Журнальный зал, ""Звезда"" 4'2000 / "ИнфоАрт"
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2000
Полировка личности
С Майей Каганской я
познакомился летом 1984 года в Иерусалиме, на Международном пастернаковском
симпозиуме. Я заочно знал ее по блестящим эссе и книге “Мастер Гамбс и Маргарита” и вот увидел
лично. В ней все было внушительно—фигура, нос, низкий голос, ядовитое
красноречие.
Как-то мы оказались
вместе в лифте, и я спросил, чем она занималась в России, где я о ней вроде бы
не слышал.
—В России я
исключительно полировала свою личность,—сказала она
своим кокетливым басом.—И, отполировав, решила преподнести в дар Западу.
Присутствие в лифте
славистов—представителей осчастливленного Запада—ее не смущало.
Чайная церемония
Году в 84-м в Стенфорде проходила конференция по славистике, на которой я
выступил в новой для себя роли феминиста. Мой доклад (ранняя версия “Прогулок
по Маяковскому”, акцентировавшая его женоненавистничество) имел определенный
успех, но не с ним оказался связан самый для меня интересный—и самый загадочный—эпизод
конференции.
В перерыве ко мне
подошел лысоватый с бородкой человек российско-еврейского вида. Он назвал меня
по имени-отчеству, представился и предложил зайти к нему в кабинет,
расположенный в том же здании. Его фамилия показалась мне смутно знакомой,
немного времени у меня было, отказ мог бы прозвучать высокомерно, и я
согласился, про себя любопытствуя, зачем я мог ему понадобиться.
Мы зашли в его
офис, он предложил чаю, я поблагодарил, но отказался. Он стал называть общих
знакомых—все диссидентского толка, я поддерживал разговор, как мог, по-прежнему
не понимая, куда он клонится.
Хозяин упомянул
Александра Гинзбурга, мою первую жену—“мисс Арину” Гинзбург, Солженицына (и его
вторую жену, с которой я был когда-то знаком в Москве) и вновь предложил поставить
чайник. Я сказал “спасибо, не надо” и спросил его о его работе, немного
беспокоясь, что может последовать какая-нибудь бестактная или невыполнимая
просьба, но сознавая, что чему быть, того не миновать.
Он оказался
математическим экономистом, изучающим советский демографический кризис. Ставку
в Гуверовском институте, как он дал понять, он
получил благодаря поддержке Солженицына. Таким образом, о потребности в помощи
со стороны моей скромной персоны дело, скорее всего, не шло. Но тем более
интригующим становился тайный смысл происходящего.
За упоминанием о
Солженицыне опять неукоснительно последовало предложение чая. Но я извинился,
сказав, что мне пора бежать на заседание, попрощался, и на этом мы расстались.
Загадка странной
чайной церемонии занимала меня еще долго. Время от времени я рассказывал о ней
коллегам, но никто не мог пролить на нее свет,—пока я,
наконец, не поставил эту проблему перед П. Она тогда все дальше уходила от
чистого литературоведения в его психиатрические и социологические ответвления,
и я, кажется, поддразнил ее, сказав, что, мол, вот вам test case для применения
ваших методов.
К тому времени я
уже забыл фамилию демографа, но она легко ее восстановила:
—А-а, понятно,—сказала она.—Это был Б.?
—Да, теперь
вспоминаю. Так чего же он от меня хотел?
—Он, как вы
правильно заметили, хотел угостить вас чаем.
—Но зачем ему это
было нужно?
—Дело в том, что из
числа сотрудников Центра лишь немногие удостоены так называемых “чайных
привилегий”—права, несмотря на строгости пожарной охраны, держать в офисе
электрический чайник. Принадлежность к этой почетной категории требует
непрерывной демонстрации, но, видимо, со всеми сколько-нибудь знакомыми
коллегами он это уже проделал. Тут-то вы и подвернулись.
Возразить было
нечего. Социопсихология кругом себя оправдала.
Unfortunately,
бля
Стихи Коржавина я
знал со времен «Тарусских страниц», а с ним самим познакомился только в
Калифорнии, году в 83-м или 84-м, когда он гостил у Паперных в Санта-Монике. Ольга же подружилась с
ним еще раньше, в ходе организованной ею конференции по литературе «третьей
волны» в Лос-Анджелесе (1980).
Коржавину было
приятно, что я помню наизусть его стихи, и он объявил меня своим парнем; мы
даже перешли на «ты». Но с моим структурализмом он примириться не мог. Полагаю,
что дело не только в конкретных разногласиях, каковые действительно имеются.
(Так, Коржавин вообще не жалует славистов, литературоведов и прочих паразитов
на теле литературы; на дух не принимает он и моей любви к поэзии Лимонова:
«Чего уж там, персонажи пишут»,—припечатал он
однажды.) Задним числом я пришел к мысли, что тут работает некая общая
стратегия: предъявляя собеседнику тот или иной идейно-политический счет и тем
самым вызывая у него чувство вины, Коржавин как бы обращает его в моральное
рабство, позволяющее далее потребовать от него, выражаясь словами Остапа Бендера, множество мелких услуг. Поэтому поддержание
обвинения носит принципиальный характер, требуя от Коржавина быть постоянно
начеку.
—Эма,—говорил
я ему, улучив момент, когда он находился в добром расположении духа,—давай я у
тебя буду на роли хорошего структуралиста. Знаешь, как у антисемита может быть
жена-еврейка, у расиста—друг-негр?
—Нет,—бдительно
спохватывался Коржавин.—Хорошего структуралиста быть не может. Человек ты
неплохой, но добро и структурализм—две вещи несовместные.
Коржавин уехал, а
потом через какое-то время позвонил Ольге с просьбой о помощи. Его жена (тогда
главный источник доходов в семье) теряла работу в Гарварде (ее ставка
преподавателя языка не допускала продления), и он спрашивал Ольгу, нет ли
где-нибудь в американской славистике преподавательского места. На нашей кафедре
как раз проходил конкурс на замещение такой должности, и Ольга предложила жене
Коржавина подать документы, что и было сделано. Последовал рутинный процесс
поиска кандидатов, которым занималась уже не Ольга—завкафедрой, а специально
созданный комитет. Но ни один из кандидатов не удовлетворил членов комитета, и
никто принят на работу не был, о чем всем и были разосланы корректные письма с
комплиментами и сожалениями.
Прошло еще
некоторое время, и Вадик Паперный позвонил сказать, что только что говорил по
телефону с Коржавиным, который очень сердит на нас с Ольгой, и нам следует
немедленно с ним связаться. Он дал бостонский номер Коржавина, мы позвонили и услышали
знакомый брюзжащий
захлеб:
—Ну, что такое,
понимаешь? Ну, не вышло, ну, позвоните, как люди, скажите, не вышло. А это что?
Сначала приглашают, а потом? Письмо, понимаешь, на бланке, понимаешь,
по-английски… Unfortunately, бля… Разве это
по-нашему?..
Пришлось долго
неискренне каяться по телефону, а потом долго нести фальшивое бремя вины. Но
все это с лихвой окупалось обретением могучей формулы, вышедшей из творческой
лаборатории мастера.
Кстати, упор
Коржавина на «нашенские» ценности слышится и в органично сросшемся с ним
псевдониме. Взят он был, конечно, в годы, когда поэту с фамилией Мандель рассчитывать было бы не на что. Но это не просто
первая попавшаяся русская фамилия. В ней видна марка той же поэтической
мастерской: и непритязательные корж и
ржаная корка, и мужественный налет ржавчины, и фонетическая рецептура
Маяковского (Есть еще хорошие буквы: Эр, Ша, Ща), и некое державинское
эхо. (Интересно, не в
Коржавина-Державина ли метит фамилия Марамзин? Маразм + Карамзин—это даже посильнее Кармазинова Достоевского.)
В общем, старик
Коржавин нас заметил и, в гроб сходя, обматерил. Ну, насчет гроба это так, к
слову. Только что в Питере, на двухсотлетних пушкинских торжествах, он был в
добром здравии и читал под аплодисменты зала.
Чайная церемония
Году в 84-м в Стенфорде проходила конференция по славистике, на которой я
выступил в новой для себя роли феминиста. Мой доклад (ранняя версия “Прогулок
по Маяковскому”, акцентировавшая его женоненавистничество) имел определенный
успех, но не с ним оказался связан самый для меня интересный—и самый
загадочный—эпизод конференции.
В перерыве ко мне
подошел лысоватый с бородкой человек российско-еврейского вида. Он назвал меня
по имени-отчеству, представился и предложил зайти к нему в кабинет,
расположенный в том же здании. Его фамилия показалась мне смутно знакомой,
немного времени у меня было, отказ мог бы прозвучать высокомерно, и я
согласился, про себя любопытствуя, зачем я мог ему понадобиться.
Мы зашли в его
офис, он предложил чаю, я поблагодарил, но отказался. Он стал называть общих
знакомых—все диссидентского толка, я поддерживал разговор, как мог, по-прежнему
не понимая, куда он клонится.
Хозяин упомянул
Александра Гинзбурга, мою первую жену—“мисс Арину” Гинзбург, Солженицына (и его
вторую жену, с которой я был когда-то знаком в Москве) и вновь предложил
поставить чайник. Я сказал “спасибо, не надо” и спросил его о его работе,
немного беспокоясь, что может последовать какая-нибудь бестактная или невыполнимая
просьба, но сознавая, что чему быть, того не миновать.
Он оказался
математическим экономистом, изучающим советский демографический кризис. Ставку
в Гуверовском институте, как он дал понять, он
получил благодаря поддержке Солженицына. Таким образом, о потребности в помощи
со стороны моей скромной персоны дело, скорее всего, не шло. Но тем более
интригующим становился тайный смысл происходящего.
За упоминанием о
Солженицыне опять неукоснительно последовало предложение чая. Но я извинился,
сказав, что мне пора бежать на заседание, попрощался, и на этом мы расстались.
Загадка странной
чайной церемонии занимала меня еще долго. Время от времени я рассказывал о ней
коллегам, но никто не мог пролить на нее свет,—пока я,
наконец, не поставил эту проблему перед П. Она тогда все дальше уходила от
чистого литературоведения в его психиатрические и социологические ответвления,
и я, кажется, поддразнил ее, сказав, что, мол, вот вам test case для применения
ваших методов.
К тому времени я
уже забыл фамилию демографа, но она легко ее восстановила:
—А-а, понятно,—сказала она.—Это был Б.?
—Да, теперь
вспоминаю. Так чего же он от меня хотел?
—Он, как вы
правильно заметили, хотел угостить вас чаем.
—Но зачем ему это
было нужно?
—Дело в том, что из
числа сотрудников Центра лишь немногие удостоены так называемых “чайных
привилегий”—права, несмотря на строгости пожарной охраны, держать в офисе
электрический чайник. Принадлежность к этой почетной категории требует
непрерывной демонстрации, но, видимо, со всеми сколько-нибудь знакомыми
коллегами он это уже проделал. Тут-то вы и подвернулись.
Возразить было
нечего. Социопсихология кругом себя оправдала.
