ВЛАДИМИР ГАНДЕЛЬСМАН
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2000
ВЛАДИМИР ГАНДЕЛЬСМАН
РАЗРЫВ ПРОСТРАНСТВА
Комментарии к стихам автора
То, что поэт говорит о своей вещи, далеко не принадлежит к лучшему, что о ней можно сказать.
К.-Г. Юнг
1 О, согбенность,
слезливость, плаксивость, завал,
крышечки, тряпочки, бедность,
всё, всё, всё, я устал,
чушь, осколки, заплатки,
разве так у других,
слабость, вздохи в осадке,
преувеличенность их,
так вот глухонемого рассказа
мык один изнутри,
иль во тьму туда водолаза
соскользнувшего пузыри,
и проклятья на людях, и стоны,
сытых отпрысков их
стыд за них раздраженный,
всё, всё, всё, никаких…Стихотворение написано в связи с многочисленными заходами автора в родительский дом.
Согбенность — несколько преувеличенная, отец не только не скрывает немощи, но и театрализует ее. Что-то патетическое появляется в жесте, даже в дыхании. Крышечки, тряпочки и пр. — по материнской части. Изо дня в день собираются: железные — для консервирования, пластмассовые и с резьбой — для сметаны. Ни те, ни другие в таком количестве не используются. Копятся скорее из мистической жалости к вещи, чем из соображений плюшкинских. Тряпочки — для вытирания пыли.
Отец выходит, стоит в коридоре. То ли глухонемой мык, то ли пузыри водолаза, соскользнувшего в черную воду.
Наедине с детьми нет прежнего воспитательного напора («у других дети как дети!»), зато «на зрителях» то и дело вырывается нечто горестное, и трагическая усталость стариков, сталкиваясь с раздраженным за них стыдом детей, сливается в едином отречении: всё, всё, всё…
Стихотворение имитирует бормотание, смешивая авторскую речь с прямой.
Одна из самых характерных сцен, запечатлевшихся в авторском сознании и связанных с этой душераздирающей суетой, — сборы и отъезд родителей на дачу. Автор, в котором чувство жалости к ним грозило перейти в слабоумие, по мере возмужания все более умело отмахивался и дерзил, чтобы не расплакаться. Пока слезоточивые железы не пересохли. Времена, когда наивная и любящая (неизвестно что) юность, путаясь и подражая, писала: «…как застекленное рыданье, неимоверный свет стоял» (вероятно, в окне), — прошли. В окне мелькали парадные, подворотни, люди — сначала все поголовно знакомые, но — по мере удаления от дома и приближения к вокзалу — все менее, и автор, провожающий родителей, то и дело сгорал от стыда, поскольку мать, едва сев в такси, начинала с глупой и заискивающей кокетливостью заговаривать с шофером. «Наш папочка всегда волнуется… Знаете, это ожидание, сборы… А потом приезжаем за два часа… Наш папочка нервный…» — и она, покашливая, оглядывалась на «папочку», который едва не плача, бледный и деланно-сосредоточенный, смотрел в сторону, за окно.
Через много лет, когда отец уже умер, а мать умирала, простившись, не зная, увидится ли с ней еще, он сел в такси и устыдился своего мелкого давнишнего стыда…
Нервы… Сборы на поезд… Как бы к сроку поспеть… Cтарикам беспокоясь в полумраке сидеть; ничего не осталось, никому не грози, полоумная старость, ожиданье такси; эти проводы схожи с тем, о чем умолчу; я такой же, я тоже никуда не хочу…
Такого рода бормотанием он пробовал извиниться за свою прежнюю стыдливость, настоянную, конечно, на малодушии.
2 Здесь, в дне солнечном (пока я здесь)
вы идете, грех мой смертный
равен счастью тех
деревьев с изгородью светлой,
здесь, пока рука звонит
женщины, с которой двое
нас — ведь по двое живут, —
мне слепит глаза живое,
я в окно молюсь,
и грех мне застит
свет (дрожал и лепетал: боюсь),
как в окне их медленное счастье,
и река, где я мальков,
закатав штаны, ловлю,
отражает сына, он стоит в снегу,
я о чем-то говорю: люблю,
вижу я еще веранду,
и в саду рыданье
слышу, что я сделал им,
почему им смерть моя страданье…Дело происходит в комнате умирающего, точнее: в его сознании. Еще точнее: в сознании автора, находящегося в той же комнате и в сочувственном порыве взявшем на себя воображение и прямую речь отца. Комната, а это явно столовая со всем присущим ей книжным и буфетным стеклом, освещена в угоду мгновенно проступившей пыли. Умирающий не может видеть деревья, стоящие по пояс в окне, но увидев — легко переместил бы эпитет «светлый», который должен принадлежать листве, на несуществующую изгородь. За него постарался автор, замерший в дверном проеме и полагающий, что самые противоположные чувства уравниваются перед лицом смерти, уравниваются не в силе, а в значении, которое перестает быть этическим . Пожалуй, он думает, это уже не чувства, но видения. К сожалению, этическое звучание (грех) появляется и выдает присутствие отнюдь не умирающего, а потому и не свободного от этической шелухи автора.
За словом «грех» (неуместно грохающим) скрывается припадок трусости (бегство от хулиганов), испытанный автором в подростковом возрасте (и бросившем в беде друга) и наскоро приписанный умирающему.
Оттого и возникает в стихотворении сын, перепутываясь с отцом, еще раз подчеркивая равенство всего со всем (в этом четверостишии также времен года: лета и зимы).
Все странно отныне: почему люди живут по двое? иногда произносят слово «люблю»? страдают от смерти близких?
В последней строфе автор неожиданно вспоминает приятеля, жившего когда-то в пригородном деревянном доме. На девятый день после смерти матери, в огороде, где они жгли сухие листья и пили вино, он отошел по мосткам к кусту смородины и разрыдался.
Таким образом, действие переносится на веранду, и читатель, естественно, никогда не увидит столовую в городской трехкомнатной квартире, на которую столь безосновательно рассчитывал автор. Заметим также, что разрушение единой картины началось с того момента, как он закатал брючины (отцу) и вошел с ним в реку, полагая, что летейским водам безразлично, впадает ли в них Нева или деревенская речка (как в данном случае).
По мнению комментатора, воды забвенья должны приливать к решеткам стиха, но — никак не затоплять его.
Все же размытость места действия (город, деревня и пр.), вероятно, входит в замысел. Где прошлое? Для человека, расстающегося с жизнью, — везде (или нигде).
3 Через ночь прижмусь
семь автобусных перебежек
вдруг в испарине встречу куст
кто с тобою так нежен
время сплющено в сплю
ночь асфальтовой оспы
под колесами лязгнет люк
позвонить или поздно
мать с отцом подойдут
заплачет жена
лампой вновь пытаемый труд
будь хоть так спасенаЛюбовница живет на площади Льва Толстого. В семи остановках от улицы Чайковского и — соответственно — от автора с женой и дочерью. Как бы засыпая и потому без знаков препинания, неверный муж летит над черным весенним асфальтом. Воспользовавшись лингвистически устраненным временем (и пространством) — «время сплющено в сплю», — он почти заглядывает в окно третьего этажа, из которого не раз смотрел на знаменитый своей красотой, серый с черными оборками дом напротив, тоскуя в обратном направлении, т. е. по жене.
В этот дом его приводили к учительнице по музыке, в узкую, с фарфоровым барахлом и кружевными салфетками комнату, малиново освещенную, вдовью, а затем утешали в булочной через дорогу горячими пончиками.
В этом же доме ютился кинотеатр «Арс», в последнем ряду которого совершались первые прикосновения к девочкам под тревожный аккомпанемент фильма «Над Тиссой» или «ЧП». Райский раек и Райский (артист Тихонов?), очаровательно лгавший, скрестив указательный и средний.
На этом же полукружье площади желтел рыбный магазин, из всех магазинов мира тоскливейший и — единственный, впечатливший когда-либо автора. Рыба в мутноватой воде бассейна, медленно повиливающая хвостом, словно пожимающая плечами и говорящая: «Да ладно…» — уникальный профиль уныния, наплывающий на ребенка…
Как-то поздним февральским вечером, который навсегда улучшен строкой Пастернака, автор (назовем его А.), только что влюбленный в свою будущую жену, заходит сюда и, купив мороженую треску для кошки, мысленно пробегает еще одну остановку (восьмую) до улицы Чапыгина, где расположен его отчий дом.
В географическом треугольнике: ул. Чайковского — Петропавловская крепость (там, служа гидом, он познакомился с женой — назовем ее В.) — и дальше, по прямой, через пл. Л. Толстого до ул. Чапыгина — именно в этом географическом треугольнике, увы, ставшем ко времени данного стихотворения любовным (АВС), — «мать с отцом подойдут» и «заплачет жена». И А. ничего не останется, как спасать уже посматривающую по сторонам С. ночной записью.
4 Двое есть на земле
есть песчаный к озеру спуск
в паутине ель
ясных яблок вкус
двое есть и зыбь
всхлип белья с низин
спуска снись изгиб
белизны белков явна синь
время весь
день смотреть вдвоем
явный вкус и вес
в ясный воздуха взят объемСтихотворение претендует на плотность с бо╢льшим числом согласных, чем имеется, то есть — на плотскость. Написано в манере предыдущего, когда А., вероятно, казалось, что двенадцать строк без знаков препинания — золотой слиток.
Двое: он и С., — проводят несколько дней в Прибалтике, хотя вернее было бы сказать — в постели.
Основной мотив — явность и безусловность существования.
В эту пору А., воспользовавшись ссорой и оставив на время (как оказалось — на год) В., живет у родителей. Его роман в расцвете, но той полноценности, к которой стремится стихотворение, написанное позже ( о чем говорит лакомая для психоаналитиков лакмусовая строка «спуска снись изгиб», где нас интересует всего лишь просяще-вспоминательный глагол «снись»), — того счастья нет и в помине. Есть заурядная раздвоенность: наслаждение, отмеряемое короткими вскриками любовницы, нарастающее со скоростью звука (глаза закрыты) и мелеющее со скоростью света (открыты) — и участившиеся визиты к жене, связь с которой становится все сложнее, глубже и невозвратимо-неразрывней из-за жалости, ревности, вины — довесков к почти физиологическому ужасу потерять ту, с которой он, как ему кажется, каким-то чудом равноудален от смерти (или равноприближен к жизни) — метафизическому возвышенному чувству, не имеющему ни малейшего отношения к сексуальности, которое, совпав, единственное способно навсегда, как он опять же полагает, соединить двоих.
Возможно.
Возможно, стихотворение, позаимствовав плотскость из связи с С., воплощает идею союза с В.
5 Мокрое лицо барбосье
каменноостровской осени
вышумит навстречу, ткнется в ноги,
от скамьи с налипшим шрифтом
новостей свернем с дороги,
у рябой реки, творимой
серыми маневрами дождя,
обернемся, и на морось,
остров охватившую, еще раз
обернемся, мост переходя,
и еще раз — опустошены,
как бывает только в раннем
детстве, — с Петроградской стороны
обернемся и другими станем.Трижды обернувшись (а не оглянувшись) на осень с типичными атрибутами: рыжим спаниелем и скамейкой в мокрых клочках газеты, — трижды обернувшись с моста на остров, где А., работая кочегаром и отапливая нежилой двухэтажный дом с разместившимся в нем культурно-просветительским отделом ЦПКиО и — вечерами — театральной студией, увидел впервые семнадцатилетнюю красотку С., но не рискнул и приблизиться (лишь спустя лет шесть, на Невском, когда она уже числилась актрисой Малого драматического, а он был женат, подошел, покраснев за все годы оптом, и пригласил на закрытый просмотр «Лапшина»), трижды обернувшись, А. и С. чувствуют холодок отчуждения. Еще через несколько дней она позвонит в его родительский дом, и отец с истерической честностью скажет единственное, что ему запрещено говорить, а именно, что А. переехал к жене. Нет, роман на этом не закончится, но потребует от А. куда большей изворотливости.
