АЛЕКСАНДР ЧИЖОВ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2000
АЛЕКСАНДР ЧИЖОВ
НЕМКА
По телевизору шла передача последних известий. После политических новостей сообщалось о забастовках, голодовках и прочих реалиях нашей постперестроечной жизни. Репортажи велись с мест событий, крупным планом показывая изможденные лица родителей и голодных детей. Все это камнем оседало на душе, убивая остатки оптимизма. Но вот диктор торжественно сообщил о радостном событии — сдаче “под ключ” домов в поселке для немцев, некогда депортированных в Казахстан, а ныне переселявшихся в Ленинградскую область. Сообщалось, что для них построен поселок под Петербургом на средства Германии в качестве гуманитарной помощи сородичам. На экране демонстрировались аккуратные, добротно сработанные домики со всеми удобствами. Камера фиксировала счастливые лица людей, обретавших долгожданное жилье, житейскую определенность и перспективу. На экране показали заплаканное, но счастливое лицо женщины, поднимавшейся с детьми на крыльцо одного из домиков. Оно мне напомнило другое лицо…
Отношение к немцам поколений, переживших и, тем более, перенесших на своих плечах все тяготы Великой Отечественной войны, оставалось долгое время настороженно-враждебным. Даже по прошествии многих лет после ее окончания это отношение, несколько смягчившись, все же остается в плену наследия прошлых потерь. Улучшение происходит постепенно, по мере ухода в прошлое трагических воспоминаний. Однако враждебность, как правило, не распространялась на немцев — наших сограждан, переживших вместе с нами безвременье тридцатых и ужасы сороковых, а теперь еще и развал страны, раскидавший нас по странам “ближнего зарубежья”.
В моей благодарной памяти осталась женщина-немка, очень похожая на ту, что промелькнула на телеэкране. В детстве она учила меня немецкому языку. Впрочем, не только языку, но и многим житейским правилам, справедливость которых не раз подтверждалась взрослой жизнью…
Детство мое пришлось на страшные тридцатые годы. Жил и воспитывался я в семье врача, чудом не попавшего под каток репрессий. Отец из своего жизненного опыта сделал заключение, что человеку необходимо знать хотя бы один иностранный язык, и меня обрекли на изучение немецкого еще с дошкольного возраста. Так я попал в группу (разновидность частного детского садика) обрусевшей немки Амалии Францевны Финкельштейн, бог знает какими путями попавшей в Россию и осевшей в Ростове-на-Дону. Днем, пока родители зарабатывали на пропитание, она присматривала за малышами, пытаясь хоть немного научить ребят говорить по-немецки. Запомнилась дородная, фанатично чистоплотная женщина с круглым улыбчивым лицом и смешным акцентом. Рассаживая, бывало, нас за большим столом, она читала нам сказки на немецком языке, иногда переводя, а иногда заставляя вслушиваться “в музыку языка” без перевода. Часто с наивно таинственным лицом загадывала загадки, которые нам предлагала не только отгадывать, но и пересказывать на немецком. Медленно, то повышая, то понижая голос, она читала:
— Маленькая собачка не ляет, не кусает, а в дом не пускает.
Это “ляет” и нечто подобное, поминутно звучавшее в ее речи, вызывало ребячий смех, на который она не обижалась, улыбаясь вместе с нами. Ее муж, как принято теперь говорить, немец еврейского происхождения, Яков Моисеевич, музыкант, игравший партию альта в городском симфоническом оркестре, был веселым и, как многие его коллеги-музыканты, немного безалаберным человеком, что огорчало предельно аккуратную и педантичную Амалию Францевну. Детей у них не было, и весь нерастраченный запас родительских чувств они расходовали на своих приходящих воспитанников. Когда Яков Моисеевич бывал в хорошем настроении, он играл нам Моцарта и Грига, приучая слушать классику. Иногда он приглашал своего коллегу по оркестру флейтиста Бориса Ефимовича Хайна, дочка которого Аня, как и я, посещала группу Амалии Францевны. Тогда, нередко в ущерб занятиям языком, устраивался импровизированный концерт. В этой группе мы начали постигать азы житейской мудрости, ненавязчиво внушавшиеся Амалией Францевной. Она стремилась привить не только человеческую доброту и уважение к ближнему, но и уважительное отношение к вещам, окружающим предметам, одушевляя их в разговоре, воспитывая нетерпимость к небрежности. Часто приходилось слышать, как она с мягкими интонациями в голосе упрекала очередного провинившегося, переходя то с русского на немецкий, то опять на русский.
