МАРК ЗАЙЧИК
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2000
МАРК ЗАЙЧИК СЛАБЫЕ НОГИ БОЛЬШОГО ЧЕЛОВЕКА Рассказ Первое время он мне часто снился — плечистый, в огромном расстегнутом пиджаке, похожий на скованное в шаге человекообразное животное — походкой, наклоном туловища, улыбкой. Если бы он был жив, я мог бы его попросить растолковать этот сон и oн бы, посмеиваясь, покряхтывая, пробурчал: «Кралис по ночам может сниться только тоскующим девственницам и вдовам, а также отдельным семейным. Но, конечно, не тебе…»
Вот он выходит из моего сна в итальянских башмаках, в лиловых носках со стрелкой на щиколотке и входит в общую со мной комнату на службе…
— У меня руки очень сильные, но ноги слабые, — говорит мне Семен Кралис, отдуваясь, литовский еврейский выходец, мой коллега по службе в государственном радиокомитете. — Сегодня я, конечно, не тот, а вот раньше был такой, — сказал он с несколько искусственной тоской, — бабы боялись.
— Не переживайте, Семен, вы и сейчас хоть куда, — сказал я, — вон вас как Вава обожает.
— Обожает, а должна бояться, — непонятно сказал Семен. Его чуть выпуклые бесцветные глаза блеснули.
Кралис был корреспондентом по спорту, этнографии и армии — специалистом, как его называли начальники, широкого профиля.
— Я вас не понимаю, — сказал я.
Действительно, я не всегда его понимал. Он почти всегда говорил двусмысленно. Он был ироничен и рассудителен.
— Это потому, что тебя никогда бабы не боялись, ты понять этого не можешь, ох-ох. — Разобрать его слова было трудновато, он вставил новые фарфоровые зубы с голубоватым отливом и с трудом, с досадой привыкал к ним.
Семен Кралис был большой, носатый, широкий дядька в пиджаке с вишневой эмблемой на нагрудном кармане, с малиновым шелковым галстуком, с чуть дрожащими руками, говорящий по-русски отчетливо и как бы стучаще, бровастый, чистенький, мрачный, вкрадчивый очкастый ухажер с изощренным, так называемым каунасским пробором в седоватых прямых волосах. У него были новые зубы, и он немного шепелявил и посвистывал в разговоре.
— Да ко мне, совсем недавно, очередь стояла, дрались из-за меня кулаками, волосы выдирали друг другу, да что там говорить, а сейчас и не погрешишь вволю, одна-две с трудом, потерял обаяние, пить не могу совсем, — искренне пожаловался Семен и вздохнул, как водолаз.
Он выпил мелким нежадным глотком сто граммов финской водки, налитой из бутылки с насечкой в рюмку, и, поборовшись с материалом, отрезал себе кусок жареного мяса — закусить.
— Я перевел повесть на иврит, сказали — талант, но некого больше переводить, нет равного писательского дарования моему граненому. Скелет свой продал из-за одиночества англичанам для их науки. — Он говорил на разные темы в одной фразе, одним выдохом.
— Боже мой, скелет, — сказал я, вздохнув. — Зачем?
— Я же сказал — для науки. В Буэнос-Айресе в позапрошлом году трех увел из бара. Пять лет назад в Париже с пятью развлекался, так наутро две идти не могли, поверишь?
Я, конечно, сразу ему поверил.
— Мясо жесткое, — сказал Семен про отрезанное им самим мясо. — В Толедо, поверишь, три года назад, заказал кусок в три пальца толщиной — таял во рту, как ливийская целка…
Мне очень хотелось узнать, как тает во рту ливийская срамница, но сознание Семена пульсировало бесконтрольно, и мне, устроенному более рационально, за ним трудно было поспеть. Он приехал тридцать лет назад в Иерусалим и неким таинственным образом «сделал» деньги, купил квартиру, старую машину «форд», домик у моря, ежегодный месячный отпуск у блудниц и прелестниц Европы, Азии, всей Америки, Австралии и, конечно, Африки. «Но африканки — лучше всех. Не сравнить», — говаривал Семен.