6 Руки твоей мерзлой
холодок-снегирь,
город угольный, промозглый,
человеку нужен поводырь,
и прогулка хороша
тем, что тянет
в комнату, за чтение, душа
возле лампы перестанет,
но, напомнив из чужого гула
о себе, за чтением еще мелькнет,
и висевшая на спинке стула
вещь вдруг упадет,
и тогда одно цепляясь
за другое, как состав,
дрогнет, остановится и в запись
перейдет, теперь уж перестав…Место действия — одна из сторон треугольника — Кировский проспект. Время — поздний вечер, ноябрь, сырой, тающеснежный.
Впрочем, А. сидит в своей комнате, смежной со столовой, той самой, где будет умирать отец, и пытается вынырнуть из хаоса беспокойства. Он только что проводил С., и чувство избавления странным образом освобождает место для нежного к ней обращения. Но дальше дело не идет. Прерывистый, с захлебами храп отца, неравномерные паузы, к которым невозможно привыкнуть — возьмет ли он очередной подъем? — попытка чтения, когда, едва закончив страницу, начинаешь ее с начала, ожидание звонка с того берега, от В., чья благородная невозмутимость (недавно родилась дочь) переносится и на А. и прощает, не ведая что и неведомо как, — все это, включая начатое стихотворение, в котором надлежит упокоить душу, напоминает манипуляции с биноклем (и картинкой, расплывающейся то больше, то меньше), пока, наведенный на резкость, он не фокусируется на свитере, брошенном на спинку стула, а тот, почувствовав взгляд, не вздрагивает и не падает на пол.
Теперь, продолжив опус, можно уговорить себя, что ты из хаоса вынырнул и освободился…
7 Площадь черная Искусств,
памятник у неба подаянья
просит, серебристый куст
и цветное во дворе фигурное катанье,
Кировский в игольчатом дожде,
мимоходное окно подруги,
с кем она сегодня, где,
что тебе до их веселья-скуки,
набережная с пивным ларьком,
названная в честь убийцы
Лермонтова, кочегарка с затхлым запашком —
храм, в котором хорошо молиться,
улица короткая в снегу
первом, от подошв следы сырые,
сердце, дрогнувшее на бегу,
со смертельной ясностью все увидав впервые.А. констатирует наступление зимы утренним, легким и белым, как фехтовальщик, выпадом снега. Мемориальный проход начинается в темноте, часов за двенадцать до того, с площади Искусств.
Площадь дорога не архитектурным ансамблем, но более не существующим кольцом автобусов:19-го и 23-го. Старого львовского образца, пустые в вечернее время, они всегда предоставляли А. место у окна, перед кассой, — в сущности, как он позже решил, лучшее место в мире, учитывая неторопливо разворачивающуюся проезжую картину.
Она загрунтована мерцающими высадками и походами в кукольный театр с мамой, ее чернобурым воротником и муфтой с лисьими лапками, снегом, спущенным на ниточках, очередью за подарками, сплошным: «вернемся же за руку муфта с лапками лисьими в темно-синее за реку в тишину за кулисами».
Примерно так.
Теперь на этот грунт нанесено несколько — с зачехленными инструментами наперевес — музыкантов, рысцой перебегающих от гостиницы к служебному подъезду Филармонии, и на углу — горстка меломанов — два притопа, три прихлопа — поглядывающих в сторону метро.
Затем, по мере разворота автобуса, справа — школа с катком во дворе, с секцией фигурного катания, с переодеванием в гардеробном коридоре детей, болтающих безучастно ногами и головами, с сидящими перед ними на корточках родителями, — крест-накрест шнурки на белых высоких ботинках должны быть туго подтянуты, во-о-т так, мой хороший, теперь иди…
А. возвращается в кочегарку на наб. Мартынова. Недаром в начале Пушкин «просит подаянья» — Лермонтов тут как тут.
Все это в порядке нормального бреда проносится в голове А. Подбросив в топку угля, он засыпает углекислым сном.
Рано утром А. констатирует… (ср. первое предложение).
8 …это было два
дня тому, я шел через Елагин
мост за зарплатой. Сумерки легли
на парк уже. Летел тяжелый, крупный,
как хризантемы, снег. Автомобиль
на набережной замер. Вышел консул,
по-видимому. С ним жена и две
дочери, одетые роскошно
и непомерно ярче, чем погода.
И двинулись за мною следом, друг
друга в снег толкая, и смеялись,
и падали. Вдруг женщина одна
спросила иностранца: «Извините,
который час?» Тот закатал рукав
и молвил: «Поль-четвертофа», и эти
неправильные русские слова
задели бездну… Консул посмотрел
на уток, оглянулся на семейство,
с которым он приехал погулять
в ЦПКиО, скучая без отчизны…
И женщина, когда бы поняла,
что это иностранец, не спросила б
о времени его… А я два дня
не понимал — чему так память
открыта, благодарна, но сейчас
я вспомнил…Переходящего через мост А. поддерживает Ходасевич («…ни одна рука такого благородства очертаний не заключала! Ни одна рука моей руки так братски не коснулась!»).
Тихое таинственное время суток. Столь многое дремлет, что, появись ангел, его никто и ничто не спугнет. В эту пору можно услышать вздох жизни, увидеть и полюбить дымок из трубы или след самолета над кружкой пива.
Ночью к А. — человеку в ватнике и валенках — приходит бомж с Крестовского по кличке «Адмирал». Спит, уткнувшись головой в кладовку. Вздрагивает, рычит, говорит, что во сне ему на грудь кидается рысь.
В другой день заходит приятель с немецкой овчаркой, спускает ее с поводка и гоняет перепуганную театральную студию. Его здоровый хохот и фашистские замашки привлекают белокурую студийку.
Через год он разобьется на мотоцикле, перелетев черным кричащим комком перекресток с мигающим светофором, и, уткнувшись в канаву, избавит от себя жену и двоих детей. Студийка с букетом полевых цветов запомнится вблизи замызганного морга посреди дикой и пыльной травы.
В третий, в четвертый, в десятый день — девушки, так по-разному переживающие или изображающие восторги любви на шатком топчане. (В эту нору А. спрятался от папок и дыроколов служебной (и социальной) жизни и в качестве попутного подарка получил ночные смены.)
Сейчас, проходя мимо стеклянной «Чебуречной», пересекая каток, поднимаясь по деревянным ступенькам в бухгалтерию, — он свободен от физической привязанности к людям и видит их появление и исчезновение в одновременном воздухе.
9 Мы просыпались дождь перед этим стихал
в распечатанный как бы конверт его почерк стекал
за занавеску потом когда по лесу шли
пар поднимался над медленным телом земли
ровное зренье со вспышками крыльев-догадок
фетровой бабочки нефти клонящейся набок
тихое шевеленье в яблочный влажный поселок
шли и колонка в росе и россыпь сосновых иголок
шли и когда оглянулись смеркалось уже
стало тогда тревожно еще душе
Прибалтика и утаенные от жены стихи.Правдивость человека, любящего двоих, не беспредельна (беспредельна лживость). Одному из них (одной) он может еще признаться в любви к другому (другой), но не в состоянии (и, вероятно, не вправе) поделиться сопутствующим сему обстоятельству счастьем. Эфемерная же природа счастья, его сомнительная (в поэзии, по крайней мере) репутация облегчают задачу — во всяком случае, оно не навязывается правдивости в попутчики. (Другое дело — горе, им поделиться легко.)
Чувство вины перед любимым существом, философски размышляя, связанное с возлияниями на стороне, подобно чувству вины живущих перед не живущими, и даже — родившихся перед не родившимися. Чувство вины, которое не знает за собой вины, — и есть первородный грех (на этом слове нас передергивает), и если мы блаженно проспали гром и молнию, то капли дождя еще стекают за занавеску.
Стихи, как по грибы, уходящие в лес по волю и покой, не забывающие делать, однако, культурные зарубки на «фетровой» и «набок» Фетом и Набоковым, выбредают туда, откуда пришли, — к тревоге.
10 Переезд через реку
душа жива
гуляющий по крыше ангел там
сухопарый собор
Есть автобус один
есть разгон его вольный на мост
с дирижерскою палочкой полководец
вдох и выдох
Лавы черно-холодной
блеск гуляет внизу
в глубине ее ломкой
мысль дрожит пассажира
Мы с тобой провели
в этом желтом кусочке тепла
бессловесный вдвоем переездПривычная переправа через Неву — Кировский мост. Ангел, аккуратно срезанный с Александрийского столпа, покоится на дальних крышах. Собор — Петропавловский. Полководец — Суворов.
Явная попытка А. придать стихотворению вещественную кривизну и скрыть швы. Указательное местоимение «там» служит этой цели, направляя световой луч на небожителя и примирительно оглядываясь на остающийся позади собор.
Как на всяком мосту, А. вспоминает «Мост Короля Людовика Святого» Уайлдера, да и кто не примерял на себя железную коробку автобуса, летящую кубарем в реку… Вопрос: что предпринять первым делом?
В конце стихотворения следовало поставить два тире — их двое, чудом уцелевших на переправе, и пара взмахов дирижерской палочки полководца, приветствующего завершение военной кампании, пришлась бы впору…
11 Рядом, рядом пока
ты, от которой скрыта
не о тебе строка,
сумрачного должница быта, —
ей тяжело
собственное появленье,
счастье стыдливой, порочной тенью
в ней залегло,
чувства непрошеного язык,
чуждо-родимый,
сник бы, но запись, но этот сдвиг
необратимый…Мое дело — комментарий, а не оценка. Не тыча пальцем, все же замечу, что стихи такого типа обречены. «Стихи начинаются там, где кончается человек», — сообщил один модный философ. А здесь? Открытые, как банка консервов, они долго не «простоят». Или — в той же продовольственной терминологии — бутылка должна быть хорошо запечатана. Тем жаднее мы, комментаторы, на нее набрасываемся, тем изысканней и разнообразней дешифруем (фаршируем). На кухне, на кухне впору лежать этой записке… Частное признание А. своей жене? Не наше дело.
Комментарий к строке — сумрачной должнице быта:
А. и В. живут на служебной площади. Год примерно 80-й, и С. еще на сцене не появилась, только мелькнула в кулисах.
За квадратные метры В. нанялась техником-смотрителем и по совместительству — дворником, А. — в кочегарах. В 5 утра, пока спит маленькая дочь, она моет лестницу, он выносит ведра с пищевыми отходами, а затем, забравшись в переполненную помойку, приминает разлетающийся мусор. Зима, темно. Серые закопченные тетрадки с показаниями манометров. Кишащие кошачьими трупами и завшивленные теплоцентры. Придурковатые соседи, хлебающие на кухне борщ из одной тарелки, любовно и в упор глядящие друг на друга. «Ты, зайка, ешь, ешь». — «Я ем, зайка, ем, и ты ешь». Роста оба крохотного, и, пожалуй, они бы сошли за натуральных заек, будь с виду поопрятней и не имей чувства зависти, впрочем, вполне примитивного: едва на столе у А. и В. появляется бутылка портвейна — «заяц» стремглав бежит на угол.