— Варум ду зо шлехт махст (почему ты поступаешь плохо)? Ай, ай, что скажет мама, зачем ты сбросил пальто на пол?
И, подняв руку с назидательно поднятым указательным пальцем, читала двустишие:
— Дас ист кляйнэ,
Абер дайнэ.
(Это небольшое, но твое.)
Двустишие засело где-то глубоко в сознании, часто выплывая из памяти и через многие годы…
Мои занятия немецким по настоянию отца не прекратились и после моего поступления в школу в тревожном тридцать шестом году. Амалия Францевна стала заниматься со мной на дому и, часто бывая у нас, подружилась с моими родителями. Репрессии 1936—1938 годов обошли эту дружную пару стороной, оставив ощущение страха перед, казалось, неминуемым арестом.
После “финской кампании” нарастало ожидание большой войны, — она, согласно официальной пропаганде, слегка приглушенной после заключения с Германией пакта о ненападении, казалась неизбежной. Однако, несмотря на широкомасштабную подготовку, начало ее было для всех трагически неожиданным. Еще вчера черная тарелка репродуктора транслировала бодрые песни типа “Если завтра война, если враг нападет, если темная сила нагрянет…”, а сегодня наши войска стремительно откатывались от границы, забыв, что в той же песне обещали бить врага на его территории “…малой кровью, могучим ударом…”. Отца мобилизовали и в качестве военного врача направили в Севастополь на Черноморский флот.
Немцы наступали, и войска вермахта, заняв Украину, подходили к Ростову. Через Ростов двигался поток беженцев, панически боявшихся остаться на оккупированной территории, особенно евреев, наслушавшихся рассказов о проводимом немцами геноциде, жуткие масштабы которого еще не были доподлинно известны. Начались эпизодические бомбардировки, которые проводились явно для острастки населения. Наступила холодная осень. Немцы заняли Таганрог, ожидался скорый захват Ростова…
Живя по соседству на нашей улице (всего через пару домов), Амалия Францевна продолжала часто бывать у нас, страдая вместе с нами, когда письма от отца переставали приходить, стараясь обнадежить, помочь теплым, добрым словом. Опасаясь бомбардировок, все переселились в подвалы и убежища. Ноябрь начался с панической эвакуации и санкционированного властями разграбления продовольственных и промтоварных магазинов (выполнялось указание Сталина — ничего не оставлять врагу). По обочинам асфальтовых мостовых ручьями, привлекая прохожих хмельными запахами, текло вино, выливавшееся на улицу по тому же указанию. Мы с мамой и несколькими семьями, жившими в нашем ведомственном доме, не сумев эвакуироваться, обосновались в старом сыром подвале станции “скорой помощи” (наш дом был смежным) и ждали развития событий. Прошел слух, что немцы вступили в город. Однако электроэнергия продолжала подаваться, водопровод и телефон работали. Следовали, как обычно, вызовы “скорой”, но о немцах никаких известий не было. Наконец один из ночных вызовов, чуть не кончившийся трагически, внес определенность. Машина “скорой помощи”, вызванная куда-то в северо-западный район города, была остановлена автоматной очередью немецкого патруля. На ее подножку вскочил немецкий солдат с автоматом-“шмайссером” наперевес и фонариком. Осмотрев машину и убедившись в ее гражданско-медицинском предназначении, что-то сказал офицеру. Получив утвердительный кивок, бросил водителю:
— Ростов немецка, цурюк (назад). — И жестом показал, чтобы он ехал обратно…
Наверху с небольшими перерывами грохотали разрывы снарядов и мин. Но любопытство, пересиливая страх и даже мамин умоляющий взгляд, выгоняло из подвала, заставляя подчас предпринимать рискованные прогулки по окрестным улицам. Кое-где на мостовой лежали задубевшие на первом ноябрьском морозе трупы наших солдат, рядом с которыми валялось оружие. Немцев было мало. Ходили они по тротуарам небольшими группами, прижимаясь к домам. Напротив дома, где на первом этаже жили Финкельштейны, лежал вниз лицом солдат с раздробленным затылком. Рядом валялась самозарядная винтовка СВТ, появившаяся на вооружении Красной Армии где-то перед самой войной. Не преодолев искушения, я поднял винтовку и… щелкнул затвором.