Это был местечковый, хваткий, тертый человек, который обожал лиловый цвет. Скажем, его носки всегда были лиловыми.
— Хоть чего-то в жизни добился, — говорил он серьезно, постукивая верхними новыми зубами о нижние, тоже новые, подтягивая носок на худощавой щиколотке.
Все у него было выглажено, отпарено, как новенькое. Кралис был наряден в любое время дня — так мне казалось.
Колеса в машине он поменять все же не мог при проколе, но однажды на свои деньги снял короткометражный художественный фильм про морской прибой и любовь. Два дня носил по пляжу на руках голую девицу, обернутую в одолженную рыбацкую сеть, при заходе и восходе солнца, нажил грыжу, похудел, но фильм снял. Так, средней силы произведение, хотя красиво. С девицей у него был роман, но она оказалась надоедливой, преследовала его, он с трудом отделался. Она очень плaкала, Cемен плакал с ней, но больше пальцем не касался. Фильм валялся на телевидении в архиве с наклейкой «Семен Кралис — «Mорской прибой». Сбоку кто-то приписал мелкими буквами, что он думает об этом произведении. Думал не очень хорошо.
Но все равно Семен был человек очень милый, не вызывал ни у кого раздражения, кроме разве старых дев. Я, вообще, человек снисходительный, отнюдь не арийский. Мягкий. Мне эти игры сверхлюдей неприятны, а уж в литературе и совсем…
Семен был таким, каким только мог быть по жизни, как говорил наш знакомый бизнесмен из России, и никем другим быть не мог никак.
Его пижонство, отсутствие вкуса, горящие небольшие глаза, тяжелые руки, после которых нельзя было дотронуться до перил — они были не просто горячи, но били током, все это мне нравилось. Даже бахвальство, даже мужской заряд в хриплом голосе, даже лиловые носки со стрелкой.
И даже жадность, даже жадность.
— Я Россию помню тридцатилетней давности, тебя еще в живых не было. Скажи, как мой русский? — спрашивал он жадно.
— У вас чудесный русский язык, — сказал я.
— То-то же. Ты-то через год забудешь, а я без вашего образования, без Ленинграда, вон какой способный, ну, что там ваш Ленинград?
Я кивнул ему, и он был доволен.
— Я-то один здесь, у меня никого нет. Брат мой в соpок седьмом сюда приехал прямо из детдома, так его с парохода, пацана, погнали Латрун брать. Такой слух был. Тогда больше всего погибло. Из ружьишек пощелкали нас больше, чем из автоматов.
С этим я не согласился, но спора у нас не получилось. Он был так безапелляционен, что спор с ним был невозможен. Он взглядывал поверх очков, вяловато махал кистью, и тема спора вместе с вами переставала существовать. Кралис любил быть правым, не споря.
Он был женат в течение двух лет на худощавой, подвижной, себе на уме гладкой женщине с высокими, несколько излишне полноватыми ногами бывшей спортсменки. Он трогательно за нею ухаживал и вроде умолял ее родить от него ребенка, но она отказывалась, утверждая, что ее время прошло.
— Аборты меня сгубили, мальчики, — говорила она, выпив виски с нами в кухне. И, потягиваясь, уходила в гостиную читать учебник местного языка, который осваивала прилежно и настойчиво: «Змани авар, зманим авару…»
Под этот бубнеж мы сидели еще некотоpое время, хотя беседа сразу стухала. Потом Кралис вставал из-за стола и на как бы пружинящих ногах шел к жене, огибая кухонный косяк и ввинчиваясь в голубоватое, сладковатое от сигаретного дыма кубическое пространство гостиной. Сгибал над женщиной свой стан, дотрагивался до волос. Я уходил, стараясь ступать бесшумно.
Потом эта рыжая уверенно ушла от Кралиса, не без шума, не без скандала, под хлопанье парадной дверью, под приглушенные рыдания (чьи? конечно, его).