Гальциона
Интертексты дошли до меня не сразу. В семиотическом
истеблишменте о них заговорили еще в 60-е годы, когда нас со Щегловым занимало порождение
отдельного текста (и системы мотивов) одного автора. Я долго не принимал
Бахтина и недооценивал интертекстуальные работы Тынянова.
А над любителями цитатности посмеивался как над
представителями особой «остзейской» школы, имея в виду прибалтийское
расположение Тарту, где группировались Левинтон и Тименчик,
а также рижское происхождение последнего и эстляндское—К.
Ф. Тарановского (отец которого был до революции ректором Дерптского
университета).
Прозрел я уже на
Западе. В академическом плане сыграло роль знакомство с теориями Блума и Риффатерра—современными
вариантами формалистского учения о пародии и литературной эволюции. А житейски
сказались автомобильные поездки по Европе, пресловутые камни которой проинтертекстуализованы до предела.
Обратившись, я по-неофитски бросился в другую крайность—стал видеть
подтексты повсюду и с энтузиазмом настаивать на их программности.
(Недавно Щеглов передал мне слова М. Л. Гаспарова:
«Если Александр Константинович решит что-нибудь связать, то можно не сомневаться,—свяжет».) Василия Аксенова я так замучил
выявлением у него неизвестных ему самому подтекстов (в частности, из бабелевской виньетки о Казанцеве, знавшем все замки в
Испании, ср. Дрожжинина с его Халигалией
в «Затоваренной бочкотаре»), что однажды он не
выдержал и дал мне сдачи. Он спросил, читал ли я «Ожог», и если да, то не
оттуда ли почерпнул некоторые свои идеи о Зощенко. Заглянув в соответствующую
главу романа, я обнаружил там обещанный подтекст, на который, как честный
офицер, и сослался при следующей оказии.
Но совершенно
хрестоматийный урок такого рода преподнесла мне сама Жизнь—в своей роли
Тотального Текста.
В сентябре 85-го
года мы с Ольгой путешествовали по Испании. Маршрут был проложен на высоком
культурном уровне: Барселона—Гранада—Толедо—Сан-Себастьян; в конце пути
намечался Париж. Помимо очевидных Сервантеса, Эль Греко, Гауди, Дали, мавров,
Карла V («римского императора», который столь металингвистически
«говаривал» в учебнике родной речи) и проч., над автопробегом витали Ильф и Петров и Хемингуэй. Словом, в интертекстуальном фоне недостатка не было.
Но оставалось как
будто место и для нехитрых речей практического ряда. В какой-то момент Ольга,
теплолюбивая калифорнийка, стала с беспокойством
приглядываться к появившемуся на горизонте облачку, опасаясь дождя и кутаясь в
приготовленный на этот случай плащ. Решительно подавив в себе школьные
реминисценции из «Капитанской дочки», я ответил, что это пустяки, здесь тепло и
хорошо, но едем мы, действительно, на север, дело идет к осени, и неизвестно,
какая погода в Париже, где нас могут ожидать холод, ветер и дождь.
Прошло, наверно,
полчаса, прежде чем я сообразил, что
я сказал. Почти слово в слово я подал знаменитую реплику Лауры из «Каменного
гостя»:
Приди—открой
балкон. Как небо тихо;
Недвижим теплый воздух, ночь лимоном
И лавром пахнет [………………]
И сторожа кричат протяжно: «Ясно!..»
А далеко, на севере—в Париже—
Быть может, небо тучами покрыто,
Холодный дождь идет и ветер дует.—
А нам какое дело?..
Надо сказать, я не
только знал этот пассаж, но и читал разнообразные комментарии к нему
пушкинистов и даже сам писал о нем. Так что особый российский кайф по поводу северности Парижа при взгляде из Испании был мной давно отрефлектирован. И хотя я мог поклясться, что говорил в
простоте душевной, тут-то, как сказал бы Зощенко, он, интертекст,
и подтвердился. (Как подтвердился и О. Бендер: «Слушайте, что я накропал вчера
ночью при колеблющемся свете электрической лампы: «Я помню чудное мгновенье…»… И только на рассвете… вспомнил, что этот стих уже
написал А. Пушкин!»)
Подавленный, но и
польщенный пожатьем каменной десницы Гипертекста, я с ближайшей же бензоколонки
отправил М. Л. Гаспарову (в холодную, еще не тронутую
перестройкой Россию) короткий отчет о случившемся. В ответ я по истечении
времени получил цветную открытку: изображение незнакомой большеголовой птицы с
мощным клювом и пышным хохолком, как гласила подпись,—зимородка.
Следовала приписка от руки: «За кораблем вилася Гальциона…»
Это была строчка из
«Тени друга» Батюшкова, и таким образом я нарекался «другом», причем покойным,
являющимся во сне. В этой посмертности не было,
впрочем, ничего макабрического. В 85-м году все еще
оставалась в силе формулировка того же Бендера:
«Заграница—это миф о загробной жизни. Кто туда попадет, тот не возвращается»,
обыгрывающая известную гамлетовскую. Дополнительную связность диалогу придавали
батюшковские упоминания о ночи, страже, севере и
погодных условиях, воспринимаемых одновременно с южной, древнесредиземноморской,
точки зрения (на Англию как на «туманный Альбион») и с русской, нордической (на
север как на нечто «любезное»):
Я берег
покидал туманный Альбиона;
Казалось, он в волнах свинцовых утопал,
За кораблем вилася Гальциона,
И тихий глас ее певцов увеселял […]
И кормчего на палубе взыванье
Ко страже, дремлющей под говором валов,—
Все сладкую задумчивость питало.
Как очарованный, у мачты я стоял
И сквозь туман и ночи покрывало
Светила Севера любезного искал…
Батюшковский эпиграф из Проперция
(о душах усопших, ускользающих от смерти, победив костер) являл сигнатуру Гаспарова как античника, но меня больше заинтересовала Гальциона. В примечаниях к одному изданию Батюшкова она
толковалась попросту как «чайка», а к другому—несколько богаче, но тоже
уклончиво: «Здесь—чайка, по имени женщины, согласно мифу, превращенной в
морскую птицу, чтоб сопровождать утонувшего мужа». Миф имелся в виду греческий
и к тому же разработанный Овидием («Метаморфозы», XI, 410—748): об Алкионе, одной из нескольких в мифологическом репертуаре, а
именно—дочери Эола и жене/вдове потерпевшего кораблекрушение Кеика. (Ее тезка, другая Алкиона/Ал(ь)циона, дочь Атланта и океаниды Плейоны,
стала возлюбленной Посейдона, а потом вместе с сестрами образовала созвездие
Плеяд).
Как далее
выяснилось, дезориентирующее «Г» (латинское H) в начале ее имени, по-видимому,
возникло (в духе тыняновского Киже) из смешения
значков для разных типов придыхания (в моем греческо-английском словаре прямо
сказано: «halcyon with h is a wrong form»).
Оно проникло в латынь и европейские языки и присутствует как в названии
соответствующей птицы (лат. halcyon = alcyon = alcedo = англ. halcyon = kingfisher
= рус. зимородок), так и в выражении halcyon days,
«безмятежные дни» (греч. halcyonides),
связанном с античным же представлением, что штиль, устанавливающийся на море на
две недели вокруг дня зимнего солнцестояния (то есть, как раз сейчас, когда я
пишу это в солнечной предновогодней Санта-Монике и океан действительно тих),
объясняется тем, что боги даруют его зимородку, который—в согласии со своим
русским наименованием—именно в это зимнее время выводит птенцов. Ср. у Овидия:
…Наконец пожалели их боги, и оба
В птиц
превратились они; меж ними такой же осталась,
Року покорна, любовь; у птиц не расторгся их прежний
Брачный союз; сочетают тела и детей производят.
Зимней порою семь дней безмятежных сидит Алкиона
Смирно на яйцах в гнезде, над волнами витающем моря.
По морю путь безопасен тогда: сторожит свои ветры,
Не выпуская, Эол, предоставивши море внучатам.
(пер. С. Шервинского).
В истории
этой метаморфозы обнаруживается и второй важный подтекст к «Тени друга»—эпизод
с Морфеем, т. е. Сновидением, являющимся Алкионе в
облике покойного мужа. (Морфей,
специально изобретенный на этот случай Овидием и эмблематизирующий
идею «мета-морфоз», то есть,
выражаясь по-современному, morphing’а, дал, кстати,
название морфию; а именем halcyon в смысле
«богоданного покоя» названо американское снотворное.)
Овидиевские подтексты Батюшкова и, значит, гаспаровской открытки могли, в свою очередь, отсылать к
статьям самого М. Л. о первом великом поэте-изгнаннике, в частности—к книге
«Скорбные элегии. Письма с Понта» (М.: Литературные памятники, 1978) с его
комментариями и переводами. Ее экземпляр он подарил мне перед моим отъездом в
эмиграцию, снабдив посвящением в форме элегического дистиха:
Знал над
стихами Назон, что на Понте он пишет для Рима;
Ныне где Понт и где Рим—сам не ответит Эдип.
(23/X—78)
Сходится, однако,
не все. Зимородок—не чайка (а реальный зимородок гнезд вообще не вьет: он
кладет яйца в прибрежные ямки), Испания—не Альбион, Эдипу не было дела до Рима,
Батюшков отплыл из Англии (в Швецию) не в конце декабря, а в июне (1814 г.), да
и «Г»—лишнее… Кстати, от этого «Г» зависит толкование имени Гальционы/Алкионы в качестве то
ли «морской гончей» (hal-cyon),
ошибочное, то ли «охранительницы, стражницы» (alcy-one),
правильное; между прочим, мотив «стражи» есть и в «Тени друга», и в реплике Лауры,
а также в моем имени, означающем «охранитель мужей» (< alexo + andr-) и таким образом отчасти
родственном Алкионе.
Что касается
разницы между зимородком и чайкой, то у Овидия Кеик и
Алкиона превращаются богами просто в неопределенных
«птиц». Различие удобно смазывается также употреблением обобщенного
единственного числа, одного на двоих: ambo alite mutantur, букв. «оба
превращаются в птицу». По другим источникам, оба становятся зимородками.
Наконец, согласно третьим, Алкиона обращается в
зимородка, а Кеик—в чайку, что соответствует
греческому значению его имени (Ceyx = «морская чайка»; но заманчивая этимология чайка < keyk—s, к сожалению, некорректна: оба слова
имеют звукоподражательное происхождение, но каждый свое; как сообщает запрошенный по электронной почте
Старостин, греческому keyk— соответствует в русском не чайка, а… сова). Союз чайки с зимородком создает серьезные проблемы
межвидового скрещивания, каковые, впрочем, лишь контрастно оттеняют
преодолевающую все преграды силу любви (ведь и наказаны-то богами Алкиона и Кеик были, по одной из
версий, за переоценку своей любви—за то, что называли друг друга Герой и
Зевсом), ну и, конечно, могущество богов.