Неожиданно за моей спиной прозвучало резкое, как удар:
— Хальт!
Бросив винтовку, я повернулся и увидел немца, который направил на меня свой “шмайссер”.
Еще не успев осознать, что произошло, я сделал шаг в сторону, собираясь убраться подобру-поздорову, но услышал опять:
— Хальт, партизанен!
Ноги мои приросли к мостовой, в отчаянии я почувствовал, что сейчас произойдет непоправимое… В гипнозе страха до меня, как из другого мира, донесся отчаянный женский крик:
— О найн, найн!
Я увидел бегущую в одной кофте Амалию Францевну, на ходу продолжавшую что-то кричать по-немецки.
Немец опустил “шмайссер” и, повернув голову в ее сторону, сказал:
— О, зи зинд фольксдойче! (Вы немка!) — скорее удивленно констатируя, чем спрашивая. Дав мне легкий подзатыльник и погрозив пальцем, он отпустил меня, продолжая оживленно беседовать с Амалией Францевной.
Ничего не сказав матери о случившемся, я, измаявшись в подвале от скуки и любопытства, на третьи сутки сделал еще одну “вылазку”. Было оживленно, все что-то откуда-то тащили. На главной улице стояла легковая машина с радиостанцией. В машине сидел офицер с наушниками, что-то говоривший в микрофон, и солдат-водитель. Толпа зевак без опаски разглядывала оккупантов. Проезжали серые, в пятнах маскировки, грузовики и необычные гусеничные вездеходы с передними ведущими колесами. С левой стороны Дона вдоль спускавшихся к реке улиц периодически били наши минометы. Достаточно было на улице показаться фигуре в серо-зеленой шинели, как из-за Дона с шипением неслись мины. Они разрывались на мостовых и тротуарах, исчерчивая асфальт радиальными бороздами, а на стенах домов оставляя оспины от осколков. Многие из этих оспин сохранились до наших дней. Однажды во двор станции “скорой помощи” зарулил крытый тентом грузовик. Развернувшись у старой, полузасохшей акации, он остановился под прикрытием стены сарая. Из его кабины вылезли два немца в мятых серо-зеленых шинелях и теплых шапках. Один из них, массивный, рыжеволосый, с фельдфебельскими нашивками, обратился к выбравшимся во двор обитателям подвала:
— Вэр шприхт дойч (кто говорит по-немецки)?
Из присутствовавших немного — в объеме гимназической программы — немецким языком владела мама.
— Их, этвас (я, немного), — сказала она. — Вас воллен зи (что вы хотите)?
— Нур эссен (только поесть).
Немцев отвели в одну из комнат первого этажа станции “скорой помощи”, где был белый медицинский стол, покрытый клеенкой. Вскипятили воду. Немцы достали свои припасы и расположились пообедать. Украдкой мы наблюдали за незваными гостями. Немцы были настроены миролюбиво, были не прочь пообщаться, и к чаю присоединились некоторые обитатели подвала. Из беседы, завязавшейся с помощью скудного словарного запаса, мы узнали, что рыжий — столяр из Мюнхена, а молодой черноволосый — австриец, учитель средней школы. Оба осторожно, но, похоже, искренне говорили о тяготах войны, оторвавшей их от семей. В то же время рыжий восторженно, не без хвастовства рассказывал об успехах и доблести немецкого оружия.
Расчувствовавшись при виде снующих у двери малышей, немцы стали показывать сидящим за столом фотографии семей, рассказывать подробности их быта (тоже не без хвастовства). В заключение молодой австриец, понизив голос, предупредил, чтобы опасались “шлехтен дойч” (плохих немцев), которые носят почему-то маскировочные халаты, — это Эс-Эс…
Немцы вскоре уехали, но через пару дней во двор въехала открытая легковая машина с эсэсовцами в маскировочных халатах. Направив автомат на стоявших во дворе людей, эсэсовец, сидевший рядом с водителем, прокричал:
— Слюшайт, где есть юден?