Он был дивно старомоден. Однажды я пришел к нему утром с дамой — он приболел, был подавлен, с женой унизительно, по его мнению, разошелся, и надо было видеть, как Семен Абрамыч переодевался в смежной комнате, вышел при параде, в отпаренных клетчатых азиатских брюках, вместо пиджака была теплая куртка, и разливал чай, и слушал, кивая, разговоры про театр «Габима», и нес из холодильника продовольственный припас, обожаемую селедочку, почему-то жарил яичницу с колбасой и петрушкой и седлал бутылочку «Белого коня» по тяжелым тайваньским специальным стаканам — подарок месткома к Новому еврейскому году, у него много чего было в доме из предметов быта и обихода из азиатских легких стран.
Дама сказала мне потом, что он сентиментальный душка и, конечно, сластолюбец, но несколько утомителен.
— Неотесан, но надежен, — сказала дама веско.
Она была большая оригиналка, эта дама, репатриантка из Теплого Стана, любительница всех искусств. А также новой русской литературы, справедливо, настойчиво и несколько излишне оптимистично утверждая, что таковая есть. Данные личного тела у нее были бесспорно. Замечательные.
Походка Семена Абрамыча была всегда несколько неуверенна, кажется, что он все время искал равновесия, что и было, как позже выяснилось, правдой. Он читал газеты и изредка книги. На письменном столе у него был раскрыт спортивный литовский журнал тpидцатипятилетней давности с фотографией кудрявого литвина-боксера, прямодушного лесного брата.
— Эх, какие у них были боксеры. Техникой убивали, голой техникой, а здесь вот бокса нет. Переживаю, — говорил он.
Он живет в своем, странном, как бы воспаленном мире. Его записная книжка полна телефонов массажисток, врачей, узников концлагерей, магов, спортсменов, военных друзей, писателей на языке идиш, румынских поэтов, рекламных агентов, земляков-политиков, стенографисток-надомниц, контрабандистов и тех, кого он называет красивым словом «унтервелт». Его жизнь могла сложиться иначе, по его словам.
Его лучший друг (тоже из детдома) чинит часы в своей лавчонке в Яффе и тоже любит женщин не безответно, но самоотверженно. Друг этот, по фамилии Зейгермахер, пониже ростом, порыхлее, чем Семен Абрамыч. На друге сильные очки (минус шесть), много мышц на затылке, он несколько засален, но когда любит, то любит.
Вдвоем они собираются на Семиной квартире и, выпив, предаются греху с посторонними, часто случайными, но всегда отменными, хотя и излишне зрелыми дамами, которых Кралис называет дружески «головастиками». У них схожие вкусы. У Зейгермахера широкая волосатая спина, сильные короткие ноги.
— А у меня ноги слабее, — говорит Семен Абрамыч, — зато я еще могу не хуже.
Потом, отправив женщин, они, усталые и довольные, пьют чай. Кралис курлыкает национальную песню на иврите, искажая мелодию, а Зейгермахер говорит ему, что любит он (Кралис) лучше, чем поет, намного.
— Во всяком случае — более ритмично, Сеня.
— Ну, все же мелодично будет правильнее, — говорит Кралис добродушно.
— Нет, все же ритмично, — отвечает Зейгермахер. Он закуривает и держит сигарету в пригоршне, как он это делал пацаном на Втором украинском фронте, дрожа от холода, возбуждения и страха.
— Если бы не все эти зверства, то война была бы прекрасным молодым делом, увлекательно так, — говорит Зейгермахер мечтательно. Никто его не поддерживает. Потом они расходятся восвояси, Семен всегда спит один — такой у него стойкий обычай после детдома и фронта.
Его настойчивый порок со временем начинает тяготить, но все еще не утомлять.
Ранней осенью, обычно в сентябре (смотря как выходило по календарю), Кралис начинает отлучаться по ночам из дома. В резиновой стоптанной обуви (неснашиваемые полукеды без шнурков столичной фирмы «Амагапер»), двухдневная щетина и так далее… Он привычно отправлялся в поход за прощением. Возвращался под утро, пил чай, невнимательно читал прогрессивную газету «Страна», выписанную ему радиокомитетом и брошенную мальчиком-посыльным широким махом к парадной двери, и засыпал.
Почти прощенный.
— Ну, хорошо, вы грустны что-то, Семен, сегодня? Или мне это кажется? — спросил я его по прошествии дня.