Все это и многое
другое обильно комментируется в литературе. И все вроде бы примиряется Пушкиным
(инкогнито—так сказать, во сне—явившимся мне невдалеке от Гвадалквивира). «Пушкин,—сообщает комментатор Батюшкова,—заметил об этой
элегии: „Прелесть и совершенство—какая гармония"».
Пушкиным же
неожиданно гармонизируется и один не вполне разрешенный в нашей с Ямпольским
книге о Бабеле вопрос—о названии издательства («Альциона»), которым владел муж
героини «Гюи де Мопассана» Бендерский. Бабель,
по-видимому, пародировал, с утрированным еврейским налетом (Аль-Цион =
др.-евр. «на Сион, в Иерусалим»), название символистского издательства
«Алконост», принадлежавшего еврею Самуилу Алянскому.
Это тем более вероятно, что слово алконост—не
что иное, как искажение старинного русского речения «алкион
есть птица», где алкион—все
тот же зимородок. Но, метя в одну алкиону, Бабель
вольно или невольно попал в другую. Подобно Бендеру
(с его «Чудным мгновеньем»), Бендерский повторил уже бывшее в русской
литературной традиции название альманаха, издававшегося в начале 1830-х годов
бароном Розеном и названного по имени самой яркой звезды созвездия Плеяд, то
есть, «другой» Алкионы. В «Альционе» печатались поэты
пушкинского круга и сам Пушкин (в частности, там в 1832 году—ровно за сто лет
до «Гюи де Мопассана»—появился «Пир во время чумы»),
но не Батюшков, к тому времени замолкший. Впрочем, было издательство «Альциона»
и в 1910-е годы, так что Бабель, возможно, вообще ничего не придумал, и вся
проблема не стоит выеденного яйца.
А возможно, что М.
Л. Гаспаров просто намекнул мне, что ездить надо меньше, а читать больше. (Еще
в 88-м он писал мне, что отказался ехать на мандельштамовскую
конференцию в Бари, ибо «слишком привык к железному занавесу и потому не
ездок».) Или вообще спутал меня со Щегловым, писавшим о «Метаморфозах» всерьез.
Упомянул же он как-то в разговоре со мной о неком
мифическом «Щегловском». Не этому ли птицевидному гибриду был адресован назонистый
зимородок на открытке?
Интертексты умеют много гитик.
Таксист и синтаксист
За годы научных
занятий языком сомали и работы с ним на Московском радио, я в общем овладел его
сложной грамматикой и приобрел довольно приличное произношение (по словам
сомалийцев, я говорил с арабским акцентом,—и то хлеб). Что касается словарного
запаса, то он у меня ограничивался лексическим минимумом бытовой разговорной
речи плюс те две сотни газетных клише, с которыми Московское радио обращалось к
адресатам своей пропаганды. В эмиграции, выбрав из своего по-советски
ренессансного репертуара карьеру “слависта”, я стал постепенно забывать как
лингвистику, так и сомали, особенно его словарь.
Одна из ежегодных
славистических конференций проходила в Вашингтоне, и так случилось, что
несколько человек с нашей кафедры возвращались в Лос-Анджелес одним и тем же
рейсом. Мы решили взять одно такси, и поскольку занялся этим я, то я и сел на
место рядом с водителем. Трое коллег расположились сзади, за стеклянной
перегородкой, как в театре, точнее—как в немом кино.
Соседство с
таксистом—мощный текстопорождающий топос. Таксисты многоопытны, философичны и разговорчивы;
общение с ними четко обрамлено в пространстве и времени и спроецировано на фон
меняющихся за окном декораций. Возникающие при этом дискурсивные сценарии часто
непредсказуемы.
Один из лучших
фильмов 90-х годов, «Ночь на земле» Джима Джармуша (Jarmusch), построен как серия из пяти новелл о поездках на
такси в разных столицах мира. Замечательные “Записки таксиста” были неколько лет назад опубликованы в “Звезде”. Первое смутное
осознание близящегося крушения советской империи пришло ко мне где-то в конце
60-х годов, когда я удачно поймал такси, освобождавшееся прямо перед моим
сквериком, а вместе с ним—реплику таксиста, обращенную вослед предыдущему
пассажиру:
—Чего никто не
хочет понять, это что в ближайшее время деньги будут платить только за
непосредственные услуги. В стране есть ценные работники, но у правительства нет
способов выловить их из общей массы, отличить от бездельников. Поэтому
оплачиваться будут только прямые услуги.
Этот философ от
баранки, носатый пожилой еврей, оказался инженером, окончившим несколько
институтов, но сознательно переквалифицировавшимся в таксисты и частные
водители. Он сказал, что зарабатывает таким способом большие деньги.
В разных хронотопах таксисты рекрутируются из разных групп
населения: в Париже 20-х годов это были русские дворяне, в Нью-Йорке
70-80-х—бывшие советские евреи. В Вашингтоне 80-х годов, о котором идет речь,
таксистами работали всевозможные выходцы из Африки.
Одного взгляда на
нашего водителя мне было достаточно, чтобы узнать в нем сомалийца. Для проверки
я тихим голосом произнес стандартное сомалийское приветствие (Ma nabad baa?).
Он на это и бровью не повел, как будто ничего не было сказано. Я повторил те же
слова громче; он понял, что я обращаюсь к нему, но явно недоумевал, с чем.
Видимо, машина обработки языковой информации включается не раньше, чем человек
осознает, что имеет место ситуация общения на известном ему языке. Лишь после
моего третьего захода водитель, не знавший, чему верить—глазам или ушам,
согласился наконец счесть меня за сказавшего что-то по-сомалийски и произнес
ответную формулу (Waa nabad!).
Разговор постепенно
завязался. Сразу же обнаружилось, что мне не хватает самых элементарных слов.
(Эмигрировав, я вообще заметил, что, находясь в среде одного иностранного
языка, очень трудно активизировать словарный запас другого, пусть даже не
особенно забытого.) Однако закон Ципфа сыграл свою роль—новых слов требовалось
все меньше, уже употребленные повторялись все чаще, и я все увереннее пускал их
в грамматический оборот.
Одновременно я
наблюдал за растущим недоумением собеседника, озадаченного разрывом между
скудостью моего словаря и жонглерской ловкостью обращения с ним. На его глазах
моя речь, начавшаяся в лексическом отношении почти с нуля, насасываясь, как
вампир, кровью его реплик, расправляла чем дальше, тем шире, свои
грамматические крылья. Богатый потенциал сомалийского синтаксиса редко находит
себе применение в устной речи, я же принялся выстраивать сложнейшие периоды из
главных и придаточных предложений, личных и безличных конструкций,
изъявительных, сослагательных и отрицательных (есть там и такие) форм,
проецируя на сомали всю талмудо-греко-латинскую мощь
европейской риторики и возводя целые готические соборы ажурных языковых
структур, хотя и простейшей словесной кладки.
Пантомимический
аспект диалога был, по-видимому, достаточно эффектен, ибо привлек внимание
коллег. Они приоткрыли окошечко в перегородке и пытались понять, что
происходит.
Увы, моим
стрельчатым построениям суждено было остаться сугубо воздушными. Мой новый
знакомец надавал мне телефонов своих соотечественников в Лос-Анджелесе, но я
так и не собрался им позвонить, и мой сомалийский словарь улетучился почти с
такой же скоростью, с какой внезапно соткался из эфира на пути в аэропорт.
Разве что коллеги, ставшие свидетелями неожиданного перформанса, были на
некоторое время duly impressed.
Это я . . .
Cтихи Ахмадулиной, особенно в ее исполнении, я
любил смолоду (мы сверстники). Я слышал ее по радио, видел по телевизору и был
на одном из ее выступлений (в Комаудитории старого
МГУ, на Моховой), но знаком с ней не был. Хотя у нас, конечно, были общие
приятели, включая одного моего многоречивого сокурсника (в дальнейшем видного
политолога), утверждавшего, что в десятом классе у них был роман, а также
одного зубного врача, тоже порядочного хвастуна. Личного знакомства с Ахмадулиной
мне пришлось дожидаться до второй половины 80-х годов, когда она, вместе с
мужем, Борисом Мессерером, одной из первых после прихода к власти Горбачева
приехала в Америку и провела неделю в Лос-Анджелесе.
К этому времени ее
облик, как литературный, так и физический, несколько поблек под действием Хроноса вообще и Бахуса в частности, но объектом
восхищенного внимания, как литературоведческого, так и человеческого, она для
меня оставалась.
Это было самое
начало перестройки, в которую она, как, впрочем, и большинство эмигрантов, не
желала верить, и я (вспоминаю это с гордостью) пытался защищать от нее
Горбачева. Члены нашего небольшого интеллигентского кружка почти в одном и том
же составе по очереди принимали ее у себя, так что я мог наблюдать ее довольно близко.
А впереди ожидалось ее сольное выступление перед массовой русскоязычной
аудиторией.
Первая встреча
произошла в доме общей знакомой, у которой они с Борисом остановились. Это был
то ли ранний ланч, то ли поздний завтрак, и Ахмадулина была уже слегка
навеселе. Я отрекомендовался ее давним почитателем, преподающим в местном
университете русскую литературу, то есть, подразумевалось, представителем
ненавистной ей корпорации:
[Я…] опишу одну из сред,
когда меня позвал к обеду
сосед-литературовед […]
жена литературоведа,
сама литературовед […]
Ведь перед тем, как мною ведать,
Вам следует меня убить..
Разговор зашел о
появившемся накануне в лос-анджелесской “Панораме” целом подвале, специально
присланном Аксеновым из Вашингтона. Газету принесли, Борис стал читать.
Статьи у меня нет
под рукой. Помню, что в ней, среди прочего, рассказывалась легендарная история
с туфлей, которую на обеде в Тбилиси в честь делегации московских писателей
Ахмадулина запустила в сказавшего какую-то совсем уж невыносимую советскую
мерзость соотечественника (Фирсова?), когда увидела, что мужчины решили
смолчать: грузины—из гостеприимства, собратья-москвичи—из осмотрительности.
Особый шик аксеновского панегирика состоял в том, что
он (не помню, целиком или только в кульминационном эпизоде) был написан
ритмической прозой, вероятно, в контрапункт к известному ахмадулинскому
фрагменту о встрече с Пастернаком, где в момент его появления—после строчки: Но рифмовать пред именем твоим?—стих
переходит в прозу.
Мессерер, однако,
как ни в чем не бывало читал с обычной, монотонно-торопливой газетной
интонацией, дескать, ну, ясное дело, хвалит тебя Вася, ну и что? Я вмешался:
—Вы не так читаете.
—Что значит не так?
А как надо?
Я взял газету и
стал читать, скандируя. Ахмадулина оживилась и сыграла роль вечно обижаемой:
—Вот, ты всегда все
неправильно передаешь. Если бы не наш досточтимый гость, я бы и не узнауа, что Вася мне стихи написау..
—Видите, Белла Ахатовна,—подал я приготовленную реплику,—и литературоведы
на что-то годятся…
Через несколько
дней принимать Ахмадулину была наша очередь. В какой-то момент я подсунул на
подпись уже изрядно выпившей гостье экземпляр ее “Снов о Грузии” (несколько
скомканная дата под посвящением прочитывается как 19 марта 1987 года). А перед
самым ее уходом осмелился, наконец, задать давно заготовленный провокационный вопрос.