Иногда, в пятницу или в субботу вечером, уложив дочь, А. и В. ходят в кинотеатр «Спартак» на последний сеанс. Иногда, возвращаясь, застают дочь в слезах. Она проснулась, ей страшно.
12 В час предрассветный на пригородном
мы стоим шоссе
в сумерках синевы неприбранной,
теплые дачники спят еще все,
как в одинокой вселенной под острыми
фарами автосчастливца
вспыхнут — и тени в две быстрые росписи
нас обегут — и погаснут, состарившись, лица,
ты бы могла быть раздражена
холодом, и недосыпом, и тем неуютом
мокрой осенней дороги, но рано еще, тишина,
ы еще с толку не сбиты ни ветром, ни холодом лютым…
Та самая «строка», которой тяжело собственное появленье.
Медленные, неохотные — как туманом обволакивающие — слова.Под Таллинном, проездом, в ожидании автобуса, проведя ночь на уже покинутой родителями А. холодной даче. На той же койке, на которой спала жена, жившая здесь с дочерью прошлым летом…
А. не покидает ощущение предательства. Любая точка пространства-времени, в которой он оказывается с С., помнит о В., и делать вид, что вселенная одинока, тем самым возводя пребывание с подругой в разряд событий исключительных, не удается. Оттого и лица стареют.
Актриса С. — из тех простых, легкомысленных и добрых людей, чье раздражение, вызванное естественными физическими причинами — погодой, голодом и пр., — легко обрушивается на окружающих.
В то время как В., печальная, едва ли добрая, не зависит от метеорологических и пр. внешних условий. Раздражение было бы неподходящим для нее словом. Скорее — подавленность и угнетенность.
А. знает ее тяжелую правоту, и его незамысловатое жизнелюбие, льнущее к С., навеки посрамлено скорбной сосредоточенностью В. Тянет к жизни? — значит, к пошлости, к цыганам… Измена — есть что-то краткое в сравнении с тем, чему изменяешь… В конце концов, думает А., мы изменяем смерти с жизнью.
13 Запомню, запомню тебя навсегда,
как странно, что и напоследок увижу:
в цветастом ты сходишь с автобуса платье
и в солнечном свете неподалеку от «Арса»,
и несколько комнат: одна канифолью пропахла —
там муж твой над схемой скучал вечерами,
другая была уже летом, и темной сиренью,
чернильной сиренью тянуло из сквера,
и в третьей мы жили, холодной и полуподвальной,
на уровне листьев шуршащих и мокрого снега,
и жажда животная жизни в тебе пропадала
внезапно, и рано, и рано темнело,
и все, что ни есть, — все вина перед этим
твоим непристрастием к воздуху, дереву, снегу,
я видел, как медленно оно проступает,
и что я мог сделать, что я мог сделать…Происходит постоянная идеализация В. Автор заверяет жену, что даже в его предсмертном видении она будет царить безраздельно.
Площадь Льва Толстого — арена их первого и многих других свиданий, обрамленная витринами, одна из которых принадлежит тому самому рыбному; обрамленная окнами, в одном из которых, малиновом, мы уже музицировали, а в другое, напротив, в доме с «Аптекой» и ее анальгинным светом на втором этаже , — пытались заглянуть.
Много позже, когда С. подвернется (в лучших традициях пошлости) некий импресарио и она сбежит к нему на пару недель, — А. будет простаивать часами в телефонной будке, возле рыбного, и переводить взгляд с ее подъезда на окно и обратно, делая при этом вид, что разговаривает по телефону.
Из телефонной будки твой подъезд, — записывал он, освоив пышноватую манеру и забыв, что заслуга в преодолении себя принадлежит не ему, но — времени, — из телефонной будки твой подъезд выслеживал и стер глаза на черном окне вверху, и Кировский окрест пустел в моем присутствии позорном.
Собственно, одно из особенно героических простаиваний, когда возлюбленная появится сереньким утречком и, торопливо семеня (семеня, семеня), юркнет в подъезд, а он рванет следом, — одно из дрожащих дежурств и закончится ее косящим (косым и скашивающим) признанием.
А. полусхватится за нож, актриса полуиспуганно шарахнется, в полуслезах он потребует у нее разрыва с соломенноусым негодяем, и затем дважды вновь уличит (с улицы, с улицы) ее во лжи. Она промямлит, что из жалости к соломенному и что спала в халате и на кухне… И все же побег будет сорван, она вернется в надломленные объятия А., и агония затянется.
В комментарии с покупкой трески А. и В. не доезжают до кошки.
Муж, с которым В. к моменту знакомства с А. практически (но не формально) развелась, положительный и бесстрастный инженер (вечная претензия к жене: недозавинченный тюбик зубной пасты), муж — предусмотрительно — в командировке, и теперь во второй строфе мы наконец добираемся до кошки на ул. Кораблестроителей, где всеми мыслимыми выпуклостями, впадинками, пушками между лопаток и ямочками предоставляем заниматься тем, кому не дают покоя литературные лавры (литавры) «Лолиты». Окончательно распоясаться они могут в другой комнате, снятой на лето (Кондратьевский пр., д. 14, кв. 21), но в третью, служебную, мы их не пустим. Они и сами туда не сунутся.
Две последние строфы важны для понимания характера В., страстно направленного против течения.
Автор вправе сокрушаться, но повторенное «что я мог сделать» звучит несколько самовлюбленно и, я бы сказал, лиричнее допустимого.
14 В том я стою углу,
я никому не лгу,
елку пойду зажгу,
книги уснули в шкафу,
птицы уснули в пруду,
я еще не живу,
обнял курсант сестру ,
кожаный пахнет диван,
клонит ко сну, к стыду,
трудно им на свету,
лучше им погасить,
надо ли жить…Фрагмент детства. Трехкомнатная квартира на ул. Чапыгина.
В волновой и дискретной теории стиха, которую разрабатывает автор, это стихотворение служит иллюстрацией ко второй части теории.
У курсанта кортик… «Кортик», «Два капитана»… Саня, Ромашка…
Он сидит на ручке кресла. Сестра прикрывает дверь…
Видавшая виды картонная коробка с елочными игрушками стаскивается с антресоли, в глубине которых вечные рулоны обоев. Опушенная годовалой пылью и перетянутая бельевой веревкой — заветная картонная коробка.
Кожаный диван с двумя валиками и подушечками — голубого атласа с задней стороны и — пестро и выпукло вышитые крестом — с передней. Мулине. ..
У сестры студенческая вечеринка. Недостижимые молодые люди. Танцуют. Когда мы были молоды, бродили мы по городу. Встречали мы с подружками рассвет. Свиданья назначали мы. И все тогда считали мы, что лучше моста места встречи нет.
Девушки садятся на колени юношам. Шепчутся. Пьют вино. Курсанта нет. А., иногда впускаемый в столовую, смотрит влюбленно на его соперника — тот за роялем, на слух подбирает любую мелодию и сердцем еще сомневающейся сестры овладевает с явно большим успехом.
Они поют. Утки все парами, как с волной волна.
Они смеются. Они счастливы. Они остроумны. Одного называют «мать» — за пристрастие, мол, к определенному выражению. А. не знает, к какому. Не важно. Другой предлагает повеситься под елочкой. Третий раздергивает окно, с треском, потому что оно заклеено, — в черную белую холодную зиму. Следует выпрыгнуть, не ступив на подоконник. Юноши отодвигают разворошенный стол и с разбега вылетают во двор. Оттуда задувает ледяной воздух и быстро остужает разгоряченную комнату…
Здесь в былые (еще совсем недавние, кстати) времена прозаик порадовался бы возможности перейти (конечно, без паузы и предупреждения) к такому окончанию:
Сестра, беременная, стоит в дверях, красное от слез лицо. За ней — растерянный и бледный «соперник». Она вернулась. Она не может у них жить. Там по вечерам водочка и картишки. Пошлость, пошлость…
Предлагавший повеситься уходит на три дня от жены к любовнице и затем выбрасывается с седьмого этажа. А. всегда его помнит…
Они стареют, выходят на пенсию, страдают от сахарного диабета, стенокардии…
Располневший «курсант» умирает от рака в должности профессора физики Московского университета. Сестра узнает об этом через год, позвонив поздравить его с шестидесятилетием…
Прозаик сказал бы — «с днем рождения» — эффектней.
Но нам важнее цифры.
15 В комнате к холодному окну
подошел — снег, снег, снег,
ты спала, ночные разговоры
умерли к утру,
ничего не надо было делать,
воскресенье, воздух за окном,
люди, ты спала — все поднимало
и вытягивало душу,
и тогда я все утратил разом,
отвернулся и забыл,
и в последнюю еще секунду
промелькнуло: если есть
Страшный Суд, то это воскрешенье,
длящееся сплошь.А., сбежав якобы на ночное дежурство, просыпается у С. Возвращение к жизни от двух маленьких смертей — от вдохновенного опьянения, без которого свиданий с С. не бывает, и — от обыкновенного сна.
Алкоголь, поднимая фальшивую волну сиюминутного, по-пиратски раскрашенного и снаряженного, как бы с полунамека поспешно затуманивает все, что вы не желаете видеть (горизонт и жену с дочкой). Проще говоря: ваш челн устремлен в заветную лагуну, где и разгружает контрабанду (на всех винных парах несущуюся).
Иногда А. покидает подругу среди ночи, под предлогом все того же спасительного дежурства. (Но нет, нет! — от пустоты и тоски по жене.)
На сей раз он возвращается к жизни ранним утром, глядя в эркерное окно на площадь, на Кировский, на пространство, которое пробует озвучить то один, то другой пешеход, но которому отгороженно падающий снег исправно закладывает уши, — А. возвращается, но вдруг, понимая, что наступающей тишины ему не выдержать, — отворачивается и все забывает.
Последняя секунда (ср. стихотворение) хоть и не столь хороша, как предыдущая — этот поразительный трюк, который выкидывает психика, не справившись с собой и отключаясь (называемый по Фрейду цезурой), — но хороша: сознание прощально ей салютует.
Уходя, А. совершает обходной маневр, направляясь в сторону отчего, а не брачного дома — на случай, если возлюбленная вздумает проводить его взглядом из окна (дикое предположение: до полудня она спит неправедным сном актрисы), — и уж затем, отшагав почти остановку, берет такси.
16 В шортах мальчик, в платьице в горошек
девочка, подробный есть кустарник
за спиной, где столько вьется мошек
и топорщит крылья жук-пожарник,
но они не вышли, как не вышел
(по другой причине) наш фотограф,
нет во рту оскомины от вишен,
родственников нет и их восторгов,
мы стоим в раю, который тут же
разлетелся со щелчком по разным
сторонам, и разве нам не хуже,
нынешним, чем глупым тем и праздным,
вот безделье, залитое солнцем,
мальчика полуулыбка и капризный
взгляд сестры, и светотени кольца
разбегаются вокруг их жизней.Фотофрагмент детства. А. изображен с двоюродной сестрой где-то под Ленинградом, на даче. Тарховка, Дудергоф, Сестрорецк, Разлив…
Как он писал в недалеком будущем («и разве нам не хуже, нынешним…»): «В кресле, взявшись за голову, за голову, посидим. Тосно это, Кавголово, Мга, Сосново, дым. Васкелово, Лемболово промелькнуло, слева было, Комарово, Парголово промелькнуло, справа было…»
Но не о том речь.