Все угрюмо молчали.
— Отвечайт!
— Хир зинд кайне юден (здесь нет евреев), — в наступившей тяжелой паузе твердо прозвучал голос моей мамы.
Выйдя, покачиваясь, из машины, эсэсовец уставился на нее, а потом подозрительно стал осматривать не успевших спрятаться обитателей подвала, к счастью, не имевших характерных черт, типичных для лиц еврейской национальности, хотя евреи среди нас были… По-видимому, удовлетворившись осмотром и произведенным эффектом, изрядно подвыпившие эсэсовцы, к нашему большому облегчению, уехали…
Через несколько дней наши войска освободили Ростов, но дальше Таганрога продвинуться не смогли. Вскоре после освобождения к нам зашла сгорбившаяся и заметно постаревшая Амалия Францевна. Устало сев на диван, она разрыдалась, обняв мою мать, и, утирая слезы, рассказала, что Якова Моисеевича… расстреляли эсэсовцы (те самые в маскировочных халатах).
— Будь они прокляты, — всхлипывая, повторяла Амалия Францевна.
Далеко, за частоколом лет осталась ТА война, принесшая столько горя. Ее последствия ощущают многие и сейчас, вспоминая погибших и пропавших. Жертвами войны стали многие наши сограждане-немцы из числа депортированных или ставших объектами преследования. В их числе оказалась и Амалия Францевна, сразу после Великой Отечественной войны обвиненная в сотрудничестве с оккупантами (во время повторной оккупации Ростова ей пришлось работать переводчицей). Не помогло и то, что она фактически спасла дочь Хайна, Аню, которую Амалии Францевне в лихорадке отчаяния оставили Анины родители, когда евреев стали отправлять в лагеря (как потом выяснилось — лагеря смерти). Девочку, не без риска для себя, ей удалось выдать за свою племянницу. “Фольксдойче” пользовались определенными привилегиями и лучше снабжались, что дало ей возможность пережить с Аней оккупацию, не голодая. Увы, приходилось работать переводчицей, иметь дело с немцами. Хотя такая работа не приносила вреда нашим, ее обвинили в сотрудничестве с врагами и выслали в Казахстан, где компактно проживали депортированные немцы (ныне переселявшиеся в Ленинградскую область).
Аня, родители которой, как и тысячи ростовских евреев, погибли, считала Амалию Францевну своей спасительницей и самым близким человеком. Вместе с оставшимися в живых друзьями отца и Амалии Францевны она обращалась с просьбами и ходатайствами о ее возвращении из ссылки. В конце сорок шестого года Амалии Францевне разрешили вернуться…
Переехав после войны в Ленинград, мы получили от нее открытку, в которой она сообщала, что живет с осиротевшей Аней, помогая ей стать на ноги и получить образование. Амалия Францевна продолжала много работать (ее репутация и связи помогли организовать группу обучения дошкольников немецкому языку). Добрые воспоминания в ее письмах неизменно заканчивались надеждой на скорую встречу в Ленинграде, куда она всю жизнь мечтала приехать…
Однако пережитое не прошло для нее бесследно, Амалия Францевна, которой в конце сороковых не было еще и пятидесяти, стала прихварывать. Осенью сорок седьмого от Ани пришла скорбная весточка: Амалия Францевна после продолжительной болезни скончалась, пополнив ростовское кладбище еще одной скромной могилкой.
Слушая репортаж об открытии под Петербургом поселка для немцев, названного Ноес Дорф, я вспоминал Амалию Францевну и не мог отделаться от мысли, что там по справедливости должна была бы поселиться она, как немногие из ее соплеменников заслужившая право на внимание и благополучие в конце жизненного пути. И все же хотелось надеяться, что в Ноес Дорфе воцарится ее человеколюбие и доброта, столь необходимые нашему очерствевшему обществу. Это стало бы лучшей памятью о сердечной и самоотверженной немке, сумевшей передать своим ученикам человеческую доброту, а в трагическую для меня минуту остановившей немецкого солдата, готового спустить курок “шмайссера”…