—Как вы относитесь
к Ходасевичу?
—Хорошо, хотя,
наверно, не все знаю. А почему вы спрашиваете?
—А вот эти стихи вы
знаете?—Я взял с полки и стал читать “Перед зеркалом”:
Я, я , я. Что за дикое слово!...
Ахмадулина слушала
внимательно, и, уж не знаю, вопреки ли или благодаря винным парам, эксперимент,
поставленный по всем правилам полевой лингвистики, удался на славу. Без
каких-либо уверток она сразу, самым трогательным и обезоруживающим образом,
хотя и с искренним удивлением, приняла подразумевавшееся предположение о
подтексте ее стихотворения “Это я…”, написанного тем
же размером.
—А что?!
Знаете—может быть!..
На другой день было
ее выступление, и так получилось, что ехала она в моей машине. Мы вспомнили ее
вчерашнее признание, и я стал рассказывать ей, как впервые услышал “Это я…”
году в 76-м, в Москве, по телевизору, когда передавался целый ее поэтический
вечер. Я был один дома, “Это я…” (тогда еще не
тронутое для меня влиянием Ходасевича) читалось, кажется, в самом конце и
исторгло у меня слезы. Пришедшая вскоре Таня, обнаружив их следы на моих щеках,
долго прохаживалась на ту тему, что, вот, мол, оказывается, эта бездушная
структуралистская личность может все-таки над чем-то плакать. Интересно, что
через некоторое время телевизионный концерт был повторен, и те же стихи опять
безотказно произвели свое слезоточивое действие.
Когда мы подъехали
к огромному центру, снятому под концерт, вход осаждала толпа, спрашивавшая
лишнего билетика, а внутри нарасхват раскупались сделанные какими-то
предприимчивыми людьми ксерокопии десятка ахмадулинских
стихотворений—под автограф.
В эффектном брючном
костюме, на каблуках, подтянутая и очаровательная, Ахмадулина читала
великолепно. Она начала с новых стихов, потом перешла к старым, которые
аудитория знала. Я ждал, дойдет ли очередь до “Это я…”,
и внутренне любопытствовал, какое
действие оно на меня окажет. Очередь, наконец, дошла, но, произнеся: Это я — в два часа пополудни Повитухой добытый
трофей…, Ахмадулина запнулась, извинилась и начала с начала. Это
повторилось и во второй раз, и лишь с третьего захода она прочла стихотворение
до конца. Потому ли или по чему другому, но я прослушал его спокойно, не
проронив ни слезинки.
На обратном пути она
сказала:
—Я подумауа о вас и сбиуась.
Так
литературоведение в моем лице вторично вторглось в ее творческую жизнь, на этот
раз уже банальным—палаческим—образом.
Собственный Платонов
История получила
неожиданное продолжение, когда вскоре в Лос-Анджелес приехал Юрий Нагибин, в
свое время женатый на Ахмадулиной. По дороге на его выступление в нашем
университете мы разговорились, и я рассказал ему историю с “Это я…”. Он реагировал с неожиданной горячностью:
—Ходасевича Белла
прочла в нашем доме! Раньше она его вообще не знала!
Про себя занеся это
свидетельство в свои анналы, вслух я переменил тему. Впрочем, по сути она осталась той же, а вскоре вернулись и мотивы
литературного дома и новооткрытого влияния запретных мастеров.
Я сказал Нагибину,
что в связи с его приездом я перечел некоторые его вещи, в частности, давние,
знакомые мне со студенческих лет, когда они были литературными новинками, и что
впечатление оказалось во многом ностальгическим повторением старого, но в одном
парадоксальном отношении новым. В его текстах 50-х годов я вдруг отчетливо
почувствовал присутствие Платонова, в свое время незримое—ввиду тогдашнего
моего незнакомства с первоисточником.
Нагибин охотно
подтвердил мое наблюдение. Он сказал, что Платонов был кумиром его юности, причем
кумиром, знакомым ему лично, поскольку часто бывал в гостях у его
отчима—писателя Я. С. Рыкачева. Обнаружение платоновского субстрата не только
не задело Нагибина, но даже обрадовало.
Вообще, он
показался мне широким человеком. Так, он сказал, что с удовольствием прочел “Палисандрию” Саши Соколова. Я спросил, готов ли он
напечатать положительный отзыв о ней в эмигрантской “Панораме”, и он
согласился, хотя времена были еще довольно неопределенные.
В Лос-Анджелесе он
гостил у Андрея Кончаловского, который пригласил его
работать над сценарием планировавшегося фильма о Рахманинове. Но из этого
проекта, кажется, ничего не вышло.
Small little story (1966-1988)
Свою работу в Корнелле я начал на птичьих правах. Сначала—в престижной,
но очень временной роли старшего стипендиата (Senior Fellow) Общества гуманитарных наук (Society
for the Humanities),
затем—во временной же должности на русской кафедре, замещая ушедшего в отпуск
преподавателя. Превращение этих внештатных позиций в постоянную профессорскую
ставку (tenure) было делом непростым, при всем
расположении ко мне декана колледжа Алена Сезнека (Alain Seznec), заведующего
кафедрой русской литературы Джорджа Гибиана и других
коллег. Впрочем, я был полон оптимизма, подкреплявшегося по-российски
гипертрофированным представлением о собственной ценности, и увлечен перспективой
проведения семинара по все еще полузапретному на
родине Пастернаку. Советские цепи были мною успешно потеряны, предстояло
обретение всего мира. На этом фоне американская озабоченность получением tenure казалась мне удручающе мелкой. (Не забуду слов
одного корнелльского коллеги: «Вот решается мое
продвижение из доцентов в профессора [from Associate to Full
Professorship]. Если повысят—ну что ж, так и надо, но если не
повысят—какое унижение!» Повысили.)
Джордж меня,
кажется, понимал, но не упускал из виду и административного аспекта моих первых
шагов. Он заботливо справлялся о том, как идет семинар, кто его посещает,
доволен ли я, довольны ли слушатели. Я рапортовал, что слушателей много (9?):
практически все аспиранты русской кафедры плюс один очень сильный студент
выпускного курса (senior), да еще два профессора:
один—англичанин с английской кафедры, а другой—какой-то технарь. Англист
русского языка не знает, но вместе с коллегой-русистом переводит стихи
Пастернака и в семинаре очень активен.
—Это, наверно, Джон
Столуорти (John Stallworthy),—угадал Джордж.—Он
известный поэт и уважаемый профессор. Надо будет, чтобы он написал официальный
отзыв о семинаре.
—Я думаю, он напишет. Он
симпатичный, мы часто ходим вместе на ланч в Стэттлер
Инн, и он консультируется со мной по поводу своих переводов. Ему очень хочется
выпрямить Пастернака, ибо «по-английски так сказать нельзя», а я все твержу
ему, что в том-то и фокус, что по-русски тоже нет.*
* Книжка переводов вышла в 1983 году: Boris Pasternak. Selected Poems. Trans. Peter France
and John Stallworthy; наши беседы помянуты там добрым словом.
—А кто этот
профессор с технического факультета?
—Точно не знаю.
Такой незаметный, маленький. Он подошел ко мне перед началом, представился на
ломаном русском языке и попросил разрешения ходить. Но умный—соображает
неплохо…
—Узнайте фамилию.
Надо будет и у него взять отзыв.
После очередного
занятия я, извинившись, переспросил имя, фамилию и профессию «технаря» и затем
доложил Джорджу:
—Он химик. Его
фамилия Хофман (Hoffmann).
—Хофман? Неужели Роальд Хофман?!
—Да-да, Роальд, я еще подумал—одно из викингских
имен, захваченных евреями: Гарольд Блум, Роальд Хофман.
—О, это выдающийся
ученый. И он любит
помогать диссидентам.
—Да, он сказал, что
он из Польши. Кстати, он лучше всех в классе понимает мои структурные схемы,
иногда и меня поправляет.
—Его отзыв был бы
очень кстати.
С Роальдом Хофманом мы подружились.
Его интересы далеко не ограничивались химией. Пользуясь возможностями,
предоставляемыми университетом, и знанием нескольких европейских языков, он
иногда «брал» тот или иной гуманитарный курс. Так, на следующий год после
Пастернака он посещал семинар по «Фаусту» у видного корнелльского
гётеведа Блэкуэлла.
Между тем, заготовка бумаг
шла своим чередом, и вскоре под чутким руководством Джорджа, а также благодаря
собранным мной приглашениям на работу в другие университеты—доказательствам
моей конкурентоспособности, заветная tenure была
получена, а в придачу к ней еще и должность заведующего довольно склочной
кафедрой.
Но не об этом речь.
Однажды в неурочное время меня вызвали на кампус. Машину я тогда еще не водил и
потому спросил, насколько это срочно.
—Приезжайте скорей.
Роальд Хофман получил
Нобелевскую премию!
Я вскочил на велосипед
и к Бейкер Лэб—зданию химического факультета—подъехал
уже с готовой поздравительной формулой.
Огромный зал был
полон. Сверкали юпитеры—снимали для телевидения. Была расстелена красная
дорожка. Среди группы деканов и другого начальства выделялся тучный седой
старик, физик-атомщик Ганс Бете (Hans Bethe), до тех пор единственный корнелльский
нобелевец. Откуда-то издалека (из Австралии?) были
привезены сестра и мать Роальда. Сам он стоял
посередине всего этого гала-спектакля и, смущенно улыбаясь, принимал
поздравления. Премию он получил вместе с каким-то японцем, но пополам делилась
лишь сумма, лауреатом же он был полным. Подошла моя очередь.
—Роальд, я поздравляю вас, а главное—себя, ибо теперь я
всегда смогу говорить, что преподавал (taught, букв.
«обучал») одного Нобелевского лауреата другому.
Наша дружба на этом
не прекратилась—Роальд не загордился. А во время
одной из поездок в Москву, еще до перестройки, он даже отвез что-то моему папе,
порадовав его высоким уровнем моих знакомств, но встревожив сообщением, что
внизу его ждет черная «Волга».
Продолжалось наше
общение и после моего переезда в Лос-Анджелес. Джордж и некоторые другие
коллеги жалели о моем отъезде; кое-кто, насколько я понимаю, даже обиделся. А Роальд, в книжке стихов, изданной после получения премии,
обратил ко мне целый стихотворный призыв вернуться из пошловато-солнечной
Калифорнии «домой» в Итаку.
Я не вернулся, но
во время своих визитов в Южную Калифорнию Роальд
звонил, мы встречались, он приходил к нам с Ольгой на parties…
Кроме того, он присылал свои статьи, то самостоятельные, то соавторские, на
темы, пограничные между химией, культурологией и Талмудом. И—напряженно ожидал
их обсуждения. Я, как мог, проявлял интерес, похваливал, но явно недостаточно.
Я вчуже понимал его, ибо и сам жажду внимания к своим работам. Однако в
человеке, достигшем, казалось бы, уже всего, такая неутоленная потребность в
одобрении поражала и настораживала.