В сладком романе «Ада», содержащем описание, конечно, Рая, детки уже порезвились. Каталогизировать Рай: шелковистая кожа, глаза, полные истомы, или глазки-миндалинки, страстность запястья или поцелуев, грациозные изгибы, теплый аромат тела, полуоткрытый рот, кончик высунутого языка, пушок предплечий, неземная складочка, бархатистая развилина, сладость на грани одержимости, острое и безмерное блаженство, что-то, сулящее несказанное что-то, страсть, которая взорвалась, коснувшись лепестка орхидеи (в пропрустовом ложе), — Рай, выкроенный из памяти нежными ножницами, каталогизировать можно, но он, с тем же аллитерационным успехом, немедленно вянет под лапами палящей пошлости. От всего этого спертого и приторного саРая, этого — в щелочку — аквамарина, с внезапным кваканьем расколовшегося на Акву и Марину (ср. роман) и т. д., этого повидла и шоколада, то и дело залепляющих, к счастью, праздные рты персонажей, — мутит. Мутит. Помножим все вышеперечисленное на Мафусаилов возраст вспоминающих сей Paradise и неприятно затянувших с кончиной старичков — и положим (с глаз долой) внушительную сумму на счет Набокова. Авось найдутся наследники и как-то распорядятся.
Сейчас, зайдя в родительский дом и стоя в знакомой нам столовой, где проходили вечеринки у сестры, где умирал отец, где — на том же диване — А. не раз оказывался рядом с С. — АС, где, вероятно, все буквы алфавита перебывали в парных и взаимных сочетаниях (имеем в виду количество родни и прочность старомодной мебели — перпетуум-мебели, как непременно бы сострил Н.) — (не написать ли историю дивана?) — стоя с фотоальбомом в руках, в вечереющей столовой, А. оказывается в том самом Раю, но, в отличие от мэтра, ровно настолько, что не успевает и подумать о нем, не то что — описать.
17 Мысль дорога древесная, простая,
строка с китайского переводная,
и треугольная на голове солонка,
и плащ в дожде, и скарб в мешке, и джонка.Еще бы. Красный томик китайской лирики, лежащий, кстати, рядом с фотоальбомом, приводит в сознание, как нашатырный спирт. А. натыкается на книгу в год пребывания в отчем доме, в разгар любви к С. — он помнит ночь, единственную, проведенную с ней под одним кровом с родителями, которые уже вернулись из Эстонии, свой ужас в ожидании звуков из туалета, куда прошаркал отец, никогда, а ночью особенно, дверь за собой не прикрывающий, он помнит эту ночь, потому что ранним утром она с несравненной открытостью и нежностью, впоследствии не повторяющимися, призналась ему в любви.
Той же осенью В. едет в санаторий (в Боржоми?) и возвращается с полусерьезным-полутаинственным рассказом о вечеринке, о каком-то красавце-грузине с гнусными предложениями, о ее отказе и его угрожающих уговорах, где-то у реки, в безлюдном и страшном месте, и далее — на мольбы А. признаться ему во всем — ее расчетливое умение причинить боль, не произнося ничего внятного, относящегося к развязке. Впоследствии еще два-три раза она будет наносить ему подобные удары, поражая не столько их неотразимостью, сколько своим даром предчувствия, обнаруживая его в наиболее опасные для их союза мгновения и тем самым немедленно укрощая еще не успевшего пуститься во все тяжкие А.
Учитывая вышеизложенное, томик китайской лирики необходим.
Дело не только в бесхитростности, спокойной грусти и краткости этих тянущихся на юг осенних строк, но и в особом свойстве переводной картинки: не причиняя острой боли, которую может доставить оригинал, она вызывает тонкую и ни с чем не сравнимую тоску по подлинности.
18 День дождя. Зашторить. Неподделен
плеск, вплетенный в дни недели.
Спи, хитрящий, спи, неумный ум.
Мокрых листьев-истин нежный шум.
Плеск дождя. Вечерняя прохлада
пробивает штору как прямая правда.
Спать. Зашторить. И не знать ночной
той тоски по людям, черной, той.Тот же период. Одна из трех комнат. На этот раз — самая маленькая, та, в которой умирала бабушка. В разные годы, заходя в одну и ту же комнату, А. застает разное расположение мебели, словно бы разные стадии шахматной партии. Кожаный диван, уже упоминавшийся, на котором он помнит себя ребенком, сидящим с кошкой, — фигура давно съеденная, в дебюте. Затем — две кровати (фигуры наиболее подвижные), стоящие напротив друг друга: на одной — А., на другой — бабушка. В этом затянувшемся подростковом миттельшпиле обе кровати уцелели, но бабушку А. зевнул, находясь на даче. Через год он попытался отыграть зевок стихотворением с подкупающе-наивной расстановкой слов: «Куда ты делась, бабка, нет тебя. Ты умерла, но ты куда-то делась. Лежала бы, платочек теребя, и бормотала, что тебе хотелось. Старуха дорогая, где же плоть? Я через год проснулся среди ночи: не понимаю, бабка, где ты хоть? Не под землей же ты лежишь, короче?..»
Однако эта шахматная задачка, имея множество ложных решений, не имела ни одного настоящего и вызвала слезы (все-таки не пролившиеся, перехваченные жгутом гримасы) у сестры. Затем партия перешла в окончание, и кровати сдвинулись посередине комнаты — на них спали родители. Дальнейшее развитие образа (король и королева, ненадолго сошедшиеся перед вечной разлукой) неубедительно по разным причинам, одна из которых — исчезновение их в абсурдной для шахматной партии последовательности.
А. ложится на бывшую бабушкину (теперь — мамину) кровать, чья история, будь таковая написана, включала бы и первую близость с С., еще совсем недавнюю.
Красота С., немного открыточная и в точности соответствующая самым порнографическим фантазиям подростка, казалась А. недостижимой, невозможной, незаслуженной. И вдруг С. пришла, простуженная, с температурой, А. предложил ее растереть, она легко разделась (он помнит, как дрожащими руками готовил на кухне какую-то домашнего рецепта специальную растирку, в которую входил желток) и легко отдалась.
Что имел в виду П.: «На свете счастья нет, но есть покой и воля…»? Вечное счастье и мгновенный покой? Или тот свет? Во всяком случае, на этом А. если и обретает покой, хотя бы мгновенный, то зашторив комнату и уснув. Гроза идет всю ночь, и сон, являясь доступным средством привыкания к миру без тебя, надиктовывает ему что-то о левой (изнаночной) стороне грома: о тишине.
Что это? — слой за слоем так гром отслаивает глыбы и в вагонетках воздух гиблый откатывает из забоя,
и тишина всей плотью плоской окно залепливает тесно, глухой улиткою с присоской… — все то же, но тебе здесь места
нет, даже если ты ничтожен, с глаз спала пелена, и зренью дано — но без тебя! — все то же, как этому стихотворенью.
19 Зрение еще, зрение,
слух, слух,
тела дышащее строение,
лед сухой — дух,
шаг, еще шаг
через прорытый мрак,
гнется мосток,
воля к движенью, ток
крови еще не ослаб,
еще, еще,
вспыхивает, как лампа,
мозг горячо.Пульсация, заданная светофорами вдоль Пушкарской. Одно из счастливых состояний, когда боль не имеет определенных координат, т. е. расположена вне человеческих отношений. Можно назвать это точкой замерзания души и образованием «льда сухого». Тем более, что А. проходит мимо дымящихся белыми брусками лотков с мороженым. Дело к весне, к оттаивающей земле. Это время года и время суток, помимо особенного, с брусничной искрой уличного освещения и воздуха, не умеющего скрыть своей одаренности, имеет шелковую подкладку легкого демисезонного пальто, в котором А. выходил пятнадцать лет назад из своего подъезда во двор, сочинив одно из первых (подражательных) стихотворений: «Когда с дерев сползала тень густого, горького отвара, на черный траур тротуара сбегал я с девяти ступень. И шел на зов проклятой тьмы, туда, где, серый снег тираня, туман лизал живые раны уже мертвеющей зимы…»
Бытийные чистота, искренность, взволнованность и пр. не гарантируют поэтического открытия. (Потому, между прочим, желая задеть поэта, похвалите его за искренность, и он, если не окончательный идиот, сообразит, что сказать вам совершенно нечего.)
К тому же времени относится пассаж: «По крайней мере, улица — ничья, по крайней мере, фонаря ночного непостижим, впервые или снова, безумный свет, достигнувший плеча. По крайней мере, город-нелюдим принадлежит единственному Богу, придумавшему чудную тревогу средь черных дней и белых льдин…»
В отличие от первого, где на эпитет «проклятый» у А. не было никаких оснований (кроме графоманских), здесь в оговорке «по крайней мере» наблюдается некоторая, с горчинкой, реакция на мир.
Это ваше и это ваше, но улица-то, по крайней мере, ничья и принадлежит сердцу поэта. Романтический штамп, вкруг которого А., пойдя по ложному следу, какое-то время неотчетливо плутал, выныривая то на один, то на другой огонек, неизменно оказывавшийся болотным. Соответственно, то соскальзывая в адскую трясину, то выбираясь из нее, он все чаще чертыхался, пока не поменял лексику (легкие ботиночки на болотные сапоги) — она помрачнела, оставляя тяжелые этические следы, на которые следователь уже указывал. А. представлялось примерно так: ни один Ад его не примет, поскольку пошлость льется рекой, полной скуки по самое устье. Стоит ли бояться тленья за гробом, если он сыт им по горло здесь? Не стоит. Но если и там есть совесть, тогда, мол…
Для таких, как А., всякое облетевшее (или наоборот — на подлете) время года (поздняя осень, ранняя весна) тем предпочтительней, чем бестелесней (грачи улетели). По той же причине милее темнота, в которой с тихой несомненностью проясняется, что благороден один труд, что только вымысел не зарится на людей, что и в любви он нелюдим, что жадность или зависть ему не свойственны и что разрушительная сила жизнелюбия только в нем теряет свой агрессивный эпитет.
В комментируемом стихотворении мы находим А. вне этих проблем. Странным является то, что мы его тем не менее находим. Возможно, нам следовало дать крюк, чтобы, отобразив зигзаг автора, с тем большим отдохновением выскочить на Пушкарскую и убедиться: «ток крови еще не ослаб». Словечко «еще» здесь явно путеводное, короткими стежками прошивающее стихотворную ткань (подобно дыханию, подающему ритмический пример литературе).
Мимоходом уместно указать на дом, в котором проживает один из героев одного из ненаписанных рассказов А.: проходя, он неизбежно вспоминает трухлявое нутро коммунальной квартиры (откуда беременная сестра и убегала: «мещанство!») и ее престарелый, прихрамывающий (на левую конфорку) запашок. А. всегда симпатизировал бывшему мужу сестры. Сочувствие вызывала его верность: а) старикам-родителям и множеству тетушек — за всеми преданно ухаживал и всех похоронил; б) футболу — со второго класса начальной школы и по сей день не пропустил ни одного матча «Зенита», включая те промозглые дни (и годы), когда на 26-м секторе, по центру, над комментаторской кабинкой собирались только самые заядлые болельщики, небольшая стайка фанатиков, залетевших в этот мир на футбол и перекликающихся на своем языке на склонах пустой чаши выдохшегося вулкана; в) сестре — более никогда не женился, признаваясь за рюмкой-другой водочки (после очередного матча) уже изрядно оплотнившемуся сыну, чья наследственная стрелка, словно бы некоторое время колебавшаяся, бесповоротно дрогнула и установилась в направлении «отец», — признаваясь ему в том, что, кроме его матери, он никого не любил.
