за границу — в надежде построить для себя и своих детей такую, достойную человека жизнь, а у другого пока не проявилось ни в чем, если не считать тоски по такой жизни; хотя какие-то надежды, даже планы у Вали имелись, и связывались они у него, как у чеховских героинь, с Москвой…
Они оба, сын старика и Валя, почти одновременно закончили университеты: сын — Московский, геологоразведочный факультет, Валя — в областном центре, исторический факультет, где старик читал курс археологии, и жил какое-то время в часто пустовавшей квартире своего учителя — там же, в областном центре. И оба они, и сын старика и Валя, принимали участие в нескольких экспедициях, которыми старик руководил: сын — еще в детстве, отец нередко брал его с собой на раскопки, Валя — студентом. Возможно, считал старик, не познакомься сын с его профессией еще ребенком, он пошел бы по стопам отца, горы его тоже “звали”, но искать и находить в них то, что отец, уже в юности показалось сыну малоинтересным, другое дело — полезные ископаемые. И сын преуспел: закончил аспирантуру, благополучно защитился. Валя же не стал археологом по другой причине: не все одинаково реагируют, когда при раскопках начинают проступать, вырисовываться черты минувшей жизни, не у каждого это вызывает радость, прилив сил, способность видеть живые черты, слышать еще невнятные живые голоса далекого прошлого; нередко найденное разочаровывает, даже угнетает, отталкивает; иначе говоря, одни видят здесь “спасенных”, другие — погибших только. Валя был из этих, других, его горы не “звали”. Поэтому в том, что его ученик не стал археологом, ученым, старик не видел случайности, тем более — трагической, как это представлялось самому Вале и выглядело двадцать лет назад, когда Валю не приняли в аспирантуру по вине его учителя, вдруг, после защиты Валиного диплома, которым он руководил, оставившего университет. Как и многие, Валя считал, что старик ушел из гордости — ВАК не утвердил его докторскую диссертацию. На самом же деле, о чем Валя вскоре дознался, старика вынудили оставить университет, и причиной этого явился отзыв о его диссертации, принадлежавший известному историку-медиевисту, академику, что и определило решение ВАКа. Отзыв этот начинался так: “Странное, двойственное впечатление производит предлагаемая диссертация: богатство, вернее — объем археологического материала, собранного соискателем, его высокопрофессиональный анализ и систематизация находятся, а лучше сказать — сосуществуют в непримиримом противоречии с выводами диссертанта; случай, когда методика исследования игнорирует методологию, и, надо полагать, не по незнанию трудов основоположников марксизма-ленинизма, но, увы, принципиально, даже воинствующе. Так, автор, процитировав единственный раз (!), в качестве эпиграфа к заключительной главе своей диссертации, известное высказывание Ф. Энгельса о том, что мировоззрение в средние века было по преимуществу религиозным, весь свой пафос подчиняет утверждению ненаучной концепции, состоящей в том, что для “народов гор”, как он именует — следуя Пушкину (!) — средневековое население горной части нашего полуострова, их отчизна, Горная страна, была “храмом, в котором, в отличие от рукотворных храмов, жили” (цитирую автора) и, соответственно, развивались как “мирное”, даже безоружное и открытое сообщество, не знавшее государственности в той или иной форме. Таким незатейливым, “открытым” способом автор вуалирует свое стремление представить горную часть нашего полуострова в средние века не чем иным, как неким монастырским заповедником, который “рос” до той поры, пока “внешние силы” (цитирую автора) не положили конец этому “росту”. Если принять во внимание утверждение автора, что татаро-монгольское нашествие на полуостров не причинило особого ущерба этой горной стране, что захватчики даже обнаружили “почтительное отношение” к ее “народам”, то спрашивается: что же это за “внешние силы”, нарушившие эту антиисторическую идиллию? Ответ, думается, ясен: это, вместе с Османской империей, наша Великая Родина!..” Но особенную ярость рецензента вызвал термин “готические города”, предложенный автором диссертации вместо устаревшего и неточного, как он считал, термина “пещерные города”. Тут стилистика отзыва окончательно утратила черты видимой научной объективности и стала напоминать обвинительное заключение: “Наверняка автор диссертации не воевал, не нюхал, как говорится, пороха, если позволил себе такое переименование, в котором отчетливо звучит та же, не побоюсь этого слова, предательская двусмысленность: с одной стороны, диссертант хочет таким образом подчеркнуть религиозную устремленность этих городов, с другой — их “готское” происхождение, первоначало! Что ж, идеологи фашизма, поверженного нашим великим народом, наверняка сказали бы “спасибо” нашему диссертанту за такую “защиту”!..”
В 70-е годы такой отзыв был равнозначен обвинению в антипатриотической пропаганде — ведь автор диссертации действительно “распространял” свои взгляды среди студенческой молодежи, — однако репрессивных мер к старику не применили, ограничились тем, что изъяли все экземпляры его диссертации, которые, как старик выяснил позднее, уничтожили, а его самого освободили от преподавательской работы, “согласно его заявлению”. Возможно, такое великодушие областных властей объяснялось тем, что старик был фронтовиком, имел несколько боевых орденов, возможно, какую-то роль сыграл его, тогда уже предпенсионный, возраст, возможно, просто не захотели раздувать дело. А может быть, и Институт археологии не захотел терять такого сотрудника, не имевшего себе равных в так называемых “полевых работах”, то есть в организации и выполнении плановых раскопок. И старик продолжал копать.
Валя тогда исчез из его поля зрения, не приходил к нему в институт, не приходил и домой, как бывало прежде, а затем и вовсе уехал из города, даже не попрощавшись, — одна Валина обида, на то, что по вине своего учителя он не поступил в аспирантуру, заместилась другой: старик не нашел нужным поделиться с ним, рассказать ему обо всем сам…
Увидел старик своего обиженного ученика лишь тринадцать лет спустя, когда уже неотлучно сидел дома при умиравшей от рака жене. Валя появился в самый разгар событий 91-го года, приехал из Москвы, как он сообщил, и старик, хоть и подивился перемене, происшедшей с его прежде робким, почтительным студентом, который теперь ничему не удивлялся, всё знал, испытал такое чувство, как будто видел Валю последний раз совсем недавно, чуть ли не вчера, чем и поделился с гостем.
— Господи, Евгений Владимирович! — ответил Валя, снисходительно улыбаясь. — А чем оно отличается, наше сегодня, от нашего вчера? Всё одно и то же! “Революция продолжается”! Всё то же и всё те же. Только имена другие. И одежда! — Валя коротко, как бы захлебнувшись, рассмеялся — на нем самом была отличная кожаная куртка и красивый толстый свитер.
— Ну что вы, Валя! — изумленно сказал старик. — Такие перемены! Такие события! Что вы! И вы переменились, стали уже не мальчиком, но мужем. Софочка, посмотри, кто к нам пришел! — Старик ввел гостя в комнату.
И тут Валя стал прежним Валей, робким, испуганным мальчиком. Если в своем учителе он не заметил особых перемен, то в его жене не увидел и намека на ту вечно юную, веселую, так и лучившуюся какой-то неизбывной и оттого, казалось, страдальческой радостью женщину, какую знал прежде. Перед ним на диване полулежала незнакомая темнолицая седая старуха. Она приоткрыла рот, как будто попыталась улыбнуться, и сказала хриплым, чужим голосом:
— Наша Валя пришла! Садись, Валюша. Чаю хочешь? А поесть?