После его
очередного визита в Санта-Монику с настойчивой демонстрацией очередного опуса
до меня вдруг дошло:
—Надеяться
абсолютно не на что,—сказал я Ольге.—Смотри, даже Нобелевка не помогает.
Честняга
Вслед за Приговым в
наших краях стали появляться и другие российские постмодернисты, в том числе
Евгений Попов. Он оказался милейшим человеком, с которым я вскоре перешел на
“ты” и, вопреки обычаю, был готов проводить сколько угодно времени.
Остановился он у Виталика Гринберга, который им и
занимался—кормил, поил, возил по гостям. Я ограничился устройством выступления
Попова на нашей кафедре, где он за умеренную плату очень живо рассказал историю
“Метрополя”, своего и Виктора Ерофеева исключения из Союза писателей и
недавнего поспешного восстановления в нем. Его постмодернизм сказался и тут—в
том свойском, почти циничном и уж во всяком случае без претензий на героизм
тоне, которым он в лицах представил эту эпопею.
Визит Попова пришелся на семестр, когда в другой
лос-анджелесский университет (UCLA) приехал преподавать мой старый друг и соавтор Игорь Мельчук. Он был с
женой (Л. Н. Иорданской), и мы виделись почти ежедневно, обычно по вечерам, во
время прогулок в горах, которые оглашали своими спорами. Наблюдаемый после
долгого перерыва вблизи, Игорь поражал своей идеологической узостью еще больше.
Загадочный эффект, как и прежде, состоял в контрасте между обаянием его
благородной личности и отталкивающим фанатизмом его дискурса.
Анафемой для него были мои новые
литературоведческие взгляды, литературоведение вообще и все гуманитарные науки
в целом. Его раздражали мои похвалы Бахтину, а заодно и Достоевскому. “Записки
из подполья”, которых мы, учась в школе в сталинские времена, не проходили и
которые я стал ему рекомендовать, он читать отказался. Тогда я подсунул ему
лишь недавно открытую мной “Этику нигилизма” С. Л. Франка, сказав, что это обо
всех нас, в частности—о нем. Он прочел, плевался, но на свой счет не принял.
Гуманитарной болтовне он, как и встарь, ставил в пример точные науки. Несмотря
на эти потоки негативизма, общение с ним было удовольствием. Старый друг лучше новых
двух.
Мне, естественно, захотелось устроить встречу Мельчука и
Попова. Оказалось, что Игорь и Лида читали Попова и рады были бы с ним
познакомиться. Тем более, кроме литературных и расхваленных мной человеческих
достоинств, в пользу Попова говорило его диссидентское прошлое. И вот однажды
вечером мы с Виталиком и Женей заехали к Мельчукам. За вином, тортом и чаем беседа пошла о
том, о сем, о перестройке, литературе, любимых писателях. Я опять (как
двадцатью годами раньше, когда у меня дома Мельчук случайно встретился с Аксеновым) с удивлением
отметил, что Игорь способен поносить Достоевского, но при встрече с живым
писателем обнаруживает мальчишескую робость.
Своим чередом разговор добрался до одного из
литературных кумиров Мельчука, да и всего нашего поколения. Оказалось, что
Попов с ним знаком. Игорь принялся о нем расспрашивать, и на моих глазах его
благоговейный тон стал сменяться прокурорским. К сожалению, я не помню, какое
именно обвинение, из ряда возможных, было предъявлено нашему кумиру (ныне
покойному). Какой-то случай, когда тот то ли не поддержал какого-то
оппозиционного начинания, то ли сдал какую-то сначала занятую диссидентскую
позицию, то ли официально отмежевался от какой-то своей зарубежной публикации,
а, может быть, даже и слегка отрекся от кого-то из товарищей по оружию.
Разговор начал принимать неприятный оборот. Игорь
стал с почти одинаковой неистовостью наседать на обоих—отсутствующего
кумира и присутствующего Попова. С первого он строго спрашивал за его моральную
нестойкость, со второго не менее строго требовал объяснений за первого.
—Как он мог? Как вы это объясняете? Что же,
значит, и он тоже сукин сын?!..
Попов с присущими ему мягкостью и заиканием
пытался отвести от себя ответственность, говоря, что поведение другого
человека—его собственное дело. Но Игорь, забуксовав в своей бескомпромиссной
колее, распалялся все больше, распалялся и одновременно расстраивался—за
кумира, за Попова, за себя самого…
Неловкость была как-то замята, и расстались они
мирно. Когда мы вышли к машине, я стал лепетать извинения. Но Попов и не чувствовал
себя задетым. Он лишь добросовестно пытался осмыслить полученное впечатление:
—Подумать, что человек перенесся сюда, в
современный Лос-Анджелес, совершенно нетронутым прямо из шестидесятых годов, в
штормовке, палатке и с комсомольскими идеалами! Этакий честняга!..
Выражение “Честняга!”, употребленное по сходному
поводу, я потом встретил у кого-то из классиков, кажется, у Лескова или
Достоевского. К своему сугубому стыду, я не записал, у кого, и теперь не помню.
Сомнительное блядство
Перечитывая эти
записи, я замечаю, что мои воспоминания о знакомствах с великими людьми носят
минималистский характер, сохраняясь в масштабе ровно одной виньетки. Иногда
выветривается даже ощущение личного контакта—в памяти остаются лишь цитабельные словечки.
Эйзенштейна, долгие
годы моего кумира, я точно никогда не видел (когда он умер, мне не было
одиннадцати). А вот с одной из его “жен”, Перой Аташевой, я как будто встречался. “Как будто”—потому, что
за подлинность своего впечатления я поручиться не могу. Но тогда откуда эта
неповторимая пуанта рассказа о ее хождении по инстанциям после смерти мэтра?
Она хлопочет о вступлении в права наследства (на квартиру, сберкнижку,
библиотеку, рукописи), ее посылают из кабинета в кабинет, и в одном из них
некий начальник от кинематографии говорит ей, видимо, в 48-м, а она со смаком
пересказывает в 62-м, то есть, всего 14-ю годами позже:
—Много тут вас,
блядей, ходит…
Общаться с Аташевой я мог в музее-квартире Эйзенштейна на Смоленской
(где сам он никогда не жил), когда с легкой руки В. В. Иванова познакомился с
кружком собиравшихся там “эйзенщенят”—будущих
классиков эйзенштейноведения: Наумом Клейманом, Леней Козловым и другими. Даты сходятся—Аташева умерла лишь в 1965-м. Ее облик отчетливо стоит
перед моим мысленным взором. Маленькая, с непропорционально большой головой и
огромными, странно косившими глазами навыкате, она была похожа на тех ацтекских
женщин, которых любил снимать Эйзенштейн. Впрочем, такова она и на известных
фотографиях.
Что касается
недоверия чиновника, то оно не вовсе лишено оснований. Формально Эйзенштейн и Аташева были женаты, но официальной его женой считалась
Телешева (ум. 1943), не говоря уже о сомнительности супружеских отношений в
обоих этих “браках”, да и каких-либо половых связей Эйзенштейна с женщинами
вообще.
Так что мои
колебания законно вписываются в общий контекст двусмысленностей эйзенштейновской биографии. Если что и удостоверяет для
меня аутентичность собственного свидетельства, так это сугубо теоретическое
соображение, что при передаче из третьих уст слова о множественности блядей
прозвучали бы не столь убедительно. Увы, здесь они передаются именно так.
Все на выборы
Хотя в идейном
плане советский диссидент по-солженицынски тяготеет к
правому краю американского политического спектра, ввиду обломовского склада
своей натуры он не склонен голосовать вообще. А при соответствующем стечении
обстоятельств в нем может проснуться и подпольный человек Достоевского.
Когда Рейгана
выбирали в первый раз (1980 г.), я еще не был американским гражданином, и
вопрос о выборах носил для меня чисто академический характер. Помню, однако,
тогдашний разговор с одним из моих первых американских менторов Джорджем Гибианом. Джордж, чешский эмигрант образца 1938 года, успел
в составе американской армии освобождать Чехословакию, а теперь уже много лет
заведовал корнелльской кафедрой русской литературы.
Давно оставив первую жену, он жил с более молодой и очень активной коллегой.
—Мне придется
вместе с Карен голосовать за Картера,—сказал он с
извиняющейся улыбкой.—Но я надеюсь, что выберут Рейгана.
Так и случилось. А
когда через четыре года Рейгана выбирали на второй срок, я уже смог отдать ему
свой голос. Чувство исполненного долга смазывалось, однако, тем, что Ольга, с
которой мы пошли голосовать, была, как и большинство университетских коллег,
сторонницей демократов, и наши голоса взаимно уничтожились, так что с тем же
успехом мы могли остаться дома. Все же меня еще долго согревала мысль, что я
повел себя принципиальнее Джорджа и внес посильный вклад в разрушение «империи
зла».
Следующие
президентские выборы (1988 г.) мы с Ольгой по указанным арифметическим
соображениям благополучно пропустили, а в 1990-м у меня был саббатикал.
Я проводил его на стипендии в Национальном Центре гуманитарных исследований в
Северной Каролине и потому чувствовал себя свободным от голосования—тем более,
что выборы были не президентские, а парламентские и местные.
Квартиру я снимал в
городке Чэпел Хилл, у супружеской пары, из года в год
сдававшей ее стипендиатам Центра. Хозяйку звали Мэрилин. Это была седеющая, но
моложавая и общительная дама, работавшая в администрации Дюкского
университета. Ее муж владел небольшим транспортным агентством, а также
возглавлял местное филармоническое общество, но в быту был человеком
незаметным. Отношения у нас сложились легкие, ненавязчивые, и все шло гладко,
пока на горизонте не замаячили выборы.
В тот год
прогрессивная общественность Северной Каролины решила вытряхнуть матерого
реакционера Джесси Хелмса из его сенатского кресла,
начинавшего казаться пожизненным. В противовес ему демократы выдвинули
интеллигентного молодого негра, по фамилии, кажется, Гэнн.
Полагая себя совершенно непричастным к избирательной кампании, я следил за ней
вполуха—исключительно по радио в машине. Однако как-то раз Мэрилин, встреченная
около дома, заговорила о том, что и мне следует включиться в священное дело
борьбы против Хелмса, и пустила в ход модную в тот
год формулу: «Shit happens,
but is it
art?» («Дерьмо случается, но искусство ли
это?»). На мои слова, что меня как
калифорнийца это не касается, она отвечала, что это касается всех, что
открепиться от Калифорнии и зарегистрироваться для голосования в их штате дело
двух минут, и она завтра же отведет меня к соседке, занимающейся предвыборной
регистрацией. В ее речи не было ни малейшего перерыва, просвета,
зазора—допущения, что я могу держаться каких-то иных воззрений или намерений,
например, не голосовать вовсе. И хотя я всего лишь вежливо кивал, получилось,
что я как бы согласился.
Разумеется, ни к
какой соседке я назавтра не пошел, но мои надежды по-российски замотать это
дело оказались напрасными. Мэрилин в конце концов заставила меня посетить
знакомую активистку, и я был внесен в список избирателей. Свобода моя была
таким образом несколько урезана, но решающая ее часть оставалась все же при
мне—я мог попросту не пойти голосовать.