Все это проходило на фоне размягчения, располнения и потускнения, и, минуя дом, А. видел обычно яркий летний день на берегу залива, где муж сестры и будущий самоубийца, предлагавший повеситься под елочкой, тогда совсем юноши, восхитительно играли в волейбол: высокий самоубийца — в нападении, небольшого роста, ладно скроенный и с замечательной реакцией муж — в защите.
20 Есть тяжесть нашей памяти, что мучит
того, кто любит нас, кто приневолен
к ней ревновать, к той жизни, — как падучей,
он ею болен,
и тем больней, что ничего не изменить,
и тем темнее,
что никогда ему свидетелем не быть
театра-до-него-теней…
Утешь его, скажи:
не помню ничего, — он сам нарушит,
и пробудит, и, как себя, задушит
отзывчивость твоей души.Знакомая ползучая тема. А. не ведает, насколько она разработана (особенно Прустом).
Исходя из данного одышливого стихотворения, можно подумать, что памятью о прошлом обременен автор, а ревностью к ней — возлюбленная. Нет, конечно. А. обременен памятью о прошлом возлюбленной и, не владея им ни в коей мере, — ревностью к нему.
У истоков появления личного Бога или, как минимум, приобщения к мудрости тех, кто Его обрел, может лежать (на ковре) предельно избалованное дитя, которое не знает запретов и которому принадлежит весь мир. Весь — потому что он настолько обернут любовью родителей, настолько оберегаем, что достижим и самодостаточен. Это безвоздушное непроницаемое пространство заботы и любви делает их предмет хрупким и уязвимым, подобным египетской мумии, столь же тщательно запеленутой и обставленной всей необходимой для жизни утварью.
Ребенок не знает времени, потому что он им является, если определять время через нечто, подверженное изменению. Непонимание времени как трагедии (иными словами: невидение себя со стороны) — не есть ли это знак любви к нам? Здесь от родительской любви до Божественной — один шаг, но шаг через пропасть включения в сознательную жизнь. Не вдаваясь в соблазнительные детали того, как это включение происходит, заметим, что «мумия» скорее рассыпается от ее прикосновения к внешнему, чем внешнего к ней. Т. е. не столь страшна грубость и жестокость обманывающих или предающих нас людей, сколько наша попытка окружить любовью того, кого мы любим (любовью, неосторожно и с успехом преподанной нам в детстве), когда неспособность удержать возлюбленную в мире, который бы стал для нее самодостаточным и в котором никого, кроме нас, нет, приводит к отчаянию, с удовольствием принимающим идею Всемогущего, способного бывшее сделать небывшим. Бывшее возлюбленной — если не ее, то хотя бы нашим — небывшим, что звучит уже мельче и как-то по-свински бисерно, но зато и ведет от высоких материй к предмету разговора — автору.
Из двух особ (В. и С.) прошлым — в тягостном для А. смысле — обладает только жена. Воображаемые эротические ужасы, в которых участвуют В. или С., доводят его до белого и яростного обморокаления, но только в случае В. припадок имеет непрекращающееся последействие, и, кстати, как раз потому, что любовные привязанности В. никогда не эротического, но духовного свойства и, значит, не имеют никаких оснований исчезать.
Третье четверостишие иллюстрирует довольно зверские попытки А. вызвать духов и воплотить их, с тем чтобы затем закопать живьем.
Убийства или самоубийства страстных натур — есть бессильная попытка подменить собой Бога, от которого все равно не дождаться устранения бывшего. Бессильная — потому что, происходит ли освобождение, известно одному Богу.
А., столь страстной натурой не являясь, добивается отупляющего взаимного согласия полувидеть, полуслышать и т. д., добивается на некоторое время, пока любовь, со всем пылом несовершенства, не возобновляет свои притязания.
Забавно то, что несовершенство любви не есть ее истинная (и чистая) природа, потому что, когда она случилась, прошлое возлюбленной, существуя, никак не мешало А. — попросту он ничего о нем не знал. Теперь же есть некий промежуточный слой, некое торфяное упорствующее тление прозябающих мыслей (вроде: чу, измена!), которые, возгораясь, когда-то прожигали А. насквозь, но со временем, обретя тот самый жалкий опыт полувидеть, он научился их не подпускать, они реяли на полупроговоре, как если бы черты лица человека могли даваться розно, чтобы уберечь от ненависти все лицо целиком.
21 Ты печальна всегда, тяжко так с тобою,
точно кров — на двоих с птицею пленною,
мне веселье любое
мнится горькой изменою.
Смерть заелась и так. Было меньше спроса б
на живых у нее… Может быть, вздор она?
Есть испытанный способ —
не смотреть в ее сторону.
Так давай будем жить дальше без опаски,
между этим и тем нет у нас выбора,
хоть и плохо с шампанским —
вот, две трети от «Фигаро».
Стилизация в духе Горация.Обращено к В. и относится ко времени обитания на ул. Чайковского.
Печаль, о которой идет речь, не имеет конкретного приложения — в ее силовом поле длится существование В., и куда бы она ни смотрела, она смотрит в себя.
Глубина нежизнелюбивой человеческой натуры, бессознательная ее глубина, в том, что она не умеет отвлечься от внутреннего зрения — все органы ее чувств, подобно увеличительному стеклу, той вожделенной в детстве «прожигалке», фокусируют световые лучи и превращают их в черную дымящуюся точку, принимающую на себя смерть. Глубина — в решительности саморазрушения и — тем самым — в категорической ненаправленности энергии вовне.
Как все, принадлежащие этой касте, В. темноглаза.
В первой строфе слышен отголосок новоселья у подруги С. «Нежные ночные мотыльки, празднующие новоселье. Как завидовал я им — легки! Как любил их зыбкое веселье…» — так можно было воскликнуть, но тут же тянуло смотреть за окно, в дожизненную бездну, на черный зимний пустырь, освещенный за свой счет, то есть снегом. Измена интерьеру с пейзажем. И следом, почувствовав, что в его «отсутствии» прочитывается высокомерие, что он пробавляется страхом, что на слепых пирах не место зрячему укору, тем более укоризненному, направленному в сторону, — А. совершал обратную измену, думая напоследок, что веселье не приживается не только лексически (что за глупое слово!), но и по сути: худосочные новостройки, анемичный воздух, бледная немочь округи. В том, что устраиваются праздники (и — как), думал А., есть внятная обреченность, и тяга людей к массовым сборищам — не только не попытка общения (понимания), но напротив — стремление избавиться даже от того, кто (гипотетически) на это способен: от себя.
На этой мысли, однако, намечалась лысина, и А., отворачиваясь от своего отражения, видел изумительно красивую С., легко, как рюмку, опрокидывающую… Ну, скажем, те самые песочные часы.
И верно: как все, принадлежащие этой породе, С. была светлоглаза.
Предложение второй строфы не смотреть в сторону смерти обманчиво напоминает характерное для А. умение жить при полупогашенном свете (или полузажженной темноте), но здесь срывается плод умственный и умышленный: нет разгадки — нечего и смотреть, — и утверждается усилие невнимания к тому, что слишком легко к себе внимание приковывает.
И, наконец, в третьей строфе, выпив на брудершафт с П. и дописывая свою маленькую трагедию, А. устанавливает время поэтического события: первое января.
Время это, обладающее самым высоким уровнем тоски в череде календарных дат, достойно эпоса, где все войны закончены и длится чистое отсутствие, для которого не подобрать ни одной формы забвения, потому что у него нет формы, и от которого не отвернешься, потому что оно всюду. Пустырь. И даже более: замороженная вспышка окна, фотографирующего сей пустырь неустанно.
Один из канунов Нового года, отмечавшийся по месту работы, в Иоанновском равелине Петропавловской крепости, явился встречей А. и В.: они сидели за столом друг против друга, пока не произошло то, что А. — вспоминая холодный каземат, внезапную ее обиду на попутчика и быстрый уход из-за стола, слезы в предбаннике, свою мимоходную и смущенную попытку что-то ей сказать, — пока не произошло то, что А. в порыве сентиментального вдохновения называл бессмертием или шаровой молнией мозга.
22 Какой разрыв пространства ты…
Что так сгустилось в твой состав, —
как бы изнанка пустоты,
внезапным шелком просияв…
что так хотело затвердеть,
из ничего себя соткать,
и проясниться в жизнь, и в смерть,
как эта дрожь, перебежать…Лестница в доме С., на площади Льва Толстого. А. видит подругу снизу, от дверей, сбегающую по нижнему лестничному маршу в его объятья. Окно — за ее спиной, и потому лицо приближается из темноты и проясняется постепенно.
Образ довольно изощренный: изнанка пустоты, или подкладка небытия, или — бытие. Изнанкой чистого небытия в фабрично-заводском исполнении может быть только шелк («внезапным шелком просияв») или — в исполнении Жуковского-Пушкина — «гений чистой красоты».
Далее «красоте», еще не воплотившейся, приписывается хотение быть («что так хотело затвердеть»), и тем самым — по крайней мере, лексически (а не единственный ли это способ доказательства недоказуемого?) — утверждается предвечность красоты. Здесь же, кстати, доказывается и положительная ее избыточность. Дело в том, что «ничего « («из ничего себя соткать») — есть избыточность отрицательная и очевидная: живые в ней категорически не нуждаются и не заинтересованы, при том, что в некотором воображаемом (а потому — реальном) пространстве безусловно ею обладают, и если избыточное ничто вывернуть наизнанку, только избыточная красота и возникнет.
Две последние строки переводят стихотворение в другую плоскость. Можно бы сказать — в горизонтальную… И вообще — место действия одним движением строки переносится в постель, и все стихотворение невольно перечитывается заново, обретая эротическое звучание…
Каков бы прогулочный маршрут ни был, его прелесть увеличивалась для А. по мере реостатного наступления сумерек и темноты. Таким образом, зимние прогулки, укрывая лицо от встречного взгляда — В. мнилась повсюду, — оказывались предпочтительней.
Но выйдя из стихотворения, мы попадаем на весенний Большой проспект Петроградской стороны и движемся — чем скорей, тем лучше — к кафе «Орбита». Там, в коньячном полусвете, в А. дотлевает только что, на улице вспыхнувшее воспоминание визита к профессору античной истории, другу и в прошлом преподавателю его жены, жившему по соседству с кафе, — точнее, быстрая цепочка воспоминаний: визит, они с В. Только- только женаты, и она хочет, вероятно, познакомить тех, кого любит, — естественная и простительная форма тщеславия, когда оба, профессор и А., любящие, в свою очередь, ее, наверняка восхитятся друг другом и возведут слагаемые в третью степень, — визит, книги по искусству, — в своих коротких с отворотами брюках худенький профессор дважды в день обегал букинистические магазины; затем, через несколько лет, известие о его смерти и нераздумывающее горе В., когда А., без подготовки, сообщил ей об этом на кухне и она заплакала, стоя к нему лицом, — окно за спиной, — темным лицом, тут же погасшим в ладонях.