Он гулко покашлял, запахнул лиловый халат, привезенный из дореволюционной Сербии, из дружественного города Белграда, подвинул ко мне глубокое блюдце с чудесной красноватой селедкой иерусалимского засола — производственная и экономическая инициатива «русского» репатрианта — и резко опустил голову:
— Да, знаешь, что и как мне думалось еще совсем недавно? Вот он мир, вот они бабы, все могут быть мои, все, да ты выпей. Н-да.
— Они же все и так ваши, Семен Абрамович, — сказал я.
— Эх, дорогой мальчик, жизнь не так проста, как кажется, — сказал Семен Абрамович кощунственную, не свою фразу.
— Вот глаза ослабли, не различаю очертаний, а были соколиные, поверишь? — спросил Кралис.
Ну, конечно, я ему верил.
Его несколько излишне откровенное, величественное, отнюдь не римское лицо с блеклыми глубокими глазами было необычно вяло и действительно сумрачно. Щеки висели вокруг носа и подбородка. Что-то его явно тревожило, какие-то процессы в организме казались Семену Абрамовичу необычными. Устоявшееся течение жизни выглядело так, как будто это течение кто-то властно повернул вспять — голова Семена Абрамовича, непривычная к подобным поворотам, кружилась. Родная почва уходила из-под ног Семена Абрамовича. Он боялся встать со стула и пройти, скажем, из одной своей комнаты в другую. Ноги, и всегда не очень сильные, не предмет его гордости, держали его с трудом.
— Ты кури, кури, немного нагнать запах греха вокруг не помешает никогда, — сказал Семен Абрамович, считавший жженый табак запахом греха. Так оно, наверное, и было.
Все это произошло с ним как бы внезапно.
К устойчивому запаху квартиры, настоянному на виски, на женской косметике и других не менее важных компонентах, надо было добавить последний и важный, что я незамедлительно и сделал, — «Кэмел» завершил эту яркую картину в стиле махрового соцреализма, созданную уверенными и сильными мастерицами и мастерами. После моей сигареты ничего уже нельзя было ни убавить, ни прибавить. Семен Абрамович вздохнул с облегчением. И я тоже, честно говоря. Этот человек меня всегда подавлял каким-то абсолютнейшим безразличием ко вcему, кроме розового женского мяса, одновременно с быстроумием, цепкостью и какой-то вкрадчивой вyльгарностью. Мне казалось, что он знает намного больше, чем говорит.
Мы помолчали. Он мало пил всегда, а точнее, совсем не пил, кажется, боялся за здоровье. Так, одна-две рюмки, если не было женщин. Ну, максимум три. Казался моложе своих лет. Его клубные пиджаки с вытканными эмблемами и штучные шелковые галстуки в 35-градусную жару вызывали уважение даже у привычных к любому и всякому зрелищу иерусалимских граждан. И не только у них. Женщины на него действительно реагировали мгновенно. Семен Абрамович просто садился, скажем, за столик в заурядном учрежденческом буфете, а уже к нему подсаживались, перебегая пространство, дамы разного возраста и комплекции. Он поедал ближневосточный еврейский обед с вымоченным по закону мясом, умеренно соленый и перченый, отвечая междометиями на вопросы, но слушал всегда очень внимательно, обернувшись всем телом, закрывая желудевые глаза кота в знак согласия со всем произносимым.
Жил он на главном городском шоссе, ведущем к новому футбольному стадиону, на третьем этаже, отдельно от всех. Если посмотреть в окно его кухни, можно было увидеть блеклую полосу ответвленной от шоссе дороги, которая настойчиво вкручивалась в заросшую невысоким лесом гору. Алый частный автобус с туристами карабкался по дороге к гостинице «Холиленд», что значит Святая земля. Вы на Святой земле, господа.
Семен Абрамович не мог забить гвоздь в стену, для того чтобы повесить акварельный сизый пейзаж художника-репатрианта с одиноким деревом в Иудейской пустыне, или поменять лопнувшее колесо в личном автомобиле, и это осложняло ему жизнь очень. Никаких попыток освоить и научиться что-то сделать, неведомое прежде, он не предпринимал.