В день выборов,
возвращаясь на машине из Центра, я оказался около клуба при церкви,
превращенного в избирательный участок, и неожиданно для себя завернул туда.
Почему? Я представил себе, как я подъезжаю к дому и Мэрилин спрашивает,
проголосовал ли я, и я либо честно говорю: «Нет», и тогда она предлагает
отправиться вместе, либо говорю: «Да», и, значит, вру, как если бы все еще жил
в Советском Союзе. Причем, в точности, как там, агитаторшу интересует именно
проголосовал ли я, а не за кого я отдал свой голос,—подобный вопрос ей не приходит в голову. Это решило
дело. Получив бюллетени (кажется, их было два—один по выборам в конгресс,
другой местный), я хотел было из республиканцев проголосовать за одного только Хелмса, а в остальном поддержать демократов
(предпочтительных в том, что касается местного самоуправления), но потом махнул
рукой, назло Мэрилин вычеркнул их всех и испытал чувство глубокого
удовлетворения.
Мэрилин
действительно спросила меня, проголосовал ли я, и я с чистой совестью сказал,
что да; дальнейших вопросов не последовало.
Не рассказал я о
своем гражданском подвиге и вскоре приехавшей навестить меня Ольге. Это меня
немного смущало, несмотря на мысленное оправдание, что у нас с ней и без того
проблем хватает. По крайней мере, говорил я себе, я оказался свободнее Джорджа,
да и голосование-то, в конце концов, тайное.
В тот раз Джесси Хелмс прошел в сенат небольшим числом голосов. Побеждал
он—уже без моей помощи—и на последующих выборах и некоторое время в составе
республиканского большинства возглавлял сенатскую комиссию по иностранным
делам. Когда я вижу его на экране, я исполняюсь законной гордости. Не то чтобы он
мне нравился, но это один из тех случаев, где я, как говорится, made a difference («сыграл роль»,
букв. «сделал разницу»). Ну, и каприз
свой оказал.
Ординарный профессор
Году в 1991-м в
Москве проходил один из семинаров совместной российско-американской группы по
изучению советской культуры. Тогда такие контакты были сравнительно внове, и
семинар собрал сильных докладчиков и активную молодую аудиторию. Там я
познакомился с совсем еще молодым, только-только из провинции Курицыным и
некоторыми другими будущими знаменитостями. Но больше всего мне запомнились
выступления одного коллеги из эмигрантов. Он высказывался очень часто, каждый
раз начиная свою речь приблизительно так:
—Возьмем простой
житейский пример. Вот, например, я, ординарный профессор N-cкого
университета, хочу…
Случаи приводились
действительно обыденные—с покупкой продуктов, посещением библиотеки, заказом
билетов и т. п., но над ними, как стяг, реяло имя престижного американского
университета.
Университета и
коллеги не называю—nomina sunt
odiosa. В глоссе нуждается, боюсь, слово
«ординарный». Так в дореволюционной номенклатуре именовался штатный профессор,
т. е., по-теперешнему, полный, постоянный, tenured;
экстраординарным же назывался, наоборот, внештатный.
Сравнительное литературоведение
В середине 90-х
годов я попал на ежемесячное заседание объединения славистов, живущих в
Нью-Йорке и окрестностях. Доклад профессора Энтони Энемони
(Anemone), с сильным деконструктивным
привкусом, посвященный толстовским “Казакам”, привлек внушительную
аудиторию—человек пятьдесят литературоведов и историков из ведущих
университетов.
Деконструкцию я
недолюбливаю, наверно, потому что недопонимаю, а “Казаков” не читал, руки не
дошли. Это не помешало мне включиться в дискуссию и оспорить какие-то из
утверждений докладчика, произведя достойное впечатление как на него, так и на
слушателей. После доклада вся компания по традиции отправилась в близлежащий
китайский ресторан.
А наутро я улетел
назад в Лос-Анджелес и через день уже присутствовал на заседании нашего
кафедрального семинара, где выступал А. В. Лавров (ныне член-корр.) с анализом
автобиографической подоплеки “Серебряного голубя” Белого. Этого романа, я тоже
не читал, и мне показалось заманчивым не просто выступить в прениях, но и
провести параллели между двумя текстами, к чему я был более чем подготовлен
прослушанными докладами.
Эксперимент удался,
напомнив мне сдачу экзамена по зарубежной литературе XX века на филфаке МГУ
сорока годами раньше. Я тогда вытащил билет с датским соцреалистом
Мартином Андерсеном-Нексё и, не читавши ни одного из
его романов, развернул перед экзаменатором сопоставительный анализ сразу двух—“Пелле-Завоевателя” и “Мортена
Красного”. Преподавая сейчас русскую литературу в Калифорнии, я иной раз ловлю
на подобных трюках своих желторотых студентов и, прежде чем поставить кол (F),
не забываю похвалить их за интеллектуальную инициативу, обличающую будущих
литературоведов.
И в самом деле,
успех этих провокаций вовсе не свидетельствует, как может показаться, о научной
несолидности литературоведения. Напротив, если
последнее чем и отличается от “настоящих” наук в невыгодную сторону, так это
обязательностью знакомства с художественными текстами и вообще
первоисточниками. Физики, химики, биологи, не говоря уже о математиках, спокойно
работают с фактами и формулами, установленными их предшественниками, и лишь
филологи считают делом чести вручную перелопатить как можно большую массу
накопившегося за века сырья.
Связи по смежности
Поэзия основана на
переносах по сходству—метафорах, прозе же прописана смежность. Правда, обе
установки часто переплетаются. В стихе самый метр делает смежное сходным, а в
основе прозы лежит сюжетный ритм потерь и приобретений.
Я не люблю терять
вещи, исподволь приглядываю за ними и периодически перепроверяю их наличие, но,
как правило, сам же и предаю породнившие нас узы. История удержаний, пропаж,
поисков, находок и новых утрат образует канву моего непрерывного, по большей
части смешного и в целом безнадежного поссессивного
квеста.
1. «Оскар»
Однажды в детстве,
лет семи-восьми, съехав с горки на санках, я врезался переносицей в каменный
скат подвального окна нашего дома. Заливаясь кровью, я бросился домой, на
второй этаж. При виде крови мама пришла в ужас, я же держался, как подобает
мужчине. Тревожило меня главным образом то, что пострадала окровавленная шуба.
За санки беспокоиться не приходилось, ибо их я, к изумлению мамы, из рук не
выпустил. (Шрам на носу сохранялся долго, но сейчас его что-то не видно,—пропал!)
Собственно, мама и
преподала мне первые уроки бдительности. Почему-то особенно запомнился ее наказ
не спускать глаз со своих вещей при переобувании на катке (в Парке культуры им.
Горького). Наказ этот я выполнил с честью и на катке не был обворован ни разу,
да и вообще развил в этом отношении почти полный иммунитет. Сильно обокрали
меня только в Риме (1981 г.), разбив стекло машины Энн за те 10 минут, что мы
пробежались по вилле Боргезе (итальянцы, как известно,—воры
экстракласса), да в Санта-Монике за первый десяток
лет уперли три велосипеда—исключительно потому, что я каждый раз расслаблялся,
воображая себя чуть ли не в раю.
Гипертрофированное
чувство собственности выходит у меня далеко за пределы эгоцентризма. Мало
сказать, что я уважаю чужую собственность—я вполне бескорыстным образом ревниво
слежу за ее сохранностью в самых неожиданных ситуациях. Так, однажды в кино я
поймал себя на том, что, когда по ходу фильма герой, встретившись с героиней,
поставил на землю бывший у него в руках чемодан и, заговорившись, казалось,
забыл о нем (как, наверно, и большинство зрителей, поскольку дело было не в
этом), я никак не мог сосредоточиться на диалоге, тревожась за судьбу чемодана.
К счастью, режиссер (или кто-то из его помощников), в конце концов, вспомнил о
нем и вернул его владельцу, а тем самым—символически—и мне.
Кстати, именно в
кино мне была преподнесена смешная до слез карикатура на этот комплекс. В 60-е
годы в России шло множество фильмов с французским комиком Луи де Фюнесом (в Америке неизвестным и практически недоступным).
Действие самого запомнившегося из них, “Оскара”, вертелось вокруг путаницы с
двумя одинаковыми чемоданчиками, один из которых был набит крупными
ассигнациями, а другой—дамскими лифчиками. В какой-то момент Луи де Фюнес, вернув себе чемоданчик с деньгами и держа его под
рукой на столе в своем огромном кабинете, со смаком отчитывал подозреваемого в
подменах Клода Риша. Тот скромно держался вдалеке,
Луи де Фюнес же, постепенно распаляясь, стал
расхаживать по кабинету, все больше удаляясь от чемоданчика, но не спуская с
него бдительного взора. Наконец, амплитуда его триумфальных проходов
увеличилась настолько, что он оказался дальше от чемоданчика, чем Клод Риш. Мгновенно спохватившись и смерив глазами эти два расстояния,
он с отчаянным криком “А-а-а!!”,—как если бы его грабили, хотя Клод Риш оставался неподвижен,—бросился к чемоданчику и по-гарпагоновски прижал его к своей груди.
Глубокая правда
этой мизансцены, конечно, в том, что персонаж Луи де Фюнеса
мысленно, так сказать, сам себя ограбил, обнажив таким образом внутреннюю
природу своих страхов. Вопрос ведь не во внешних силах, которые естественно
предполагаются стремящимися разлучить нас с нашими пожитками, а в том, сколь
надежно наше ответное пребывание начеку. Недаром переживания по поводу потерь
фокусируются обычно не на материальном ущербе, а на унизительном чувстве
морального поражения. И поскольку сквозным лейтмотивом этой вечной драмы
является сохранность, постольку ее сюжет разнообразно варьирует контрастный
мотив утраты. Сам я постоянно что-то оставляю, забываю, упускаю из поля зрения,
но чувствую себя как бы персонажем специально на эту тему написанной пьесы,—может быть, потому, что после комических пертурбаций
потерянные вещи чаще всего возвращаются ко мне и дело венчается хэппи-эндом.
2. «Маш-ки»
В середине 70-х
годов я работал в “Информэлектро”, где присутственный
режим был сравнительно вольный, но время от времени отдел кадров проводил
проверки, о которых, как правило, становилось известно заранее, и тогда
требовалась всеобщая явка к 8-ми утра. Я человек дисциплинированный и большой
проблемы в этом не видел; я просто брал с собой в портфеле, а то и в двух, все
нужные для моих посторонних занятий поэтикой материалы и мирно корпел над ними
в пустой институтской читальне.
Все-таки ранний
подъем и психологический стресс, не говоря об утренней давке в метро, видимо,
сказались, ибо в одно прекрасное утро я выскочил на платформу на “Красных
воротах” только с одним портфелем в руках—привычный самоконтроль (руки не
должны быть пустыми) сработал по минимуму. Я, конечно, сразу же обнаружил
нехватку, обратился к работникам метро, они связались с машинистом, поезд был
осмотрен по прибытии на конечную станцию (а потом еще раз мной, когда опять
проезжал “Красные ворота”), но безрезультатно.