Так она всегда прежде шутила и, смеясь и тормоша его, признавалась, что ревнует к нему своего Женечку. Время, как понял Валя, для нее уже не существовало…
Из рассказа Вали старик узнал, что за эти годы его ученик сменил много мест работы, даже профессий, поездил по стране, долго жил на Севере, служил там в местных газетах, зарабатывал на квартиру, пока не стал профессиональным литератором, как он дал понять: писал и публиковал в газетах и журналах рассказы и очерки, и даже стихи, и один его рассказ был не так давно опубликован в московском толстом журнале, который Валя принес с собой и оставил почитать бывшему учителю. Узнал старик и о том, что Валя пока нигде не обосновался, семьей не обзавелся, жил последнее время в Москве у знакомых и вернулся домой, когда узнал, что его мать наконец получила двухкомнатную квартиру — для себя и для сына, квартиру эту мать ждала чуть ли не все послевоенное время — всю жизнь Вали, выросшего без отца, поскольку отец его с войны не вернулся. Так что теперь ему, Вале, не придется тратиться на жилье, он сможет спокойно пожить и поработать какое-то время здесь, вдали от столичной суеты и шума, а затем, при случае, обменять эту квартиру на московскую или продать ее, а в Москве купить. Сообщил Валя старику и о том, что хочет написать о нем, об истории с его докторской диссертацией, вообще — о жизненном пути русского человека, который и храбро воевал, и верно служил науке, то есть, по сути, своей великой родине, своему народу. Очерк должен был так и называться: “Верность”.
Старик отнесся к этому сообщению прохладно, даже выразил сомнение в целесообразности такой затеи, поскольку, мол, давно уже не работал, но еще, как он заметил с улыбкой, не умер, чтобы ставить ему памятник. Однако согласился ответить на вопросы и рассказать о себе, но — коротко, мысли его были заняты другим: в соседней комнате угасала жена…
Так Валя узнал, что герой его будущего произведения тоже рос без отца, что родился в Москве, в 1917 году, что отец его не погиб в сталинских лагерях, как предполагал Валя, но — был убит на Первой мировой войне, за несколько месяцев до рождения сына, что родители его учительствовали: отец — до революции, мать — и после, что не помешало ей втайне крестить сына в Крестовоздвиженской церкви, существующей в Москве и поныне. Последнее обстоятельство показалось Вале замечательным, гораздо меньший энтузиазм вызвало у него то, что старик, окончивший Московский университет перед самой войной и сразу же попавший на фронт, вскоре стал командиром взвода и коммунистом, а также то, что, трижды раненный, “полвойны провел в госпиталях”, как он сказал Вале, что его и спасло от неминуемой смерти. Старик, правда, не объяснил своему ученику, что командиры взводов и рот в той войне гибли одними из первых. Показалось непонятным Вале и то, что старика, выдворив из университета, не исключили из партии, но сдал он свой партбилет только теперь, когда из партии выходили многие бывшие коммунисты. Так сочинение очерка растянулось на годы — что-то у Вали не получалось, не было полной ясности, да и отвлекали другие занятия, тоже дела писательские, как он говорил старику, жалуясь, что прежде, когда люди читали, серьезное было нельзя, теперь, когда можно, читать перестали, да и сам язык нищает, утилизуется, слова сохнут, отслаиваются от вещей, как чешуя, как штукатурка, и хочется выть, рычать, пищать…
Приходил он теперь к старику не часто — в доме все явственней пахло развязкой: Софья Марковна, жена старика, уже не вставала, и у ее постели дежурили то старик, то его сын, приехавший из областного центра, где жил с семьей. А когда Софья Марковна умерла и старик переехал на другую квартиру, Валя уже и не заговаривал о своем сочинении. Зато он помогал старику и его сыну с похоронами, а затем — с обменом: узнавал адреса обменщиков, ходил один или вместе со стариком по объявлениям, добывал различные справки, делал то, что старик и не сумел бы сам: договаривался о доплате, торговался при этом, а затем присутствовал как свидетель при получении денег. Собственно, Валя и подал своему учителю идею о таком обмене и, по сути, осуществил ее, старик был слишком подавлен тогда, чтобы думать о своем будущем. Как мог, заботился Валя в ту пору и о питании старика, закупал и привозил продукты из города — здесь, объяснял он, всё стоило значительно дороже, чем в центре.
Старик дивился практичности своего ученика, но был благодарен ему и не обижался на его опекунский тон, пропускал мимо ушей и такое, что оскорбляло слух, а иногда казалось и вовсе неделикатным по отношению к нему, как, в частности, то, что Валя теперь называл его не иначе как “доктор”, хотя однажды старик попросил его не делать этого, поскольку он ни в каком смысле не доктор. Валя, сконфузившись было, тут же, как всегда, громко — старик смолоду, после фронтовой контузии, неважно слышал — и по-женски срывая голос, слезно и обвинительно, чуть не крича, ответил, что старик для него больше, чем доктор наук, что он для него доктор с большой буквы, поскольку в молодости излечил его от рабства, которое ему еще в детстве привила мать, и — как ученый он, старик, заслуживает этого звания больше, чем так называемые доктора наук, которые ни по знаниям, ни по опыту ему в подметки не годятся… И старик смирился с такой прихотью своего ученика.
Обычно Валя приходил к нему днем, чаще — в субботу или в воскресенье, и нередко — раздраженный, мрачный. Старик приписывал плохое настроение гостя тому, что Вале опять пришлось подниматься сюда пешком, что для него, располневшего и одышливого, было нелегко, а по вечерам и опасно — здесь, на пустынной городской окраине, в соседстве с горами и лесом, могли и ограбить, избить и даже убить.
— Что, Валя, — поинтересовался старик, — опять не было автобуса?
— А что у нас теперь есть, доктор? — язвительно ответил Валя. — Ничего! Как в вашей странной стране, с которой вы никак не можете расстаться! Извините, конечно… И мать не дает работать: опять затеяла уборку-стирку. Все отдают белье в прачечную, а ей, видите ли, надо самой. Хотя уже еле ползает!
— Да, — сочувственно заметил старик, — женщинам хочется самим, в прачечной, считают они, чужие руки.
— Господи, док! — воскликнул Валя. — Вы не знаете мою мамашу! Она не хочет лишних расходов! Хотя денег у нее достаточно на сберкнижке, все годы, когда только могла, сдавала квартиру курортникам! Но — такой человек: сама всю жизнь перебивалась с хлеба на воду и меня так приучила! Как в вашей Горной стране, “культура самоограничения”, как вы это назвали. Но у моей мамаши, в отличие от ваших героев, всё для государства! Всю жизнь отдала ему, нашему чудищу! Ведь она улицы асфальтировала! Всю жизнь на дорожных работах — в никуда!