И уже отхлебывая коньяк, А. избавлялся от воспоминаний, рассказывая С. о том, как умер один его знакомый, как он задыхался, как жена открыла окно и кошка, едва остановилось его дыхание, выпрыгнула с пятого этажа.
С прыжком кошки разговор выпархивал в легкую область необыкновенного и ничего не значащего.
Только так, сняв с себя все обязательства (чем не синоним к «воспоминанию»), А. мог прийти к приведенному стихотворению, то есть полюбить С. Странным образом их жизнь воспоминаниями не обрастала, и когда А. думал о любовных клятвах, об их абсолютности и бесконечности, об этом сплошном «да» ночи напролет, он думал о том, что с опытом сила и количество этих клятв может только возрастать, но именно потому, что нет смысла скупиться на то, что исчезает без малейшего следа.
23 Все — ожидание
неподвластно-тяжелого.
Видеть свое выживание
в зеркале желтое.
Ты сумасшедший, дом,
с черным прицепом окна,
спящим отцом,
все — лишь одна
есть мысль о нем.
Все — истощенье сил,
если б в углу
зеркала так не лил
дождь, сотрясая мглу.Прежде всего — выдуманная концовка. Увидеть дождь в зеркале, висящем в комнате, а тем более — только в углу зеркала, А. не приходилось. Но стихотворение иногда внимательней поэта. Особенно — рифмованное, готовящее на второе что-нибудь неожиданное. Действительно, рифма, когда она перестает быть детской графоманской забавой, даже заурядная, как в третьей строфе, притягивает непредсказуемостью добычи, попадающей в перекрестье прицела (в самом слове «рифма» роль прицела, как известно, выполняет буква «ф»).
Вероятно, осенний поздний вечер в отчем доме, из тех, что уже мелькал и запомнился нам свитером, падающим самопроизвольно со спинки стула. А также дыханием отца, доносящимся из смежной комнаты. Все дело в этом прерывистом дыхании, грозящем пресечься.
В самом существовании близкого человека содержится угроза, устранимая только вместе с его существованием.
К чести А. заметим, что волнует его не собственное «желтое выживание», где к подлинной горечи — ожиданию смерти отца (первые две строки) — подмешано неизбежное кокетство (3-я и 4-я строки): чистосердечно в зеркало смотрят (взглядывают) только случайно, но тогда себя не описывают, потому что не узнают.
Конечно, А. ведом собой. Но не по своему поводу, и это, как ни странно, доказывает, помимо выдуманной концовки, одна неточность: черный прицеп окна, который таковым может оказаться только снаружи, поскольку изнутри он зашторен. То есть А. не озабочен ни своей прической, ни прической стихотворения, что, в данном случае, одно и то же.
Тем интересней неведомые ему перемещения в пространстве: сначала с помощью все того же зеркала, которое, вроде бокового зеркальца в автомашине, выносит его из «сумасшедшего» дома на улицу и вынуждает увидеть этот самый прицеп окна, а затем — с помощью мысли, которая, не в силах освободиться от отца, возвращает А. в дом, таща за собой дождь с улицы и сотрясая им (почти как слезами) угол зеркала. С помощью мысли, самонадеянно претендующей восполнить собой убывающую с каждым выдохом жизнь.
Райский сад — это отсутствие кровного родства и воображения, питающегося кровью близких.
Воображение в здешнем мире играет роль полезного хищника, перехватывающего то, что станет добычей Провидения и понуждающего переживать нас то, что мы не вынесли бы сейчас наяву и в упор.
И подобно тому, как природа в стареющем человеке великодушно(?) стирает грань между жизнью и смертью, отбирая память и физические силы, мы из чувства самосохранения и одновременно (и это удивительное сообщество чувств) сострадания бесконечно воображаем его умершим, чтобы реальный момент утраты не ударил бы нас наотмашь, не поверг наземь и не вынудил бы увидеть смерть как нечто Иное.
Что ж, если смерть не Иное (а что же тогда?), то в нашей воле называть воображение полезным хищником. И тогда наступившее отсутствие любимого человека может стать освобождением от тяжести, может стать той подменой, которую — единственную из всех подмен — следовало бы назвать не только опустошительной, но и счастливой.
24 Завода глухонемые дымки.
Крушенье затормозившей реки.
Дом, дом, дом,
сбросив смысл, как кожуру,
миг единый стоит на том. —
Вдруг — лишь цвет на ветру.
Так, до точки координат
устранившись, молчишь, молчат,
посреди листа протыкая тишь, —
тоб с испода
смысл в-вернулся в свой дом, как мышь
вдоль реки скользнув, вдоль завода.Замечательное и редкое состояние, взятое данным пейзажем, ассоциируется у А. с чередой семейных скандалов, приведших в конце концов — этим путем, по набережной Кутузова — к разводу.
Точечное выпадение в соседний мир. Соскок с подножки первого вагона, короткий инерционный пробег по ходу жизни, остановка-онемение и — опомнившийся инстинкт, настигающий поезд.
Другими словами, в момент остановки (вы спрыгнули) у вас не все дома, а затем, как указано в стихотворении, смысл в-ворачивается в свой дом в образе трусливо шмыгнувшей (вдоль реки, вдоль завода) мышки.
Река на наб. Кутузова, естественно, имеется, с заводом сложнее, но если перебросить взгляд через ледяное поле, то, казалось бы, злостное пренебрежение поэта топографией окажется всего лишь беспорочной скоростью зрения: там вдали, за рекой, заводские трубы тоскуют в полную серо-буро-малиновую силу.
К тому же слезящийся от холода и ветра глаз кристаллически множит картину и, устремленный вперед, несет с собой косое отражение того, что сбоку или сзади. И — попутно: не предоставлен ли этим оптическим свойством слез выбор: не размазывать их по щекам, но воспользоваться преломляющей и режущей их силой.
В этой немигающей, а тем более — не подмигивающей точке декартовой системы координат, устранившись до себя в чистом виде, то есть, не имея ни о себе ни малейшего представления: ни поэт, ни возлюбленный, ни муж и т. д. — никто, ни о мире (хорош, плох), можно ощутить то, что А. впоследствии найдет в «Картезианских размышлениях» Мамардашвили (система координат была указана правильно): только волевое усилие способно удержать эту точку, волевое усилие, длящее «я», не имеющее причинно-следственной связи с предыдущим мгновением (выпадение случайно и не необходимо; оно избыточно: мир в нем не нуждается) и не имеющее никаких оснований длиться. А дальше, на волне этого беспредметного усилия — уцепиться некому и не за что — начинается свобода. Свобода на волне воли. Дикая догадка Декарта, и отныне трактователи Пушкина, то и дело норовящие понимать волю в стихе «на свете счастья нет, но есть покой и воля» как несгибаемое качество субъекта, могут соединить оба значения и устроить из «французика» внимательного читателя француза, а заодно — и Мамардашвили, в свою очередь, во внимательного читателя не только западной, но и восточной философии.
Представим себе пассажира, отставшего от поезда и не предавшегося панике, тут же, во поле, сбросившего представление о себе как о пассажире — а он воистину перестал им быть, — и прекратим философствовать. Стать собой, то есть родиться не от родителей, по биологической необходимости, но беспричинно (от Господа то есть), означает выполнить невыполнимое: требование реальности, которая есть длящаяся тишина взрыва.
Итак, набережная Кутузова, приведшая к загсу Дзержинского района. Сам развод явился угасающим завершением длительной череды ссор, когда, в сущности, энергия взаимной ненависти, отведенной в разных дозах любой супружеской жизни, исчерпалась. Одновременно связь А. с С. потеряла остроту, и А., выполнив формальные обязательства по освобождению от брачных уз, не имел ни малейшей решимости связать себя с С., а С., формально же оценив отвагу А., к счастью для последнего, чего-то там мямлила и юлила.
Колода из 3-х карт осталась не перетасованной. На следующий после развода день А. и В. продолжали жить как муж и жена, а С. — завершим в духе классического рассказа — сошлась с небольшим актером Малого театра и угнездилась в его квартире на Невском.
До этой анемичной развязки А. довольно часто выходил на набережную глотнуть воздуха (один из таких выходов мы имеем в стихотворении), а там и взять такси, которое действовало в соответствии с нашей геометрией, то есть строго прокатывало по двум катетам (наб. Кутузова — Кировский пр.) и доставляло А. к подруге. По дороге, изведенный склокой, дающей, впрочем, психологически комфортное, наращиваемое со щелчками счетчика обоснование правоты побега, он видел только что отпущенную дверь парадной, сглотнувшую черноту лестницы, белый двор света, стоящие, как на смотру, пригвожденные к зиме ограды и стены, а затем переносился в эстонский городок, куда вдвойне предательски (потому что прежде был там с женой и дочерью) сбежал с С. в начале их романа, в городок, где, помимо абстрактно-прекрасного моря, из листвы дерева, коротко шуркнув, летел конкретно-прекрасный желудь с крупно-карим зрением косули, где есть гостиница, в номере которой, заперевшись на два оборота, хорошо было бы сейчас заснуть и умереть от стыда. Тем более, что, доехав до подруги, А. совершал из телефона-автомата примирительный звонок жене, чтобы окончательно успокоиться.
25 Дом-запустение,
сад вещей
брошен, любимые тени
бродят вокруг,
жив ли здесь кто,
улицей зимней пальто
не пахнут,
в три-в полчетвертого
комнаты чахнут,
разве природа
это не долгая пытка,
выдвинешь ящик комода:
штапель, свернулась в клубок
черная нитка,
ты не один одинок.Легко заметить, что для А. существенно указание на время суток. Не обладает ли каждый час своей метафизикой? Мы согласны с А.: обладает. И рекомендуем тому, кто еще молод и склонен к идеям, написать цикл из 24-х стихотворений, обойдя дважды круг циферблата и перекуривая на цифровых зарубках.
Коридор, или прихожая, есть одновременно костюмерная, реквизитная и грим-уборная, есть некий предбанник двуликого Януса мировой сцены, при том что актуальность одной или другой его стороны зависит от того, куда мы направляемся и где предполагаем действовать: на подмостках домашнего стационарного театра или — уличного и кочевого.
Раскрывающая зеркальные объятия двукрылая птица трельяжа то мелькает усложненным и продолженным за открытые на лестницу входные двери пространством, то замыкается в привычном отражении прихожей. Вообще это место во вселенной настолько же важнее всех прочих, насколько ожидание театра значительней театрального действия, всегда подпорченного угодливой несогласованностью участников. Мы всегда находимся на подходе к дверям дома, оттуда или отсюда, и в обоих случаях А. сопутствует чувство страха, являясь предметом всю жизнь повторяющегося сна: то ли дверь заперта изнутри на тяжелый крюк и в нее ломятся, то ли приоткрыта (вид с лестницы) и за ней — шорох и копошение.
А. никогда не оставляли дома одного (бабушка, сестры), и возникновение первого страха он связывает со смертью дяди и ночным появлением в квартире двоюродной сестры, в тот год семилетней девочки, и ее матери, доставленных отцом на ул. Чапыгина прямо из больницы: в особенно яркой после сна столовой он видит их, обнявшихся и заплаканных, у стола. Фотография горя.