В прошлом он жил в Литве, в государстве на берегу Балтийского моря, населенном литвинами — светлоголовыми, рослыми людьми. А также поляками, евреями, русскими. Трудно сказать, что мир и согласие царили между этими народами. Хотя надо сказать, что в последнее время эти люди конфликтовали между собой меньше. Без мира, так сказать, но и без крови. Хотя и с прошлыми обидами. Семен Абрамович о своих обидах никогда не говорил — они были вне сферы его интересов. Правда, у него были специальные фразы для выражения личного отношения к прошлому и к другим народам. Трудно воспроизвести эти его выражения дословно. Все это было достаточно оскорбительно, и он позволял себе не только думать подобное, но и изредка произносить это вслух. О политике он тоже не говорил, сдержанно ругая всех подряд словами «вор», «ничтожество», «взяточник».
Еще у него было слово «унтервелт», которое он произносил довольно часто.
У него был некий пароль, который он говорил, встречая приятелей по детдому, по литовской дивизии, по литовской спортивной газете. Слово это было «Шоцикас». Иногда Семен Абрамыч говорил «Шоцикас», подразумевая любовь (чаще всего), иногда ненависть, а иногда — пренебрежение.
— Шоцикас стеснялся побеждать, красавец. Удары были не сильные, но их не было видно из-за скорости, понимаешь, у него, к сожалению, была стеклянная челюсть, понимаешь? — говорил он в восторге, выпив. — Знаешь, что такое стеклянная челюсть?
Я знал, так как у меня был знакомый боксер-средневес во дворе, которого потом посадили в советскую тюрьму за какой-то молодецкий проступок. Как говорили тогда и, кажется, говорят там сейчас, «по пьяни». Его фамилия была Смирнов. Такой с челкой, с чемоданчиком питерский сутуловатый хлопец, по кличке «Сталик» из-за стального переднего зуба.
Кралис огорчался, что я знаю про челюсть, так как теперь он не мог мне ничего объяснить про бокс, про изыски этого спорта и достоинства.
Он еще долго огорчался, качая головой.
— Потерял тему для беседы, понимаешь? — сокрушался он всерьез.
— Стеклянная челюсть Шоцикаса — тема? — спрашивал я не без усмешки.
— Конечно. Достойна романа эта тема, не сомневайся, — говорил он мне, не обращая внимания на иронию.
— Не сомневаюсь, Семен, — отвечал я, быстро становясь серьезным.
Некоторые знакомые Кралиса говорили, что Семен Абрамыч на самом деле нежный, трепетный человек, жизнь которого сложилась не по человеческим законам, и потому он получился таким. «Без родителей, в детдоме», — повторяли эти склонные к литературной ритмике люди, как первую строчку трагического стихотворения классика-народовольца прошлого века.
Другие утверждали, что для Семена Абрамовича нет ничего святого. Ему все неважно, кроме «женского розового мяса», и нечего накручивать «то, чего нет».
— Или — литература, или — жизнь, — твердили противники Семена Абрамовича, — сходства нет между ними, даже внешнего.
И те и другие были правы по-своему. Семен Абрамыч был, конечно, литературен, насколько литературен каждый человек, но он в то же время жил как хотел, насколько это возможно. Он был больше литературы со своим запахом сильного одеколона и громоздкими плечами, слабыми ногами в лиловых носках, дымящийся и неестественно улыбающийся от возбуждения.
Действительно, он жил без законов, не по законам. Он не мог украсть, но мог обидеть. Мог обмануть без надобности.
Однажды он на досуге перевел в три вечера повесть некоего репатрианта на язык иврит. Пeревод получился много лучше оригинала — заскорузлый, жесткий, органичный, как торс его создателя после купания в море перед закатом в каком-нибудь Михморете. Хотя и на слабых ногах. Перевод этот был опубликован в изотерическом тель-авивском журнале и равнодушно, то есть никак, встречен критикой, которая не могла оценить литературное произведение без того, чтобы в нем не были подняты проблемы национальных и сексуальных меньшинств. А Софья Моисеевна (героиня переведенной повести) не принадлежала ни в Израиле, ни в России ни к тем, ни к другим, и потому критик в круглых очках с железной оправой пролистал эти страницы достаточно равнодушно.