Старик помнил, что в рассказе, который Валя когда-то дал ему прочитать, описывалось голодное послевоенное детство, и мать ребенка была изображена там несчастной и жалкой, вдовой фронтовика, пропавшего без вести на войне, но тоска семилетнего мальчика заслоняла страдания его матери, ребенок тосковал по отцу, допытывался у матери, где он, но мать молчала, и мальчик думал, что она скрывает от него правду, и обвинял ее и ненавидел за это. Рассказ так и назывался “Где папа?”. Рассказ старику понравился тогда. Он даже нашел его глубоким. И сегодня, думал старик, как и там, в рассказе Вали, над городом с рассвета кружат голодные чайки и пустынное море напоминает, как мальчику в рассказе, бесконечный и высокий, до неба, голубой забор…
Обычно Валя приносил с собой бутылку вина, которую сам же не спеша выпивал, старик пить уже не решался, и пока старик освобождал от своих карт кухонный стол, служивший ему столом обеденным, и готовил закуску, нарезал хлеб и сыр, Валя разглядывал карты и говорил:
— Господи, док, ну зачем вы гробите свое здоровье? Кому это теперь нужно? Вы думаете, в музее ждут не дождутся вашего архива? Да их самих горисполком скоро выселит — зачем им исторический музей, когда можно продать дом под ресторан и получить живые деньги. Только они теперь и живые, деньги!.. Лучше бы вы спустились с вашей горы, посидели бы лишний часок в парке, у моря, подышали свежим воздухом, пока он у нас еще свежий. Сами же говорили, что здоровы, потому что всю жизнь провели на чистом воздухе.
Была зима. В окне во всем своем великолепии сияла “картина” старика: горы в снегу. Валя пил, закусывал и продолжал говорить:
— Вы, док, извините, самый настоящий Дон Кихот, вы не видите, что творится вокруг. Я уж не упоминаю о всех этих интернетах, клонированиях животных и человека, глобальном потеплении — конец не века, тысячелетия! Человечество чует приближающуюся катастрофу и спешит ей навстречу. Смешна и нелепа вся эта федоровщина, мечты о воскрешении мертвых, когда и живых переизбыток, и на всех не хватает. Вы выгляните хотя бы в окно: наши власти повсюду понаставили роскошные импортные мусорные баки, а нищих прибавляется! Дерутся около этих баков. Скоро канет в прошлое и сама наша профессия благородных кладоискателей — ничего не останется, никакого культурного слоя, дикость, как вы говорили, следов не оставляет. Да и денег у государства уже нет и не предвидится, только — у мародеров. Собственно, мародеры, в том числе и в виде государственных экспедиций, копали и прежде, и находили! А такие, как вы, победители, не получали, как водится, ничего. А почему, док? Вы же сами говорили: находишь то, что ищешь! Потому что те искали золото и находили его, а вы, федоровцы… И картами вашими воспользуются не те, на кого вы рассчитываете, а мародеры, если не в прямом, то в переносном смысле, авторы будущих диссертаций, “на всё проливающих свет”, которым глубоко наплевать на ваше Святогорье с его безоружным Христовым воинством! Вот и пойдут разрабатывать жилу. Грустно… Почему вы давно уже не уехали в Москву, не понимаю… Вас же приглашали, звали! Даже обещали квартиру! Я понимаю, болела Софья Марковна, но… вы могли бы перевезти ее к сыну! А так…
— Я не мог бы этого сделать, Валя, — сказал старик.
— Я понимаю, вы бы не могли. Так вот и я… Не могу. — Валя пьянел, уже с трудом ворочал языком, хотя казалось, что он тщательно подбирает слова, как будто закусывает ими выпитое. — Торчу здесь, как дурак, из-за своей глупой, как курица, мамаши. Она, видите ли, не намерена бросать квартиру, которую так долго ждала, менять ее на Москву, а тем более продавать. А деньги у меня между тем кончаются. И сама же боится, что я ей сяду на шею, как она выражается…
— Но вы могли бы поработать и здесь, в какой-нибудь газете, — заметил старик, — их теперь у нас столько же, сколько, наверное, и в самой Москве.
— Ну что вы говорите, док! — обиженный голос Вали взлетал, оголялся. — Здесь же не газеты, а бульварные листки! Фиговые — фигувые! — листочки, прикрывающие срам! Да и они забиты своими! Та же мафия разоблачителей и правдолюбов, не умеющих писать, а потому и своих! Свои своим присуждают и литературные премии имени Чехова — именем Чехова! — и кого там только нет, среди этих лауреатов! Целая лавровая роща все тех же неувядающих персонажей нашего классика — тут и вчерашний ретивый коммунист-графоман, пописывающий стишки, теперь — “евангельскую” лирику, холуй, какого Чехов и на порог своего дома не пустил бы, тут и особа, всю жизнь строчившая, как автомат, статейки о соцкультуре — во здравие, теперь, без передышки, тем же пером, — за упокой, тут и пара гнедых, коммунисты-царисты, еще вчера превозносившие Сталина, а теперь без устали печатающие, где только возможно, материалы о пребывании царской фамилии в нашем городе, о дворцах, которые наш классик обходил десятой дорогой. Но нашим лауреатам этого мало, требуется настоящая слава! И вот один напяливает на себя личину нашего классика: очки, борода, усмешка вроде бы те же, хотя похож он на Чехова, как Соленый на Лермонтова, другой, вчерашний кагебешник, тоже пописывающий стишки, вдруг оборачивается графом, третий, обычный торгаш, ныне именующийся предпринимателем, рядится в костюм индийского гуру и проповедует… антисемитизм! Господи, я еще в детстве встречал на набережной и сталиных с трубкой, и лениных с бородкой и лысиной, и буревестников революции с пшеничными усами… Наш город, док, это город ряженых, все тот же советский парадиз, но — провинцией остался, во что бы он ни рядился, как бы ни распускал свой павлиний хвост. И жить здесь — значит участвовать в этом смешном и жалком карнавале или прозябать. Не иначе! В Москве, конечно, тот же карнавал: и полуграмотные доктора философии гонорис кауза, и литераторы-мародеры в масках постмодернизма, и… Но в Москве это капля в море! Капля дегтя в бочке… не меда, а сивухи, но — капля! А здесь… Иного и быть не может! Здесь даже не читают, только — газеты. Увидеть в городе человека с книгой просто невозможно!
Старик слушал и помалкивал. Он уже понял, что Валя немного опьянел, да и полагал, что тот хорошо знает, о чем говорит, в частности о Чехове, поскольку когда-то, после окончания университета, работал в Доме-музее экскурсоводом, поэтому даже старается не поминать имя своего бога всуе. Правда, теперь “наш классик” звучало в устах Вали как-то двусмысленно, он уже, в чем однажды признался старику, считал Чехова несколько устаревшим писателем, хотя и не разжаловал его в “рядовые советские”, подобно своим московским друзьям-литераторам.
— А что, — спросил старик, — Антон Павлович тоже не любил наш город?
— Терпеть не мог! — буркнул Валя. Он закусывал. — Но влюбился и… полюбил. На время! А потом не знал, как отсюда удрать.
— Но его жена жила в Москве, поэтому…
— Да не поэтому, док, не поэтому. Жена приезжала к нему сюда, так что… Вы же и сами не столько жили здесь, сколько живали, наездами, верно? Только последние годы безвыездно, поневоле. Так и он задыхался здесь, в прямом и переносном смысле: поговорить не с кем, пойти некуда. Как и теперь… Есть тут, правда, пара серьезных писателей, но — уже старики. Провинция есть провинция, док, — поставил Валя точку. И, неловко качнувшись, встал и вышел в уборную.