Причина второго, помимо общего и неопределенного ужаса, внушаемого парадной и лестницей, в том, что бабушка имела склонность (ввиду укороченной — деформация-эвакуация — ноги) к падениям. А. слышал из-за двери ее слабо-отчаянное причитание «ой-ой-ой», неизменно пугался и звал на помощь дворника Ибрагима, жившего напротив, — тот вскрывал топором дверь, а затем поднимал легкую, негнущуюся бабушку. Прикрывая рукой спасенную лысоватую голову, она — сквозь стоны благодарности — утверждала, что для ее подъема необходима рота солдат. А. представлял себе детей Ибрагима: Зайду, Сафу и Шамиля. К моменту стихотворения бабушки и дворника нет в живых, но «дом-запустение» маячил и тогда, особенно «в три-в полчетвертого».
Со двора за тюлевой занавеской кухонного окна туманился силуэт бабушки, читавшей — всегда стоя и водя пальцем по строчкам — газету. «Может быть, бессмертие и есть», — наивно и безгрешно, совершенно в ее стиле, думал А., глядя на окно. Было грустно и жаль бабушку. «Жаль неземная о земном», — записал он в графоманскую пору.
К «любимым теням» относится и тень отца: он надевает черную морскую шинель, а перед тем надраивает до золотого блеска пуговицы. Как-то назывались пластмассовая дощечка с прорезью, тряпочка (бархотка?) и белая жидкость («Асидол»?), которой пуговицы натирались, но имена испарились вместе со скипидарным острым запахом и военной бодростью отца.
Вешалка, напоминающая заваленный раскоп, где покоится одежда разных времен и стилей, будь то шинель, драповое пальто или плащ-болонья, соседствует с набитым несметными сокровищами комодом, в котором вещи доживают до второго пришествия, то есть снова входят в моду, а из качественного сукна, полученного отцом по службе в баснословные года, что-то бесконечно выкраивают и шьют сестры.
Точнее — выкраивали и шили.
Теперь, навещая мать, А. застает там одну из них, она на 3 года младше попадавшейся ранее, но интерес к комоду ослаб и у нее и в значительной степени перешел по наследству к дочери (третье пришествие).
Завершая смотр теней, А. видит сестру зубрящей что-то на кухне, с годами все более раздражительной, в громких перекриках с родителями, усталой (работа и учеба на вечернем), затем — сладко-глупого ее деревенского жениха и всю его родню, нахлынувшую с какими-то мешками (семечек?) на свадьбу.
Все это сгинуло, «повышивав рушник» пьяно-бабьими голосами за свадебным столом, сгинул и муж, дав, прежде чем разошлись круги по воде, пару прощальных блинков, то есть — явившись взглянуть на дочь, в чьей равнодушной памяти он и запечатлелся как бездарный кинокадр: пыльное окно грузовика, кепка и папироса.
Теперь, повторим, навещая парализованную мать, А. попадает в театр пантомимы и, пытаясь дешифровать ее «да-да-да, уо-уо», идущие под аккомпанемент левой руки, думает, что она выступает в роли полуглухонемого суфлера и, возможно, видит, что сын ролью не поглощен и куда-то торопится. Что у него, вероятно, несколько ролей, и потому ни в одну из них он не может погрузиться полностью. Что он как бы уже на улице, где снег, слякоть, огни, где точного пейзажа она не видит, отчасти умышленно, из того же чувства самосохранения, из которого сын не поглощен ни одной ролью.
Оказавшись на улице, он мысленно (и тоже «половинно») возвращается домой, а значит, вновь пребывает ни там, ни здесь и нигде.
Вот почему, говорит он, подходя к рампе, когда мы умрем, мы друг друга не узнаем — все будут на одно, окончательно отсутствующее лицо.
26 С этого берега на тот
оттолкну я плот,
близко вижу твое лицо,
белотлеющей ночью трамвая кольцо,
воображенье — отсутствие
того, кто любим,
речь устную
оттолкну к берегам твоим,
путь безлюден,
бегство вон неба армий,
равным быть тебе — скуден
(горе истинно непоправимое) дар мой,
потому что ты — есть,
а зренье,
слух мой, речь — только весть
о тебе в отплывающем стихотворенье.Стихотворение написано в той же географической точке, что и № 3.
Квартира на ул. Чайковского. За стеной спят жена и дочь.
Все, что могло произойти у А. с С., — произошло.
Если всерьез принять, что литература выигрывает, когда строки каются на скамье подсудимых («и с отвращением читая жизнь мою»), вызывая одновременно сочувствие к автору и восхищение его распаляющейся смелостью, от слова к слову, как цепная реакция (она же — пес, сорвавшийся — на себя — с цепи), растущей в самобичевании, то А. следует засчитать поражение: мышечная усталость опустившихся на другую скамью — скамью запасных — строк. И вздох облегчения. Более никакой ответственности, тихое и спокойное признание, что любимая (и потерянная) действительность (С.) превосходит любимое (и присутствующее) ремесло, которое всего лишь эхо… Ну, весть.
Комментатора сейчас, однако, интересует человек (А.), лежащий на диване в темной комнате. По правую руку, метрах в пятистах, колеблется Нева и, колеблясь, пустить ли по течению фразы корюшку или оставить легкий улов набоковским сиротам, уходит под Литейный мост. Поздно. Еще часа через два мосты поочередно полузевнут несколько ладей, воспользовавшись знаменитым затемнением, которому отведено полчаса…
Комментатора интересует так называемый процесс мышления А. Обыкновенный человек не мыслит. Он пребывает в рассеянности, к тому же — неглубокой.
Возможно, любовь есть единственный вариант рассеянности окончательной, непрерывной, не половинчатой, вариант сплошного «недуманья» о предмете любви .
Возможно, искусственность творческого акта состоит в попытке сосредоточиться на какой-нибудь рассеянности, и только «гулякам праздным» удается без усилий устремиться за облаком, за одним из бесчисленных, проносящихся по сюрреалистическому небу воображения, словно бы угадав в нем некое подобие своего мозга, угадав, что из смутных и меняющихся очертаний выпадет (выстроится) град.
Внутренняя свобода — увидеть облако, несущееся со скоростью, превышающей скорость мысли (мелькающие картины — ее элементарные частицы, они почти невидимы, а скорость размывает их и без того ничтожную величину), — увидеть облако и немедленно, доверившись значительности и уникальности мимолетного притяжения, последовать за ним.
Предположив, что А. последовал, — последуем за А.
Облако первое.
Сидя на кухне в доме родителей летним ясным днем, он видит в дальней комнате форточку, затянутую марлей с оторванным углом, и в тот момент, когда ветер откидывает ее в сторону, листва тополя, также тронутая дуновением ветра, перебегает освобожденный треугольник из тени к светящемуся раю: каждый листок на мгновение поворачивается лицом к солнцу. Для А. эта картина не образ его души, но облик. И не случайно: знакомству с С. несколько недель, и все, что есть, не напоминает душу, но воплощает ее. Жизнь целиком умещается между двумя желаниями видеть С., как черновик, задвинутый с вечера в ящик стола и погруженный в темноту, весь проникнут ожиданием своей явленности утром. Настолько проникнут, что подобно тому, как А. может видеть изменение и рост овеществленной души, словно бы склонившись над ней, так в черновике может появиться за ночь новый росчерк пера — ниоткуда.
Второе облако проносится по грозовому небу Прибалтики, превращаясь в тучу.
Гроза застает парочку на шоссе, укрыться негде, и, обнимая перепуганную, оказавшуюся трогательно суеверной С., А. видит побелевшую зелень холма, блеск, мгновеннее которого только блеск другого холма, поодаль, а затем, между двумя молниями, — резко потемневший лес, чье глубокое безмолвие исчерпывается без посторонней помощи.
Если что-то и кажется А. абсурдным, то представление об окончательной невозможности когда-то, скажем, в одно из утр, увидеть С., и если что-то кажется ложью, то любое время и место, где С. нет.
Теперь, в пору ночного бодрствования, видя то лицо подруги, то кольцо трамвая где-то в Коломне, то бегство армий неба — облаков, отталкивая стихотворение от своего берега (наб. Кутузова) к берегу Петроградской стороны, А. пытается одновременно освободить его от балласта болящей совести, от мерцающей догадки, что он разлюбил жизнь, точнее — от более страшной догадки, что он хочет жить, ничего о себе не зная, что его, в сущности, нет, что все задуманное не Богом (и бессильное явление Бога подтверждает это), не Богом, но им самим, — пошлость. И пока он отбрасывает раздавленную жабу, впотьмах застигнутую на мостовой (облако № 2, Прибалтика), и мелькнувшее в уходящей молнии соображение, что ни одна мысль не додумана до глубинного холода, до спокойствия и одиночества, что она и не хочет быть додуманной, потому что строку питает блудливый стыд, что нет ни простодушных, ни мыслящих, зато тьма чувствующих, не согласных ни за что звериный и примитивный свет вдохновения променять на ум, что и он (А.) таков, и хуже всех весьма, пока все это длится и стихотворение невольно приобретает черты усталости, потому что в него слишком многое не допущено, —
я под покровом темноты высаживаюсь на Литейном, недалеко от А. десятилетней давности.
(Не плодотворней ли судить о произведении по бесконечным умолчаниям автора?)
Идя в сторону нашего бывшего жилья, я не могу отвязаться от только что наблюденной картинки в троллейбусе.
Распространенный тип женщины средних лет с ребенком. Умная, немного утомленная женщина, утомленный, немного умный ребенок. Мать говорит, что завтра они вырежут из фольги и наклеют (что-то на что-то). Сегодня 23 декабря, пятница, самое время. Завтра Рождество. У католиков и протестантов. У христиан. Христиане верят в Христа, а Христос…
Ребенок смотрит в окно, потом — перед собой, слушает, чтобы не обидеть, потом — снова в окно. Мать просвещает неназойливо, не перегружая. Что-то усвоит, до остального сам дойдет. Важны ориентиры. Тот особенный, не сюсюкающий тон, доверительный, но и слегка «общественный»: голос чуть громче тихого, чуть на публику.
Веет давним разводом, аккуратной безмужчинной квартиркой.
В троллейбусе специфически-слякотный свет. Одновременное, невероятное бытие на колесах. Странно слышать так много молчания в такой тесноте. Как будто все в чем-то виноваты.
Ребенок впитывает запотевшую черноту стекла.
Дописываю эту страницу уже в гостинице.
Самый запоминающийся цвет — желтый. Цвет света.
27 Вспомнил я грехи, свой состав хитрящий,
все унынья дни, все измены ночи,
и не мог заснуть, в черноту тараща
бедные очи,
справа за стеной дочь с женою спали,
за двенадцать лет непрерывной распри
ни умнее мы, ни смирней не стали,
желчнее, разве,
в детстве человек — человек, в дальнейшем,
грешный, лебезит, и скорбит, и стонет,
чтобы стала смерть на подходе к ней же
тем, чего стоит, понятней всё и тоска, и немощь,
жадность, хорошо, к жизни пропадает,
гаснет пусть земля, засыпаю, небо ж
пусть рассветает.
Пусть, конечно.Стихи положены на музыку Горация, но отвлекающий маневр не спасает их от невыгодного в поэзии прямоговорения.
Написано в худшие времена — таковым было для А. начало 80-х, когда личный распад совпал с началом вялого умирания страны. А. видит вокруг себя скучный воздух. Погасший. Бледно-зеленый. Смертный. Тленный. Слабый. Анемичный. Видит, как люди с хорошим запасом жизнелюбия его загоняют в квартиры и, отогревая, наделяют естественными, хотя и не природными качествами здоровья и теплоты. Не о природном воздухе речь. О надышанном.