Никто не отреагировал на литературные попытки Семена Абрамовича, и это на него, как на человека, безумно зависимого от признания людей в круглых очках без оправы и просто очень неуверенного, повлияло отрезвляюще. Намеченные к переводу произведения, отобранные им после длительных поисков в рассыпающихся под мягкой обложкой эмигрантских общественно-политических и к тому же литературных журналах Парижа, Тель-Авива и Берлина, остались недочитанными и непереведенными.
Он продолжал читать по вечерам в кровати под своим зеленым бра, придираясь к ругательствам и описаниям гениталий мужчин и женщин.
— Вот ты скажи, что же они пишут такое, все как есть, просто никакого секрета, ты же изучал литературу, разве это можно, или есть какой секрет, которого я не вижу? Ты скажи, — говорил Семен Абрамыч, внимательно глядя на меня поверх очков.
И я, запивая водой вторую рюмку, бормотал про необходимость терпения, про желание успеха, про неуправляемую писательскую болезнь (помимо алкоголизма), которую можно было назвать еще страстью немедленного покорения заоблачных литературных высот. Семен Абрамович соглашался, смотрел, не моргая, но, кажется, не вникал. Он считал, что здесь есть какой-то сложный русский подвох, русских он считал еще с войны хитрованами. Кто-то его там по дороге на фронт мягко, без нажима обманул, «кинул пацана», как говорил Семен Абрамыч, и вот пятьдесят лет он думал так.
Семен Абрамыч был уверен, что существует настоящий секрет истинной литературы, но считал, что никто ему этого секрета не откроет просто так.
Почему-то он считал, что я этот секрет если и не знаю, то догадываюсь, где этот секрет может находиться. Я-то этого секрета, конечно, тоже не знал. Кралис смотрел на меня с досадой, словно прикидывая, за какие блага я ему выдам адрес явки и пароль.
— Если бы я знал, я бы и так сказал, — убеждал я Кралиса. Он даже не улыбался услышанному. Немного позже я узнал, что, даже зная все эти адреса, добраться до секретов очень и очень трудно, но это было позже. Так или иначе мы проходили тогда эту тему, но он еще долго моргал, крякал, хмыкал, покачивал с полуулыбкой головой. Я не считал себя вправе углубляться в психологию творчества и право на творчество в разговоре с Кралисом.
Иногда я приходил к нему с дамой, и он немедленно переодевался, метал на стол из холодильника закуску, выставлял непочатую бутылку и пододвигал женщине стул.
— Еще селедочки? — спрашивал вкрадчиво.
Сам он больше всего, по моим наблюдениям, любил селедку, такую засоленную продолговатую морскую рыбу с полуоторванной, как бы перламутровой головой.
Селедка была завернута, конечно, во вчерашнюю тель-авивскую газету на русском языке, под названием «Новое племя», и сквозь красный жирный сок можно было прочесть, что «улучшается дефицит платежного баланса страны», а «инфляция составляет на сегодня 11 процентов годовых».
Когда он здоровался, чувствуя себя хорошо, он задерживал руку женщины в своей и спрашивал, глядя исподлобья, как мог мягко, выглядывая бог весть что в ней, какую страсть:
— Как вы себя чувствуете? Как вы поживаете?
Большинство женщин терялось и лепетало что-то невнятное, что, мол, чувствуют они себя неплохо совсем или что будут чувствовать себя еще лучше.
Потом он вышел на пенсию, ему подарили кожаную американскую сумку на ремне, мужской одеколон «Икге», противоударные часы марки «Омега» с тремя золотыми циферблатами, aвторучку с золотым пером и тяжеленный адрес в красной ненатуральной коже с пожеланиями «дожить до 120».