Старик смотрел в окно, на свою “картину”, и думал о том, что для него этот город никогда не был ни провинцией, ни городом-курортом. Он тоже полюбил здесь, здесь и женился, когда уже копал и уже защитил кандидатскую, и получил квартиру в областном центре, жил здесь, и не наездами, хотя действительно чаще находился в отъезде, чем дома, но — постоянно душой был здесь, как и в своей Горной стране: здесь и он любил, и его любили, и так все глубже он познавал свою “страну”, чьи камни, пещеры, урочища, сама древняя земля отзывались на его любовь, открывали ему высокую и простую душу тех, кто там скромно жил и мирно трудился тысячи лет… И город этот, окруженный амфитеатром горных стен с трех сторон, напоминавший ему сцену античного театра, всегда тянул его к себе, как будто это действительно был театр. Это чувство он испытал впервые, когда только приехал сюда, сразу после войны, по путевке, после своего последнего госпиталя: огромная эта воронка — как от разрыва какого-то сверхмощного снаряда — полнилась, как чаша, солнцем, зеленью, синью неба и моря, и тишиной, молчанием, как опустевший дом, каким он и стал, этот город, после выселения татар и греков и уничтожения евреев, и это потрясение от увиденного соединилось у него с потрясением, когда он встретил свою будущую жену, тогда — восемнадцатилетнюю золотоволосую девочку, высокую, стройную, чудом, казалось, уцелевшую и расцветшую на этой молчащей “сцене”… Он тогда воскрес из мертвых. Чуть ли не в каждом встречном в те дни он улавливал что-то знакомое, родное, а в некоторых лицах находил такое сходство с убитыми и ранеными солдатами своих взводов и рот, что еле удерживался, чтобы не остановить и не спросить незнакомца, помнит ли тот его, своего командира… И это “воскрешение из мертвых” действительно стало главной его страстью, смыслом жизни.
В комнату вошел Валя. Белокурые его волосы потемнели от воды. Улыбаясь, так, как будто подслушал мысли старика, он сказал:
— Вам хорошо, док, вы уже прожили свою жизнь. Мне бы сейчас хотя бы такую квартирку… Эх!..
Старик понял, что гость уже опьянел.
— Поджарить картошку, Валя? Или — сварить? — спросил он.
— Да ну ее, дома надоела.
— Ну, прилягте, отдохните немного, — предложил старик.
Валя пьяно уставился на кровать, хмыкнул каким-то своим мыслям и неуверенно сказал:
— Пойду, наверное… Надо идти. Еще в Москву позвонить надо.
…Появился Валя только через месяц. Объяснил, что ездил в Москву. Пришел на этот раз без бутылки, был деловит, серьезен и весел. Еще не раздевшись — он всегда так входил, минуя прихожую, как будто спешил удостовериться, что со стариком все в порядке: хозяин квартиры не запирал дверь днем, боялся не услышать стука, ждал писем от сына, — сообщил, что нашел “ход” для своего очерка о старике, только объяснил, что это будет не вполне очерк, а “интервью с историком”, о публикации которого он договорился с редактором одной “видной” московской газеты.
Валя выложил на стол магнитофон, снял куртку.
— Я, конечно, напишу страницу-другую о вас, — сказал Валя, — представлю вас читателю, а затем — само интервью. Тема, вернее — проблема: исторический приоритет России на нашем полуострове. Название таким и останется, как было: “Верность”. Вопросы у меня заготовлены, согласованы с редакцией, мы могли бы сразу приступить к делу, если вам это удобно, док. Если нет, можно и завтра. Я оставлю вам вопросы, вы подумаете, а завтра запишемся. Через неделю я должен передать материал в Москву. Я запру дверь, док, если вы не возражаете? У меня уже утащили одну куртку, не хочется расставаться с другой. — Валя отнес свою новенькую, на меху, куртку в прихожую и запер входную дверь.
Вернувшись, спросил:
— Ну что, док? Может быть, попробуем? Прокрутим репетицию, так сказать.
Старик недавно перенес грипп, лечился сам, принимал аспирин и поливитамины, еще чувствовал слабость, и то, что его ученик, не видевший его целый месяц, даже не поинтересовался состоянием его здоровья, его новостями — закончил ли он свою работу, получал ли письма от сына, — задело его. Он сидел у окна, за аккуратно прибранным письменным столом, на котором высилась большая стопка его карт, прямой и строгий.
— Но я не политик, Валя, — ответил он сдержанно, — я ученый.
— Это как раз выигрышный момент, док, — сказал Валя. Он возился со своим магнитофоном. — Пусть прозвучит слово ученого, а не политика, в этом соль!
— Но “слово ученого”, я думаю, разочарует тех, кто заказал вам это интервью. Я не могу говорить об историческом приоритете России в Крыму, поскольку его не было. Как вы, вероятно, помните, мы не были здесь первооткрывателями, российская государственность устанавливалась здесь также ни первой, ни, как теперь оказалось, последней. И если уж говорить об историческом приоритете на нашем полуострове, то это, как я показал в своей диссертации, был приоритет безгосударственности, что, если помните, и не устроило моих оппонентов, как в прошлом и завоевателей, точнее — разраставшиеся соседние государства: ничейная земля не должна была оставаться ничейной, по их убеждению. Другое дело — мелкие завоеватели этой “странной страны”, как вы однажды выразились: здесь, в горах, им нечем было поживиться, разве что удивиться внешне скудной жизни их обитателей и уйти ни с чем. Или остаться, осесть, что здесь и происходило, образуя “сложный этнический сплав”, как сегодня принято говорить…
— Господи, док, зачем вы читаете мне лекцию? Речь же идет не о вашей “стране” — о нашей с вами! О верности России! Вы же русский человек, русский ученый!
— Валя, — старик холодно посмотрел на своего ученика, — я прежде всего ученый, как вам известно, поэтому приоритетной для меня является верность исторической правде, а она заключается, в частности, в том, что и сегодня политики разыгрывают “крымскую карту”, исходя из своих властных и собственнических интересов, чуждых этой земле, на которую, опять же, смотрят то ли как на плацдарм будущих военных действий, то ли как на средство собственного обогащения — как в России, так и на Украине. Поэтому громкие слова об историческом приоритете России или Украины, да и крымских татар, это не что иное, как идеологический камуфляж, прикрывающий достаточно низменные интересы…
— Восстановление целостности России — низменные интересы? — Валя стоял перед стариком и, улыбаясь, в упор смотрел на него.
— Да, Валя, поскольку стремление повернуть историю вспять — это насилие, и мы, как говорят сегодня, это уже проходили. Есть живые исторические процессы, прогнозировать которые не всегда возможно, но политик должен с ними считаться, а не препятствовать им. Вы помните Соломонов суд по поводу принадлежности ребенка? Похоже, перед нами подобная ситуация: обе стороны заявляют о своих правах на материнство или отцовство, и обе готовы пожертвовать ребенком ради удовлетворения своих низменных интересов. И кто откажется от такой жертвы, тот, думаю, и есть истинный родитель. Но суд истории — долгий суд . Хотя время империй и закончилось.