Потеря была
нешуточная—в портфеле были записные книжки, документы (в том числе институтский
пропуск), почти законченная рукопись, которую я собирался отдать в перепечатку
(для чего в течение некоторого времени запасался номерами машинисток),
иностранные и библиотечные книги, в общем, много чего. К счастью, моя агония
продолжалась недолго. Вскоре позвонила Танина мама—сказать, что ей звонил
какой-то странный человек, представился нашедшим мой портфель, и она дала ему
мои телефоны. А вскоре позвонил и он сам.
—Саша? Наше вам с
кисточкой. Вы потеряли, мы нашли. Ваше счастье, а то, знаешь, потерял—пиши
пропало.
—Большое спасибо.
Как мы встретимся?
—Давай приезжай,
только с тебя, конечно, причитается. И ты, это, один приезжай, без милиции,
понимаешь. Если не один будешь, мы к тебе не выйдем.
—Все понятно. Как к
вам доехать и как мы узнаем друг друга?
Он объяснил мне
дорогу куда-то на самую окраину и сказал, где его ждать. А узнает он меня
спокойненько по фотографии на пропуске. В целом радуясь, но несколько тревожась
относительно суммы выкупа, я захватил две двадцатипятирублевки,
поймал такси и поехал. Как только я, расплатившись, вылез из машины и начал
осматриваться, ко мне подошел простецкого вида работяга-забулдыга. В руках он
держал мой пропуск и записную книжку, явно наслаждаясь раскладом, при котором
он выступал в качестве инстанции, проверяющей документы, а я в роли
опознаваемой сомнительной личности. Портфеля при нем не было.
—Да, сперва мы тебя
никак не могли разыскать. Твоего-то телефона в книжке нет. Тогда мы стали твоим
блядям звонить, а они, суки, не признаются.
—Каким блядям? О
чем вы говорите?
—Ну как же? Вот,—он протянул мне мою записную книжку,—пожалуйста, черным
по белому: машки. И телефонов штук пять. А они все
как одна отказываются, говорят, мы его не знаем.
Я заглянул в
книжку. На букву “М”, под беглым карандашным “Маш-ки”, значились телефоны машинисток, добытые по
расспросам знакомых и еще не пущенные в ход. Своего собеседника я посвящать в
эти тонкости не стал. Он же воодушевленно рассказывал, как, звоня по всем
телефонам подряд, они в конце концов вышли на Ксению Владимировну.
—Так
где же портфель?
—Ща пойдем, только
сперва надо, это, в магазин зайти.
Я понял намек и
приготовился раскошелиться. Мой спутник недолго осматривал витрину и заказал
три бутылки портвейна. Это стоило рублей пять-шесть, но так как я уже вынул
четвертную, я со словами “для дома, для семьи” спешно накупил каких-то дорогих
бутылок и шоколадных наборов и погрузил их в сумку. Работяга рассовал по
карманам портвейн, и мы двинулись.
Он привел меня к
стационарному вагончику, в каких живут ремонтные рабочие. Нас встретили веселыми
возгласами. Внутри вагончик был обклеен глянцевыми вырезками с полуобнаженными
девицами. Меня пригласили принять участие в распитии принесенного, но я
отказался, сославшись на занятость. Они не настаивали. Мне был выдан портфель,
велено убедиться в сохранности содержимого и посоветовано
в дальнейшем не быть таким распиздяем. Я отбыл, не веря своему счастью и не
переставая дивиться скромности запросов простого советского человека (слова
“совок” тогда еще не было). Так я воссоединился с утраченной было
собственностью, но зато остро ощутил безнадежность своего отрыва от
народа—отрыва пока что метафорического, но которому через несколько лет
предстояло овеществиться в виде эмиграции.
3. «Следуйте за
той машиной!»
В западной
обстановке эффектный сюжет потери-находки мне пришлось пережить дважды, причем
оба раза терялся один и тот же портативный компьютер сравнительно раннего образца—laptop фирмы “Тошиба”, имеющий, кстати, классическую форму
чемоданчика с выдвижной ручкой.
Первый раз я
позорно забыл его в уборной нашего университетского корпуса (1991 г). Я
задержался в офисе, ставя последнюю точку в писавшейся
книге, и уже затемно заспешил домой, ибо нам с Ольгой предстоял поход в гости.
Помимо компьютера, при мне была обычная сумка, которая и насытила первую и
основную валентность моего самоконтроля. Хватился пропажи я лишь перед выходом
из дому, ибо захотел взять компьютер с собой, чтобы похвастаться его
техническими достоинствами, элегантной легкостью (он весил “всего” 12 фунтов)
и, не в последнюю очередь, содержавшейся в нем—и только в нем!—книгой.
Каков же был мой ужас при мысли, что эта изящная игрушка, стоившая, безотносительно
к ценности моего сочинения, свои $3,000, будет унесена—наверняка, уже
унесена—первым же забредшим в туалет четвертого этажа по большой или малой
нужде. Однако, прибыв на кампус, я обнаружил свою “Тошибу” смиренно
дожидающейся меня там, где я ее оставил. Судьба опять проявила воландовскую заботу о моем очередном опусе.
Настоящая
трагикомедия с той же “Тошибой” произошла в Нью-Йорке, в весенние каникулы 1993
года. Я приехал из Лос-Анджелеса, чтобы поработать с Мишей Ямпольским над
предисловием к нашей книге о Бабеле, но остановиться должен был у других
знакомых. В автобусе по дороге из аэропорта я долго вчитывался в маршрут,
определяя, где оптимальнее пересесть на такси. На
какой-то остановке уже в центре Манхэттена, где сходили многие, увидев в окно
свободное такси, я выскочил, остановил его, получил свой саквояж из уже
открытого шофером нижнего багажника и уселся в такси. Но в ту секунду, как
автобус отъехал от остановки, я сообразил, что мой компьютер, который я нарочно
не сдал в багажник, а держал при себе, так и остался на полке над моим
сиденьем! Что было делать?
—Follow that bus!—закричал я водителю.
На эту невольную
цитату из типового полицейского фильма водитель реагировал как-то бестолково.
Мне пришлось несколько раз повторить свою команду, автобус тем временем
завернул за угол, загорелся красный свет, и мы окончательно потеряли его из
виду. Далее выяснилось, что таксист не только плоховато понимает по-английски,
но и не знает автобусных маршрутов, да и города вообще. Он оказался поляком,
приехавшим в Штаты совсем недавно.
Так была достигнута
низшая точка моих несчастий, после чего дело могло пойти только к лучшему. Если
в американском фольклоре полякам отведена типовая роль идиотов, то в советской
диссидентской культуре Польша, напротив, была окружена западническим ореолом.
Поэтому я бывал в Польше и в свое время прилично выучил польский. Мобилизовав
эти полузабытые ресурсы, я срочно подружился с таксистом и обрел в его лице
преданного оруженосца, всей душой включившегося в мои розыски Святого Грааля в
ночном Нью-Йорке. Мы подъезжали к остановкам и отелям, я выбегал, расспрашивал
прохожих и портье, такси ждало или следовало за мной… Наконец, мне объяснили,
где есть надежда перехватить аэропортовский автобус, таксист остался ждать в
каком-то немыслимом заднем дворе, а я,—оставив в машине вещи (!),—побежал к
указанной конечной остановке. Стоявший там автобус оказался не тем, зато
следующий же подошедший был мой, я еще издали узнал водителя. Он открыл мне
дверь, я объяснил, в чем дело, вошел в совершенно пустой салон, бросился к
знакомому сиденью, дрожа от волнения, протянул руку на полку и нащупал свою
“Тошибу”—свою мольеровскую кубышку, гоголевскую
шинель, зощенковскую галошу, свой луидефюнесовский
чемоданчик!
4. «Алик, Алик, это
я, Коля!!!»
Наверно, наиболее
красноречивый сюжет на тему самоограбления
развернулся летом 1972 года на озере Валдай. Сначала собралась большая
компания, целый палаточный лагерь; мы купались, катались на привезенных мной
байдарке с парусом и маленькой поддувной яхточке “Mewa”. Я прожил там
подряд пару недель, другие приезжали и уезжали, и постепенно разъехались все,
кроме оставшихся покататься до упора, а потом помочь мне с разборкой и вывозом
вещей Коли П. и Лены Г. Но удовольствие от последнего дня было испорчено тем,
что в нашей бухточке поставила палатку какая-то сомнительная компания, сразу
внушившая мне опасения насчет неприкосновенности имущества. К вечеру байдарка
была уже разобрана и лежала в мешках около палатки, “Мева”
же была всего лишь вытащена на берег, невдалеке от нашей палатки и по
возможности подальше от вражеской, откуда доносился шум пьянки. Мы улеглись,
мужчины по краям, дама посередине. Коля и Лена мгновенно заснули сном
праведников, и даже я начал кое-как задремывать, но время от времени
пробуждался, чтобы бросить бдительный взгляд на берег. В лунном свете яхточка смотрелась эффектно. В другой палатке постепенно
угомонились; забылся сном, наконец, и я.
Впрочем, забылся не
то слово, ибо сон, который вскоре стал мне сниться, навязчиво держался все той
же тематики. Мне снилось, что под противоположный край палатки каким-то образом
подлез вор с ножом в зубах,—сон архетипический и,
возможно, навеянный сходным эпизодом из “Серебряных коньков”, любимой книги
моего детства. По примеру одного из ее героев (сейчас посмотрел: Петера), я
решил встретить опасность лицом к лицу. Я пополз ему навстречу, набросился на
него и двумя руками принялся его душить, в чем более или менее преуспел. Из его
горла уже доносились какие-то нечленораздельные—предсмертные?—хрипы,
но вдруг он зашевелился, звуки сделались громче, сложились в слова: “Алик,
Алик, это я, Коля!!”, и я проснулся. Оказалось, что я лежу на Лене, ни живой,
ни мертвой от страха, сомкнув пальцы на Колином горле.
Мало-помалу мы
успокоились, посмеялись, лишний раз убедились в сохранности яхты, уснули. Но
через какое-то время я встрепенулся, хотел взглянуть на берег—и тотчас услышал
ясный, без признаков сонливости голос Коли:
—Алик, все в
порядке, я наблюдаю.
“Меву” не украли, и я еще много лет катался на ней на озере
в Купавне, где мы с Таней снимали дачу, а уезжая, оставил ее другой Тане и ее
сыну Сереже. (Он потом стал настоящим яхтсменом.)
Вообще, оказалось,
что деньги и вещи нельзя не только унести в могилу, но даже и увезти в
эмиграцию. Пришлось бросить квартиру, раздать мебель, отказаться от вывоза
старых книг, а вывезенные делить потом при разводе, в ходе которого бросить уже
целый дом, да и потом несколько раз наживать и делить имущество. Видимо, связи
связями, но смежность это всего лишь смежность и, как сказал поэт, еще сильнее
тяга прочь, и манит страсть к разрывам. К осознанию этого особенно хорошо
приходить в мире частной собственности.