А. видит, как частная жизнь более не тяготится и не вдохновляется совестливой зависимостью от страны, как снятие этой зависимости происходит не намеренно, не вследствие, допустим, отвращения к идеологии, но по причине переориентации биологической деятельности человека. Потому же, почему вымерли динозавры, то есть по тысяче причин, равноудаленных от истины. Говорить о том, что это хорошо, так как приближает к метафизической сущности, к одиночеству, душе и прочим прелестям, так же смешно, думает А., как и утверждать обратное. В обобщениях конкретного человека нет.
Я восстанавливаю то, что мог бы думать А., прилаживаясь ко сну, — восстанавливаю несуществующее. Вежливость не позволяет мне имитировать поток сознания, которым иногда балуется герой. Слишком элементарно: к сну прилаживаясь как к греху лишь ребенка врасплох застигает льняной бог всё всё разорено отказавший стиху прав Рембо под руки перенесли отца есть сочувствий комки кровяные в весне равнодушно промытой с белее муки небом не…
Рецепт: берется внятный текст, затем удаляются связующие звенья и все знаки препинания. Поток потек. О, грязные потоки сознания…
Накануне написания № 27 А., с похмелья, навестив отца в госпитале, идет по сухой и пыльной улице, вслушиваясь в соседний мир. Идет по краю этого, чувствуя себя иноземным уродцем, который вот-вот канет в одну из черных дыр. Под ногами палящий спуск в солнечных пылинках, мерцающий кварцем. И когда ты хватаешься за воздух, ни позор, разрушивший тебя, ни пекло, именуемое совесть, ни умственная отсталость, толпящая перед тобой недотыкомок, не стоят того, чтобы о них говорить в стихах. Не благородный старец, но обрюзгший тип, которому рано умереть и поздно жить и которому остается один шаг до тошнотворного предательства: поделиться с себе подобным, в случайной пивной, как n-лет тому назад весна была теплой от верб, и в нем, как в стеклянном колодце, трепыхалась синева неба, и грудь дрожала, как мембрана, как летний день походил на жаркую зевоту собаки, и он бежал перед поливочной машиной, выпустившей прозрачные когти, бежал, немного радуясь, а затем срывал шиповник и, просыпая белые его зернышки, шел и безостановочно думал об отце, боясь его смерти, — один шаг до бесстыдства сентиментальности.
Основное, о чем я хотел сказать в предыдущем письме, — о томлении пред-чувствия или пред-мыслия. О том, что тянущийся за нами сон — это одновременно и мы, тянущиеся за сном, и что это, второе, можно использовать как обратный образ очень важного и интересующего меня переходного состояния. В литературе с особенной силой его воплощает Эдип, сужающий круги над убийцей отца (Лая) и оказывающийся лицом к лицу с собой. В эту секунду мир мгновенно удваивается: жена становится его же матерью, дочери — сестрами, возникает круговорот дерьма в природе:
Каких еще недостает вам бед?
Отец убил отца, он мать любил,
родившую его, и от нее
вас породил, сам ею же зачатый. ..За страницу до Эдипова пробуждения Иокаста восклицает: «Несчастный! О, не узнавай, кто ты!» Эдипов комплекс — это комплекс познания. «Кто хочет знать, что было и что будет, что под землей и что под небом, тому бы лучше совсем на свет не рождаться» (Талмуд).
Не в литературе, а в жизни, в раннем детстве, мы все бродим, томясь, вдоль этого полупрозрачного занавеса, и я бы хотел уловить в стихах последние мгновения перед его поднятием. До них — слова еще нет, после — уже написано, а здесь, в пред-рождении человека, еще мелькает, по своему недомыслию, абсолютная, последняя и прощальная чистота, и в то же время слово, переставая быть святым лепетом, вынужденно перенимает захватывающую грязь мира и культуры и потому может быть услышано и прочтено собратьями по несчастью.
По счастливому несчастью, если стихотворение написано.
28 …дрогнувший куст человечества,
грубое слово площадное
втиснется, вклинится в речь его,
к жизни любовь беспощадная,
в зимнюю, сонную, раннюю
пору по мерзлой поверхности
едем дыханье к дыханию
то ли в тепле, то ли в мерзости,
тонкая ниточка все это,
куст бледнолицый в автобусе,
небо зимы невысокое,
снега ресничные робости…Ничего страшнее раннего вставания зимой нет. В безумии казни издевательский разум проблескивает в выборе времени суток: до рассвета, когда жить все равно не хочется.
А. просыпается школьным утром, от зашторенного окна тянет морозом. На улице зима выстелит холодными полотнами холеную душу. Мертворожденный, расчетливый эстамп. А. подходит к замку на сарае, к заиндевевшему и примерзшему наискось, и перебрасывает его на другую сторону. Чтобы опровергнуть расчет. Затем зацепляет ветку и одновременно ударяет портфелем и мешочком с тапочками по забору. Затем возвращается на двадцать шагов назад и проделывает все снова. Но его хмурое упорство никак не вознаграждено, и утро остается изваянием неустройства всего мира. Он плетется под мерные скребки лопаты (Ибрагим). Белый с синевой свет в раздевалке, урок физкультуры, перед которым А. конвульсивно сдергивает с себя форму. В затылке гудит сон. Все блестит: пол, шведская стенка, баскетбольные щиты. Запах спортинвентаря. Он начинает бегать по залу, сгонять мурашки. Через час, разгоряченный и потный, он насильно пробужден.
Есть еще гимнастерка, выдернувшаяся из-под ремня, который прилипает к голому телу, и оно сравнивает колючий кошмар шерсти и гладкий холод кожи, есть скатывающаяся за ухом крупная капля пота, есть воротничок, намокающий и грязнеющий, и — возвращение, днем, по снегу, залитому солнцем. С ноги сползает шерстяной носок и вываливается из-под брючины дохлой гармошкой.
В приведенном стихотворении А. едет на одну из своих работ. Время действия то же, что и в предыдущем.
Вот тебе заголовок в газете: «Коготь Ельцина увяз в Чечне. Гаденыши задолбили граченышей. Чубайс догрызает народную собственность. Шахтеры жуют каменный уголь».
Слышу в трамвае: пир во время Чечни.
Слова, звучащие по ТВ: Назрань, Моздок, бандформирования.
Лицо российского политика отличается мгновенной незапоминаемостью. Зевок природы.
Если бы о каком-нибудь я писал рассказ, то начал бы так: «Он вышел из туалета и быстро заговорил».
Живу я сейчас в гостинице, впритык к Крестам. На улице метет и по-киношному завывает. Узники перекрикиваются с родственниками. Переадресовываю донесшееся: «Я тебя целую. А ты?»
Р. S. Сколько сил уходит на то, чтобы надеть пододеяльник!
29 из небесной ночью синевы
вестью о тебе дохнет
черные круги там у Невы
под глазами царственный там проплывает лед
как бумага корчится горя
так бессонница с окном крапленным
лампой января
с полувыпитым вином крепленым
все чуть сдвинется как будто вкось
и уже не надо встречи
все равно бы слова не нашлось
лучше прозвучавшей речиУмышленно скособоченная вещь, но, на мой взгляд, в стихах такого рода А. наиболее органичен. А может быть, я говорю это из чувства благодарности: понимая, что мне надоел комментарий, он не предлагает ничего замысловатого и позволяет распорядиться оставшимся пространством и временем, не держа ру(ч)ку на его пульсе.
Именно поэтому я его и не оставлю.
Правила игры требовали указания на адресата того или иного стихотворения, но, по правде говоря, это не важно. Любая попытка изложить на бумаге все, как было, оборачивается дважды сплетней или доносом, потому что доходит до читателя в дважды подержанном (через автора) виде. Но бывает ли иначе?
Вы знаете ответ: бывает. Когда все, как есть.
Вы хотите сказать, что иначе бывает в стихах. Я почти согласен, но, прежде чем дать окончательное определение, приведу ход мысли А., обыкновенного, то есть мучимого временем человека.
Что происходит в любви? Разве мы в состоянии освободиться от прошлого (будущего) возлюбленной — а оно неизбежно становится и нашим прошлым, поскольку становится нашей мыслью, а мысль всегда в прошлом, — от прошлого той, которая любила не нас? Ведь возлюбленная для любящего целиком в настоящем (вместе со всем прошлым и будущим), и значит, всегда обнимает кого-то еще. Трагичность любви (А. предрасположен, как вы заметили, к возвышенной лексике) в том и заключается, что вы любите женщину до и после себя, но ее «жизнь без нас» происходит с кем-то, а это любить невозможно. Трагичность любви — в ее невозможности. В подсматривании в скважину ревности. В нашем постоянном присутствии. Не забавно ли, что третьим является не «он», а мы сами? Ревность, по сути, есть ненависть к тому, что нам не принадлежит полностью. То есть — к собственной мысли о прошлом (будущем) — ведь все происходит в ней. Не значит ли это, что мысль и не может принадлежать нам полностью? Трагичность любви — в ненависти. Говоря физиологически, я хочу, чтобы стон любви был вызван мною, никем другим. Но если его причина не я, то желания жить нет. Во всяком случае — знать. Прошлое или будущее, время вообще (разве не длится все в настоящем?) — ловушка ненависти. Как умереть для мысли?
Я не могу ответить на вопрос А. Бывает ли иначе, спросили мы выше, и вы ответили: бывает. Когда все, как есть. В стихах, например. Еще, добавлю я, в детстве. Но их время (стихов, детства) — я обещал дать окончательное определение — я назову не просто настоящим (для того и рассуждение А., чтобы показать, что в настоящем настоящим не спастись), но — несуществующим настоящим. И только в нем возможно любить. Внезапно. С той внезапностью, с какой через мгновение после обыденного хода мысли А . сжигает мосты:
О живи, живи, живи, там, за мостом черноты, дорастворенной в крови, горем, вывихнутым стыдом,
через мозг паром обморочным подниму свой состав, осядет солью, насквозь пробегая мозговую тьму,
то ли, выветрившись из глазниц тканью глаз, шелком быстрым, как сполохом зарниц, доизбуду нас.
Равновесие восстановлено в № 29.
Вижу улицу сегодня днем — логарифмическую ее линейку плюс таблицы Брадиса новостроек — и на пороге магазина женщину. «Зачем ты водку?» — спрашивает ребенок. «Чтоб дома было». Улица гаснет.
Потом на трамвайной остановке бездомная собака, боязливо обегающая людей (с косой, однако, готовностью поднюхаться), и фраза: вот бегает стихотворенье.
Следом проносится еще одна строка (я сижу на парапете, смотрю на крышку люка, на которой написано «Керчь»): «крышки люков делают в Керчи».
У мамы вчера кружилась голова, потом она заплакала. Было не при мне. А сегодня поехал за твоим письмом и посидел с ней рядышком. Иногда (и все чаще, по-моему) она как бы отключается; сознания не теряя, но испытывая то ли отчаяние, то ли страх. Тогда я чувствую тот излишек своей жизни, на который я дольше и в котором неведомым образом виноват. Единственное, что со всей откровенной банальностью порывается извинить живого, — вечность, перед ней все равны.. . Но умирающий никому не завидует, никем не обворован, и потому соображение неверно, а живой всегда виноват…
Но в чем?