— Ну хорошо, док. Вы против государства, я — тоже, но что делать, мы вынуждены жить в нем, как и дышать воздухом, который нам не нравится. Давайте тогда говорить о независимости полуострова, раз это вам ближе.
— Я не “против” и не “за” государство. Я сказал вам, Валя, что я не политик. Но как историк и просто человек, гражданин, отдаю себе отчет в том, что это, независимость полуострова, сегодня невозможно, как и в обозримом будущем, пока существуют государства — сама независимость есть производная государственности, и моя “странная страна” была вовсе не независимой в этом смысле: она зависела от Византии, но росла вне зависимости как от приходившей в упадок империи Ромеев, так и от набиравшего силу Крымского ханства. Независимость, подлинная независимость не провозглашается и не устанавливается, она есть или ее нет. Пока ее нет и как будто не предвидится… Тогда была.
— Так, все ясно, док. — Валя решительно встал, взял со стола свой магнитофон и вложил его в сумку. — Вы вне политики, вне борьбы, вне жизни, как ваши мертвецы, которых вы стараетесь воскресить… Что ж, очень жаль. — Валя с трудом застегивал сумку. — Пойдем к другому шалашу, авось найдем живого человека в этом городе!
Старик смотрел на своего разгневанного ученика и молчал. Валя вышел в прихожую, надел куртку и вернулся в комнату.
— Мне все же интересно услышать, — сказал он, возвышая голос, — а ваша Горная страна, ваша диссертация не были этим поворотом истории вспять, к мирной дикости, следов не оставляющей, когда вокруг росли государства, развивалась культура? Это — не приношение себя и других в жертву идее, а? И ваша диссертация — не провозглашение этой идеи?
— Себя — идее, может быть, — спокойно ответил старик. — Других — нет: каждый мог туда прийти и уйти, когда хотел, никто никого не удерживал, не насиловал. И мир не провозглашался, он был! Хотя и казался и тогда, как и теперь, диким…
— Дохлый мир! Разве это жизнь, док? Ведь ничего — ни рукописей, ни выдающихся творений зодчества, живописи — вы там не находили, ничего, кроме жалких свидетельств жалкого быта. Да вы, собственно, ничего другого и не искали, верно? Я хорошо помню, да и вы, думаю, не забыли, какая радость, какая лихорадка охватывала всю экспедицию, когда вдруг среди всех этих бесчисленных черепков и черепов находили что-нибудь действительно стоящее, говорившее о былом блеске и богатстве, утонченном вкусе и высокой культуре. Но вы к таким находкам относились более чем сдержанно, они, по вашему мнению, были нехарактерны для Горной страны, чужеродны. Что же было характерно? Беспросветная тысячелетняя бедность, убожество и… молчание! Тысячелетнее молчание! И — одиночество в “прекрасном и яростном мире”! Не какие-то там “сто лет одиночества” — тысяча лет!
— Это неправда, Валя, и мне жаль, что вы не поняли или забыли. Это было самое звучное, самое “разговорчивое” время здесь, на полуострове! Арабские и турецкие источники тех времен говорят о том, что здесь жило двести — двести! — мудрецов, ученых…
— Но где же их труды, рукописи, где? Нельзя же всё списать на завоевателей, пожары и тому подобное!
— Верно, но им, этим мудрецам, и не требовалось что-то записывать, они общались, разговаривали, благо было что сказать, чем поделиться друг с другом. И для них, и для народа Горной страны их земля была храмом, в буквальном смысле слова — храмом, где прочие, рукотворные, были бы и неуместны, и дороги. Отсюда скромность тех храмов, которые иногда все же возводились, чаще на равнинной местности. Горная же часть оставалась храмом…
— Христианским храмом! — уточнил Валя. — Монастырем!
— Христианским. Но не только. Для других вер — своим. Но — храмом. Это и сберегло, сохранило и приумножило природное богатство страны. Монашество же было организующим, вернее — кристаллизующим ферментом, частью этого храма, видимой частью айсберга — все жили и трудились в храме. И — росли…
— Как деревья! — усмехнулся Валя. — Говорящие деревья.
— Можно, при желании, сказать и так, — ответил старик.
— Но своими картами вы хотите все же показать, что и здесь происходил хоть какой-то культурный рост, движение к более цивилизованной жизни!
— Мои карты, думаю, говорят не столько о культурном росте, сколько о неизменной культуре роста.
— Культурный рост, культура роста — какая разница? Это — слова!
— Разница в том, что при каких-то приобретениях цивилизационного характера неизменным оставалось самоограничение, росли не вширь, но ввысь, в смысле духовном, нравственном. И телесном.
— “Культура самоограничения”! — усмехнулся Валя. — Учение Иванова!
— Культура это и есть самоограничение, Валя. Здесь и учились жить на краю, на пределе: с одной стороны — манящая беспредельность Дикого Поля, с другой — зовущая бездна отживших или отживающих культур. Это был, если хотите, лабораторный эксперимент, и ценность его заключается в том, что…
— Господи, — воскликнул Валя, — но откуда вам известно, что они чувствовали, думали, ваши герои? Это же всё миф, в лучшем случае — гипотеза.
— Но, — не сразу ответил старик, — вы же сами… писатель! Понимаете, стараетесь понять своих героев, верно? Так и я: стараюсь понять.
Валя помолчал, посмотрел в окно, на горы, оглядел комнату и сказал негромко, но с чувством:
— Христос не остался на горе в пустыне, пошел в мир, понес свое слово людям. А вы с вашими горцами…
— Но я не Христос, Валя, — сказал старик, он услышал, что сказал его ученик.
— Это верно, — грустно согласился Валя. — Вы не Христос… Вы остались там, в вашей Стране гор. Сохранились. Извините, конечно…
— За что же вас извинять, Валя? — вдруг горячо сказал старик. Глаза его сияли. — Могу вам только спасибо сказать: “Страна гор” — это действительно более точный перевод с греческого, чем “Горная страна”. Спасибо!
Валя в растерянности смотрел на старика, затем нахлобучил на голову шапку-конфедератку, как ее окрестил старик, и, повернувшись, двинулся к двери.
— Валя! — остановил его старик. — Вы сумеете зайти на следующей неделе? У меня все уже будет готово, можно отвезти в музей.
Валя буркнул что-то в ответ и ушел.
Спустя неделю он появился. Побыл недолго. Сообщил старику, что отправил в Москву интервью, которое он взял у одного здешнего писателя, и теперь ждет газету с публикацией, надеется, что друзья сумеют передать ему с кем-нибудь несколько экземпляров. Он взял архив старика — все поместилось в его большой сумке, карты же старик вложил в большую картонную папку, которую смастерил сам, — и, улыбаясь, сказал, что зайдет к нему послезавтра, в день его восьмидесятилетия. И пришел, уже навеселе, рассказал, что отметил день рождения юбиляра вместе с друзьями, сотрудниками Исторического музея, и вручил старику конверт с цветной открыткой — с благодарностью коллектива музея за переданный им архив, поздравлением и пожеланиями всяческих благ и долгих лет жизни. Сам же Валя подарил старику номер московской газеты с его интервью, занимавшим почти всю газетную полосу, с дарственной надписью, и собственное стихотворение, напечатанное на машинке. В интервью, как затем обнаружил старик, все ответы сходились с вопросами: Россия права, а Украина не права, и не потому только, что незаконно владеет полуостровом, но главным образом по той причине, что ее, в частности, отделение от России привело к развалу нашего “Третьего Рима”, что лишило человека, кроме прочего, “фундаментального сознания своей великой значимости, возможного только в великом государстве, в каком мы жили”. А стихи были такие:
Славлю, доктор, Ваших копий
Проникающие копья!