Тетка, политический комментатор с Кралисовой работы, которая преподносила ему подарки, волновалась и как-то странно пришпоривала высокими каблуками о каменный пол. Получалось почти аргентинское танго, если вслушаться и суметь сравнить: та-ри-ра-ри-ра-ри-ра-ри-ра…
Довольно скоро после этого события он заболел. Все эти головокружения, поиски равновесия были не просто так. У него была болезнь Паркинсона, и с известной печалью и даже ужасом в тех же неокрашенных глазах он говорил мне, что «вот и Мухаммед Али болен Пaркинсоном, и ничего. Ты знаешь, кто такой Али, а?»
Я говорил, что знаю.
— Ну вот, — тяжело вздыхал он и говорил, что устал.
Я уходил. На другой день я ему звонил, и он просил срочно приехать:
— Не могу один. Понимаешь? Страшно очень.
Вопрос он произносил с нажимом.
После смены я приезжал, мы опять толковали все тот же разговор про брата, погибшего в Латруне, Шоцикаса, переводную литературу, признание, про женщин. Но все это было вяловато и довольно грустно.
Он быстро, со скоростью нынешнего времени приближался под нелогичные позывные теленовостей к тому гладкому сверкающему желобу, который вел в бесконечную черную дыру исчезновения. Не понимал, что с ним происходит, был очень напуган.
Однажды он, споткнувшись, порезал босые ноги о разбитое дверное стекло в гостиной и нелепо стоял, пока я торопливо собирал осколки, стараясь не смотреть на его мокрое от слез лицо.
Потом Семен Абрамыч попал в больницу, я несколько раз привозил ему по его просьбе какие-то блокноты, коробочки, журналы. Он листал негнущимися пальцами страницы, уставал, откладывал, смотрел в потолок. Судорожно принимался есть обед, повторяя:
— Может, еще поживу, а? Скажи что-нибудь?
Зейгермахер привез ему специальную настойку из Швейцарии, выцеженную, кажется, из вытяжки только что рожденного альпийского живот-ного. Семен Кралис выпил две столовые ложки черного густого настоя, и его сразу стошнило.
Он смутился. Вытирал рот похудевшей ладонью.
— Видишь, как? — сказал он мне виновато.
Зейгермахер стоял в изголовье и плакал.
Умер Кралис ночью, кажется, без страдания и боли, насколько это возможно. Но я точно не знаю, так как этого знать нельзя. Меня при этом не было. Я его не придерживал перед этой жуткой черной дырой, нет.
На его негустых похоронах я тоже не был, потому что до этого поехал в Россию после семнадцатилетнего отсутствия. Прилетел на французском самолете из Хельсинки в Ленинград один и вышел в «Пулково» из таможенного прохода в единственном числе в объятья брата, с головы которого упала пыжиковая шапка, которую поднял проходивший сочувствующий офицер погранвойск. В тот день в СССР должны были пройти манифестации против иноплеменных граждан, и мой приезд вызвал веселое удивление и даже недоумение у многих и многих. А ничего и не было тогда. Только мороз, подмерзшие лужи и так далее.
Это уже совсем другая история.
Что-то, конечно, со мной происходит не то и, вероятно, не так. Готовлю, видно, себя к недалекому будущему своими писаниями. Вы меня простите.
А ведь можно было бы написать иначе, и совсем не про Кралиса. Что-нибудь спортивно-молодежное, ободряющее.
Ан нет. Получается, что нельзя.
Когда я проезжаю со своими детьми мимо бывшего дома Кралиса на ажурный столичный стадион имени бывшего городского начальника под близким небом, исчирканным истребителями, то всегда притормаживаю, против всех дорожных законов, у поворота, несмотря ни на что, и показываю личной левой рукой широким жестом:
— Смотрите, дети, здесь жил Кралис.
— Я помню его, папа, — говорит мне наблюдательный старший сын, — такой старомодный величественный дядька с косым пробором. Плутоватый, в лиловых носках, да?
— Да, сынок, — говорю я ему, и мы едем дальше, с трудом пристраиваясь к общей, почти дружественной автоколонне, направляющейся в четыре ряда вверх по холму к стадиону.
Сын, не глядя, протягивает мне бумажную салатную салфетку, и я несколько виновато вытираю ею себе лицо, придерживая руль менее уверенной и сильной, чем правая, левой рукой.