«С
Гомером долго ты беседовал один…»
Изучая, в ходе
работы над книгой о Бабеле, бабелеведческую
литературу, особенно высоко я оценил двадцатилетней давности книгу Джеймса Фейлена (Falen). При этом я
обратил внимание, что за полтора десятка лет жизни в Америке и исправного
посещения конференций мне ни разу не пришлось столкнуться с ним лично.
Наша с Ямпольским
книжка вышла осенью 1994 года, и я захватил несколько экземпляров на
славистическую конференцию, проходившую в Сан-Диего (благо, недалеко) в самом
конце года. Один я подарил Наталии Первухиной, с которой там познакомился.
Разговорившись с ней, я узнал, что она работает на одной кафедре с Фейленом.
—О, это автор самой
лучшей книги о Бабеле,—встрепенулся я.—И, надо же, я
никогда его не видел. Он что, на конференции не ездит?
—Почему? Он здесь.
—Но его нет в
программе!
—Он приехал без
доклада—мы целыми днями интервьюируем кандидатов на работу.
—Познакомьте меня.
—Обещать не могу.
Он ни с кем не общается.
—Скажите ему, что я
его прекрасно понимаю—у меня даже был такой соавтор (Юра Щеглов). Много времени
я у него не отниму. Мне бы только пожать его руку и преподнести книгу.
—Я передам, но,
честно говоря, не знаю.
На другой день, в
условленное время Наташа появилась в условленном месте с ожидаемым ответом.
—Ну, что?
—Знакомиться он не
будет, но книгу примет.
—Нет уж, книгу он
купит…
Кажется, он
воздержался и от этого, но по Наташиному экземпляру с книгой ознакомился и в
дальнейшем вернул комплимент, передав, что ставит ее выше всего написанного о
Бабеле.
А еще через пару
лет вышел его английский перевод “Евгения Онегина”, который, по мнению
большинства рецензентов, превзошел все предыдущие (их около десятка).
Да был ли Освенцим-то?
Одна эмигрантка,
живущая в Бостоне, очень страдала от наездов бесчисленных российских
родственников ее мужа (оба евреи). Однажды она нашла, наконец, адекватное
выражение для своих чувств:
—В чем дело с
твоими родственниками?
—А что?
—Впечатление такое,
будто ни Освенцима не было, ни Бабьего Яра…
Я долго восхищался
этой фразой, полагая ее уникальной. Потом встретил нечто подобное у Шолома Алейхема. В «Блуждающих
звездах» один персонаж говорит другому—настырному жулику: «Где вы были во время
холеры?» Так что острота выдержана в классическом еврейском духе. Блеск же ее
если и не уникален, то тем более эффектен, ибо садомазохистски
инкорпорирует теорию о вымышленности Катастрофы.
Как ни садитесь…
Солженицынский заголовок «Как нам обустроить Россию» очень
красноречив. О нем наверняка писалось, но за всем не уследишь.
Общая
колодка—ленинская: «Как нам реорганизовать Рабкрин».
(Солженицын 1918 года рождения, ходил в советскую школу с середины 20-х до
середины 30-х, потом учился в советских вузах, в том числе в ИФЛИ.) Но
марксистское, административно-западническое «реорганизовать» ему, теперешнему,
конечно, не в жилу, и он заменяет его исконным по духу «обустроить», а
отталкивающую аббревиатуру «Рабкрин»—Россией.
Но, как и «Рабкрин», «обустроить»—несуществующее слово, неологизм (ни
у Ушакова, ни у Даля, ни в 17-томном Академическом его нет), точнее—типичный солженицынский неоархаизм.
Немного нескладный, самодельный, но, в общем, понятный. В нем слышится что-то
бедняцкое, зэковское. Представляется какое-то
затыкание дыр старой ветошью—«скромно, но просто» (Зощенко) и не дует.
Действительно,
несмотря на двухэтажную приставку, «обустройство» явно имеет в виду обойтись
минимальными наличными средствами, как само это слово обходится чисто русским
языковым материалом, не прибегая к иностранному. Обернуться имеющимся—с той же
нехитрой солдатской обстоятельностью, с какой нога обертывается портянкой.
Действительно,
обустроить—не перестраивать. Обустройство предполагает, что обстановкой уже
обзавелись, остается только обшить стены досками, обнести двор частоколом—и все
образуется.
Я недаром нажимаю
на приставку «об»—в ней (особенно рядом с «нам») отчетливо звучит общинное,
округлое, самодостаточное, каратаевское начало,
желание огородиться от посторонних. Справить обутку,
обиходить деток, в тесноте, да не в обиде, с миру по нитке—бедному рубашка, по
одежке протягивай ножки.
Это та же нарочито русская утопия, что в ильфовском:
«Съел тельное, надел исподнее и поехал в ночное», только еще посконнее и безнадежнее. Перефразируя Радека:
«Обустроить Россию можно, но жить в ней будет нельзя».
Вспоминается также жванецко-черномырдинское «Хотели
как лучше, а вышло как всегда», и гоголевско-пушкинское
«Боже, как грустна наша Россия!..»
Смерть В. Ю. Розенцвейга
Он между нами
жил… То есть, в сущности, жил за границей (родился он в Румынии, учился во
Франции), хотя мы этого не понимали, настолько он был на месте. Он понимал—и нас
от эмиграции отговаривал. Все же, в конце концов, он и сам эмигрировал еще раз,
хотя куда, знал уже нетвердо; иногда ему казалось, что он в Бостоне, но как-то
тоже и в Париже. (У Гоголя: «Я советую всем нарочно написать на бумаге Испания,
то и выйдет Китай».) Поэтому, когда он писал о теории перевода и интерференции,
он владел материалом изнутри.
У него был акцент,
которым окрашены многие из его запомнившихся фраз.
—Завтхха в шьесть!—Это он (всего лишь 48-летний, поверить трудно!) назначает
мне встречу, чтобы взять меня, только что окончившего филфак МГУ с выговором в
личном деле, на работу в Лабораторию.
—Йита, соедините меня с… этой…
(имена и фамилии он забывал)… с этой ду’ой!!!”.—Рита, ориентируясь на интонацию, набирает
нужный номер.
—Читал (с легким
намеком на “цитал”) статью К….. Вот он как бы угова‘ивает даму, ласкает, готовит, подогйевает,
а в самый последний момент: Схъ!—и в сто’ону…”.—Тыльной стороной ладони В. Ю. описывает дугу
вбок. (Его “ср.”, то есть, модное гуманитарное “сравни”, транскрибирую, как
могу.)
На шутки в свой
адрес реагировал безупречно. В 1963 году мы со Щегловым, его молодые
подчиненные, не спросив, вставили в программу организованного им заседания
памяти Эйзенштейна его доклад, которому дали пародийно розенцвейговское
название: “С. М. Эйзенштейн и теория перевода”. Ознакомившись с этим капустническим документом, В. Ю. только понимающе улыбнулся
(так что процитировать с акцентом нечего). Доклад сделал.
В общем, редкий
пример отцовской фигуры, которую нет ни малейшей охоты деконструировать. Он
сделал для нас и из нас, наверно, лучшее, что можно было сделать.
Пущай
Не успела моя книга
о Зощенко выйти, как в ней обнаружились досадные пробелы. Кому жаловаться? Куда
слать поправки?
В рассказе “Личная
жизнь” фигурируют одновременно: Фрейд—под маской “буржуазного экономиста, или,
кажется, химика, который высказал оригинальную мысль, будто не только личная
жизнь, а все, что мы делаем, мы делаем для женщин”, и Пушкин—памятник, которому
в момент решающего свидания с дамой герой, “мысленно любуясь стройной
философской системой буржуазного экономиста о ценности женщин…
подмигивает:… дескать, вот мол, началось, Александр Сергеевич”.
Про все это я
написал. Упустил только, что у Пушкина у самого есть фраза о ценности женщин,
дословно роднящая его с Фрейдом и практически процитированная в рассказе:
“Сладостное внимание женщин, почти единственная цель наших усилий…” (“Арап
Петра Великого”). Спохватился я уже потом, когда услышал эту фразу из уст одной
прелестной, кстати, пушкинистки.
Про рассказ “Не
пущу” я написал тоже, в общем, неплохо. Но вот теперь один коллега с далекого
Алтая прислал мне свой независимо сделанный разбор. Разбор хороший и в то же
время “нестрашный”: у него свое, у меня свое. Одно обидно—он заметил то, что я
постыдно прозевал,—что проходящая в конце рассказа
реплика: “Пущай идут” эффектно обращает заглавие.
Утешаться остается
тем, что всех, как гласит блатная мудрость, не переброешь.
А на самый худой конец есть и обратная теорема, принадлежащая Вите Живову:
“Всего не упустишь!”
Еще не вечер
В 1967 году я
отдыхал в санатории «Курпаты» под Ялтой. «Курпаты» принадлежали Музфонду,
но главный корпус арендовался «Интуристом», так что обладателям советских
путевок (меня устроил папа—член Музфонда) приходилось
довольствоваться номерами на двоих. Моим соседом оказался бодрый
восьмидесятилетний старичок с легко запоминающимися именем, отчеством и
фамилией: Александр Сергеевич Соловьев.
—Я вас понимаю,—сказал он в первую же минуту знакомства.—Ваше дело
молодое. Так что чувствуйте себя свободно. Приходите и уходите в любое время,
хотите—в дверь, хотите—в окно. Меня не стесняйтесь. Я понимаю.
Лучшего соседа
нельзя было себе пожелать, и мы зажили душа в душу. Правда, воспользоваться
широтой его взглядов мне почти не пришлось: в то лето я усиленно работал над
диссертацией, а когда у меня все-таки возник курортный роман, у его героини,
интуристовской переводчицы, оказалась отдельная комната, и я приходил к себе
уже после завтрака.
Как-то раз мы
встретились с Александром Сергеевичем, когда он вернулся с утренней прогулки в возбужденном
состоянии.
—Сейчас был новый заезд,—сказал он.—Я познакомился с одной из новоприбывших.
Такая полная дама, лет пятидесяти. Я подошел к ней, представился, предложил
показать территорию… Мы погуляли по парку, разговорились. Очень интересная
дама. Я, как будто, тоже произвел на нее впечатление. Но потом я сморозил
страшную глупость…
—Глупость? Какую?
—Она спросила,
сколько мне лет, я подумал и сказал семьдесят. И сразу понял, что свалял дурака,—она тут же потеряла ко мне интерес. Да… Надо было
сказать шестьдесят!..
Он сокрушенно
замолчал. Разница между шестьюдесятью и семьюдесятью показалась мне,
тридцатилетнему, сугубо академической, но я, конечно, не подал виду.
Заключительная реплика Александра Сергеевича врезалась в мою память, и с тех
пор я несколько раз использовал ее в шутливо-утешительных тостах на
шестидесятилетних юбилеях старших коллег (в том числе Розенцвейга—в 1971-м).
А когда мне самому
стукнуло шестьдесят два, я подарил себе эту запись.