Так бывало на раскопе:
Вдруг услышишь чьи-то вопли,
И не знаешь, ты ли это,
Не тебя ли вдруг отрыли,
Или волей горсовета
Лишь перезахоронили…
А старик поделился с Валей своей радостью: сын прислал ему письмо с поздравлением, в котором просил сообщить данные банка, на чей адрес он мог бы перевести отцу деньги; жизнь у сына, следовательно, налаживалась…
Приближалась весна, и старик теперь нередко выходил погулять, вернее, посидеть на скамейке в парке. Как всегда, рано расцветал миндаль, за ним поспешала слива, и старик часами сидел на скамейке и смотрел на море, теперь ему некуда было торопиться. Валя же опять уехал в Москву, обещал вернуться только к лету. Между тем “боезапас”, как старик называл доплату, полученную им за квартиру, закончился и сводить концы с концами становилось все трудней: ежемесячной пенсии хватало на полмесяца — на хлеб и молоко, сахар и чай, свое забирала квартира, газ и свет, и старику пришлось отказаться от обедов в столовой, благо у него оставались еще крупы, которыми когда-то ему помог запастись Валя. Газет он уже не покупал, только — самые дешевые, местные, “фиговые листки”, как их назвал Валя. Однажды старик подумал о том, что мог бы получать бульшую пенсию, не просто как участник войны, но — инвалид. Сразу после войны, еще в госпитале, ему предложили оформить инвалидность, но он отказался — стыдно было тогда, в молодости, именоваться “инвалидом”, хотя и не чувствовал себя вполне здоровым: три ранения и семь контузий давали о себе знать. И он отправился в военкомат.
Хозяин кабинета, куда он вошел, молодой майор, встретил его неприветливо — это был неприемный день. Старик извинился, сказал, что не знал об этом, и объяснил цель своего прихода. Майор просмотрел документы, орденские книжки и спросил: “А справки?” Старик не понял, о каких справках идет речь, но решил, что просто не расслышал. “Справки о ранениях!” — раздраженно разъяснил майор. Тогда старик, усмехнувшись, похлопал себя по груди и по животу и ответил, что все его справки здесь. “Ну так давайте, мне некогда шутки шутить!” — сказал майор. Старик объяснил, что справки о ранениях он давно растерял, но шрамы на груди, животе и на ноге остались. Это взорвало майора: он гневно сообщил старику, что он не медкомиссия, что для этого существует поликлиника, ВТЭК, куда сначала и следует обращаться. И старик ушел. Но по пути домой заглянул в поликлинику, к своему участковому врачу, и та объяснила, что ему сначала надо лечь в больницу, “пройти всех узких специалистов”, затем пройти ВТЭК… И старик оставил эту затею, сил на все это у него не было.
Но когда началось лето, положение стало совсем отчаянным: готовить дома он уже не мог — холодильника не было, за окном, где он оставлял еду, всё быстро скисало, приходилось варить каши и супы каждый день, это изводило, мучило. Теперь в комнате весь день стоял полумрак, вишня вошла в силу, заслонила его “картину” в окне, и старик испытывал такое чувство, будто уже похоронен, живет под курганной тяжестью навалившихся на него забот о пропитании, и то, что он ни о чем больше думать не может из-за постоянного голода, казалось ему таким постыдным, что он страдал от этого больше, чем просто от голода. Как-то по радио он услышал, что при горисполкоме работает Фонд милосердия, который помогает “малоимущим” деньгами и бесплатными обедами, и отправился туда. Там попросили показать пенсионное удостоверение и сказали, что денег ему выдать не смогут, поскольку есть люди, у которых пенсия в два раза меньше, чем у него. Но талоны на обеды выдали и объяснили, что не столовая, как думал старик, а кафе находится на набережной и что он должен приходить туда ежедневно, кроме субботы и воскресенья, ровно в полдень, не опаздывать. Старик удивился такому обеденному времени, но решил, что для него это даже хорошо: он будет выходить из дома рано утром, когда в парке и на пляжах еще мало курортников, и, если море окажется теплым, окунется разок, погреется на солнце, пока оно не жаркое, посидит на скамейке в парке, затем отправится в это кафе.
Так он и поступил: утром следующего дня не спеша спустился к морю, которое оказалось еще холодноватым, и, сняв туфли и носки, закатав брюки, побродил по мелководью, затем посидел на скамейке в парке и пришел в кафе ровно в двенадцать часов.
Это было открытое небольшое заведение с десятком аккуратных столиков, покрытых белыми скатертями. За четырьмя из них сидели “малоимущие”, старик понял это сразу — по их виду и выражению лиц. Официантка, заметив его, спросила: “Вы из “Милосердия”?” Старик кивнул. Официантка указала ему место за одним из столиков, за которым уже сидели две пожилые женщины и старик, и сказала: “Вы должны пообедать за полчаса, — она посмотрела на свои часы, — потом у нас уборка и пойдут наши клиенты”. Закончив обед, старик увидел “клиентов”, о которых говорила официантка. Это были курортники. Они шумно усаживались за свободные столики, шумно обсуждали меню, лежавшие на их столах. Официантка подошла к ним и, улыбаясь, стала записывать в блокнот заказ. Затем, проходя мимо стола старика, остановилась и тихо и сердито сказала: “Я же просила уйти до прихода наших клиентов! Неужели непонятно?” И по тому, как испуганно засуетились его соседи, старик понял: их общество не устраивает “клиентов”, или — предполагается, что не устраивает, шокирует, чему можно поверить, судя по взглядам, которые то и дело бросали нарядные, уже загорелые “клиенты” на этих не по-летнему одетых стариков.
Обед старику понравился, такого он не ел уже месяца три. Но испуганные лица соседей, старика и женщин, не выходили у него из головы. И не только их жалкий, униженный вид, но их речи: только о еде, о ценах на продукты, о предстоящем увеличении платы за свет, за газ, за воду, их сладострастная вера в то, что близится конец света, затаенная ненависть к “нынешним правителям”, к “этим ворам”, кого они видели и в этих “клиентах”, их мечта о Сталине — “хоть бы он воскрес!” — их одежда, старая, засаленная, их голодная жадность, заставлявшая украдкой прятать в сумки остававшиеся на тарелке куски хлеба, а в конце обеда — их хмельное довольство, лукаво повторявшаяся, как благодарственная молитва, фраза: “Дареному коню в зубы не смотрят!” И каждый раз, уходя из кафе, старик принимал решение больше туда не приходить, но на следующий день голод опять гнал его туда. Он думал о том, что и сам внешне уже ничем не отличается от этих стариков, разве что ростом и некоторой аккуратностью — он уже несколько лет и сам ходил в обносках, в одежде и обуви сына. Купить что-то новое не было никакой возможности. Однако это не вызывало у старика ни сожаления, ни горечи, он лишь констатировал, что это так, а не иначе, и все чаще смотрел на себя как бы со стороны, наблюдал за собой, как за кем-то другим, что сам объяснял обыкновенной стариковской осторожностью, осмотрительностью, естественной при рассеянности, свойственной его возрасту.
Лето разгоралось, становилось жарко, и по утрам, когда позволяли ноги и сердце, старик прогуливался перед обедом по тенистым улицам, прилегавшим к набережной, всякий раз останавливаясь перед старыми глициниями, могучие, мученически скрученные стволы которых всегда приводили ему на память известную скульптуру Лаокоона с сыновьями, обвитыми змеями, а сладковатый запах их роскошных гроздьев напоминал ему запах старинной книги. Удивительные эти растения, от которых так и веяло мифической древностью, обычно и льнули, как к родным, к темно-серым стенам старых домов, сложенных из благородного местного, “гаспринского” камня, гранитного известняка, служившего надежным строительным материалом и в его Стране гор. Рассматривал он и новенькие, светлые, недавно и быстро выросшие двух- и трехэтажные особняки с их подчеркнуто праздничной, простодушно раскованной и вместе с тем какой-то вкрадчивой, осторожной архитектурой, делавшей их похожими на театральные декорации, и тоже не без простодушия размышлял о том, что природная театральность этого города людьми улавливается и сегодня, в частности — богатыми, строящими эти “декорации” на свой вкус, под стать, видимо, тому спектаклю, какой, по их мнению, должен или может здесь разыгрываться, все — с черными, мощными, коваными решетками на окнах, разного, правда, узора, не лишенного иногда изящества… Старик вспомнил о Вале, его послевоенном детстве: его город, как и город сегодняшних бедных, полуголодных детей и взрослых, обнищавших стариков, был также весьма далек от античного театра — чаши, наполненной солнцем и тенистой зеленью, благоуханием моря и цветов, так опьянившей его в те, послевоенные годы…
Правда, некоторые старики, обедавшие в кафе, были одеты вполне прилично, по сезону, даже по моде, и когда после обеда прогуливались по набережной в яркой курортной толпе, ничем не отличались от прочих. Исключением из этих прочих были девушки, длинноногие, полуобнаженные, необычно многочисленные тем летом, как казалось старику, явившиеся сюда, на набережную, чудесным десантом из каких-то мифических мест и времен. Старик понимал, что так только казалось — девушки наверняка были местными, если даже и не родились и не выросли в этом городе, подобно его покойной жене, — лето собрало их здесь, явило такими прекрасными, какими они, возможно, и не были порознь, в обыденной жизни. “Но почему же? — возражал себе старик. — И порознь, в обыденной жизни они могут сохранять свою красоту!” Ведь даже в мусорных баках рылись, как он нередко замечал, неплохо, ярко одетые люди, в том числе и молодые! Последнее оставалось загадкой для старика, он не знал, что город наполнен импортной ношеной одеждой, “second hand”, которую и он мог приобрести совсем задешево: за несколько рублей — полкилограмма, скажем, летних брюк и граммов триста футболок, хоть и не новых, но еще целых и красивых. Тогда, возможно, старик, поразмыслив, пришел бы к выводу, что и в его Стране гор могла присутствовать подобная одежда, “second hand”, которую могли завозить туда и коммерсанты, и христиане-доброхоты из метрополии, Византии, наверняка заинтересованной в том, чтобы независимые горцы, жившие на рубеже ее владений, хотя бы не перемерли от холода в зимнее время года, оставив эту землю незащищенной и одичавшей. Правда, оставался бы вопрос: приняли бы его горцы такой подарок или нет?
Обеденные талоны ему выдали на месяц, и когда они закончились, старик вздохнул с облегчением. Скопив немного денег за счет даровых обедов, он опять купил крупы, картошки, которая подешевела, постного масла и стал обедать дома. Да и устал он от ежедневного хождения в город, вернее, от долгого и мучительного для его ног пути назад — автобусы чаще не ходили, чем ходили в его сторону. Но и дома отдохнуть по-настоящему старик не мог, и причиной этого была его старая деревянная кровать: ложиться на нее, просевшую и скрипучую, было мукой — болела поясница, шея, cводило ноги, и старик старался не ложиться днем.
Однажды дверь открылась, вошел Валя, загоревший, вспотевший, сказал, что на улице его ждут друзья, приехавшие вместе с ним из Москвы две недели назад и остановившиеся у него “на квартире”.
— А как вы, док? — поинтересовался Валя. — Не болеете?
— Да нет. Держусь, — ответил старик.
— Прислал сын обещанное?
— Еще нет. Жду.
— А я думал занять у вас немного, до получки, должны передать из Москвы. А то мамаша житья не дает. Ну ладно, побегу. Загляну еще, все лето, да, видно, и осень придется здесь кантоваться — друзей много, а я один! И всем хочется к морю.
Валя ушел, а к вечеру по-осеннему задождило, затем налетел ветер, сильный и резкий. Перемена давления, видно, подействовала на сердце старика, ему стало плохо. Не помогал ни валидол, ни нитроглицерин, и старик лег в кровать и пролежал весь вечер и всю ночь — без сна. Он лежал и смотрел, и слушал, как мечется и шумит под ветром вишня за окном, и вспоминал последние дни своей жены, как она мужественно, чтобы не терзать сердца близких, терпела боль, только иногда разбрасывала руки, как крылья, и замирала… А когда он отошел от нее, чтобы поставить на газ чайник, ее не стало… Он не разбудил сына, просидел над нею один до утра…
Сердце у старика уже не болело, не ныло, какая-то огромная, каменная усталость вдавила его в кровать, и старик старался не шевелиться, как будто он уже умер, смерть, он чувствовал, была рядом, таилась, пряталась в темноте.
Он подумал было встать, попросить соседей по этажу вызвать “скорую”, но передумал: и поздно уже было, соседи, он знал, ложились рано, и были они люди пьющие, два брата с женами, особами шумными, крикливыми; когда они праздновали, а это случалось каждую субботу и воскресенье, из их квартиры доносилась и веселая лихая ругань, и женские крики. Имена братьев звучали непрерывно, как будто их искали в лесу и никак не могли найти. “Кирюха!” — стонал один голос. “Мефодий!” — высоко взлетал другой… Один из братьев работал могильщиком и однажды — хотел, видно, попугать своего величавого соседа — рассказал старику о том, что у них, на новом кладбище, гробы лежат в воде, то ли позабыли про дренаж, когда строили кладбище, то ли неудачно сделали, как понял старик, и теперь почвенные воды скапливаются там. А старик в ответ пошутил, сказал, что это кладбище может по праву называться “Помпейским”, поскольку один знаменитый римлянин, Помпей, считал, что “жить необязательно, плавать необходимо”. И теперь, вспоминая удивленные глаза соседа, услышавшего такое, старик улыбался, и ему казалось, что ему уже лучше. Под утро он уснул, а проснувшись уже в полдень, встал, умылся и принялся готовить уже не завтрак, а обед.
Спустя несколько дней пришел Валя, опять с бутылкой вина, в этот раз сухого. Выглядел он уставшим, даже похудевшим. Старик спросил: почему? Валя как бы отмахнулся:
— Заботы! Непредвиденные и предвиденные… Получил гонорар, пришлось почти все отдать. Друзей много, а прибыли мало. Много купался, вот и похудел, — друзья! Со всеми — надо! Хочу закончить до зимы одну работу — деньги нужны, док! То одно, то другое требуется…
Выслушав эти уклончивые речи, старик улыбнулся и высказал предположение, что, может быть, Валя влюбился, на что тот отреагировал с неожиданной злостью:
— Хватит с меня! Было раз, больше не надо! “Влюбился”! — повторил он. — Вы тоже, док, похудели, следовательно, влюбились? Нет уж, довольно! — Он залпом допил свое вино и, попрощавшись, ушел.
Однако не прошло и недели, как Валя явился снова, и не один, а со своим “московским другом”, как он представил старику вошедшего вслед за ним в комнату. Это был яркий, загорелый и мускулистый, весь в белом — от кроссовок и шорт до шапочки с длинным, как клюв, козырьком — мужчина Валиного возраста. Поздоровавшись, но не назвав себя и не протянув старику руки, он оглядел комнату, поискал глазами, на что можно сесть, и, опустив свою большую сумку на пол у стены, уселся на кровать, на желтое покрывало, принесенное накануне стариком из прачечной. Сообщил, правда, что “устал от этого солнца и этих кошмарных улиц”. Валя, несколько смутившись, объяснил старику, что его друг — “известный уже писатель, и, как ни странно, неплохой писатель”, так Валя позволил себе пошутить. Гость принял шутку спокойно, как должное. Он откинулся к стенке, полулег, таким образом, поперек кровати и негромко сказал, обращаясь к Вале:
— Вот так уходит прошлое, цепляясь за жизнь, доходя до последней черты. И “дальнейшее — молчанье”, как точно сформулировал один из ушедших! А ты, друг Горацио, всё стараешься поведать миру про эту быль — пыль! Оживить то, чего, слава богу, уже нет! Здесь попить не найдется чего-нибудь холодненького? — обратился он снова к Вале. — Только не из-под крана!
— Да нет, — смущенно ответил Валя. — Здесь нет холодильника, дома напьемся.
Тогда старик, прямо глядя на гостя, сказал:
— Встаньте, пожалуйста, с кровати.
Тот разом готовно вскочил.
— А теперь… как это у Чехова? Извольте вам выйти вон! — Старик смотрел на гостя.
— Ну что вы, док! — испугался Валя. — Зачем вы так? Человек пришел познакомиться, послушать вас…
— Этот человек и так все знает. И вода у меня только из-под крана. Пожалуйста, Валя, проводите своего друга.
— Пошли! — сказал Валя, и тот готовно, как бы даже не удивившись, подхватил свою сумку и вышел из комнаты вслед за приятелем.
После этого Валя не приходил к старику долго, больше месяца.
А за это время случилось еще одно неприятное происшествие: ему стало плохо на улице. Возвращаясь домой — он ходил за хлебом, — почувствовал вдруг слабость, сильную резь в сердце, потемнело в глазах. Он вынужден был сесть на плинтус тротуара, а затем и полулечь, опираясь на локоть, — из последних сил он удерживался, чтобы не лечь на землю. Люди вызвали “скорую помощь”. Ему сделали укол и отвезли домой, где сняли кардиограмму, и врач — молодой мужчина — сказал старику, что с такой кардиограммой нельзя оставаться одному, предложил отвезти его в больницу. Но старик не согласился, сказал, что ему уже лучше и он отлежится дома. ..
Он представлял себя лежащим на больничной койке, рядом с такими же, как он, стариками, “цепляющимися за жизнь”, представлял себя в гробу, незнакомых людей вокруг, и думал о том, как было бы хорошо умереть в горах, в его горах, остаться навсегда в одной из труднодоступных пещер, известных только ему. Мысль эта показалась великолепной, заманчивой, грела его, и когда он себя неважно чувствовал, даже разрабатывал в уме маршрут своего последнего похода и, усмехаясь, думал о том, что его костяк будет в его Стране гор, пожалуй, единственным в своем роде, ведь никому не случалось находить там останки стариков — его герои жили до тридцати-сорока лет, суровая, осадная жизнь не позволяла дожить до старости, над чем он как-то не задумывался, хотя знал об этом.
Наступила осень, ясная, теплая, и старик стал иногда выходить на прогулку, поднимался поближе к горам, к лесу, уже наполовину золотому. Вдоль автотрассы, четко, как река, отделявшей горы от города, рос испанский дрок, уже отцветший кустарник, в пору своего цветения напоминавший старику разрывы мин; теперь же, вместо этих разрывов, вернее — вслед за ними, над дорогой ярко пламенели взрывы артиллерийских снарядов: купы золотых, еще целых, еще не облетающих деревьев, и старик, с трудом взбираясь к ним, усаживался на камень и подолгу сидел так, смотрел на город, на море, грелся на солнце…
Перевод от сына он получил лишь глубокой осенью. Возвращаясь домой из банка, где ему выдали доллары и обменяли их на гривны, старик зашел в мебельный магазин, решил узнать, сколько стоит диван. Самый дешевый стоил почти половину той суммы, какая у него была, а на дорогой ему не хватило бы и всех его денег. Продавец посоветовал зайти через несколько дней — должны завезти новую партию диванов, импортных, среди которых могут быть и недорогие.
По дороге домой старик зашел еще в один мебельный магазин, комиссионный. Здесь тоже были диваны и — значительно дешевле, чем в том, фирменном магазине, но все почему-то ярко-красные и далеко не новые, нецелые и нечистые. Но и здесь продавщицы — две моложавые старушки, очень похожие друг на друга, — посоветовали ему заглядывать, поскольку уже осень и люди сдают вещи на комиссию чаще, чем летом, когда держат квартирантов. И через несколько дней старик отправился в фирменный магазин.
В магазине, как и в прошлый раз, покупателей почти не было, и продавец сразу увидел его и сказал: “Есть. Пойдемте”. И показал стоявшие в глубине зала коричневые диваны. “Польша”, — добавил продавец и назвал цену, которая действительно оказалась ниже, чем у тех самых дешевых диванов отечественного производства, какие старику показались дороговатыми. Это были “гордые” диваны, так старик определил их для себя. Темно-коричневые, с высокой спинкой, высившейся под прямым углом над сиденьем, твердым на ощупь, как доска. Когда же старик сел на диван и попробовал прилечь, оказалось, что диван коротковат для него, вместо валиков были боковые стенки, подлокотники. Старик рассудил, что можно класть ноги на подлокотник, он знал, что, отдыхая, держать ноги повыше — полезно, и твердость полезна, а для него и желанна — после его еженощной пытки на старой, просевшей кровати. Подумал старик и о том, что такой диван хорошо впишется в его мрачноватую обстановку и, авось, подружится, найдет общий язык с его темно-коричневыми мебелями.
Деньги у старика были, но он сказал продавцу, что не захватил их с собой и придет завтра, что-то удержало его от покупки. Весь остаток дня он раздумывал: что делать? Представлял себе диван у одной из пустых стен комнаты и чувствовал, что “разговора” у этого “гордеца” с его старыми, скромными вещами не получится — слишком у новенького был прокурорский вид, и старые, милые его сердцу вещи поневоле превратятся в подсудимых, обвиняемых, и старик, этак смущенно и блудливо улыбаясь, сообщил им, что завтра прибудет их новый товарищ…
<…>