Журнальный зал, ""Звезда"" 4'2000 / "ИнфоАрт"
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2000
Эти записи сделаны в разное время и относятся к разным полосам жизни — учебе в школе и МГУ на заре оттепели, семиотическому энтузиазму 60-х — 70-х годов, эмигрантскому опыту 80-х и постсоветским контактам 90-х. Я старался отобрать то, что представляет не только личный интерес.
Все описанное, как говорится, правда, — за
исключением, может быть, некоторых автопортретных
штрихов. Даже в журналистике требование документальности распространяется
только на сообщаемые “факты”, оставляя репортеру некоторую свободу в обращении
с собственной личностью как еще одним повествовательным приемом. На моей
совести и литературное оформление эпизодов — кроме, разумеется, тех намертво
запомнившихся словечек, ради которых по большей части предпринимается рассказ.
Что касается расположения виньеток, так сказать, нейтрально -хронологического,
то и оно невольно несет груз традиционных смыслов, пусть достаточно стертых.
Иными словами, все это пишется не с последней
прямотой, а в известном жанре, задающем сложный баланс откровенностей и
умолчаний, непосредственных впечатлений и ретроспективных оценок, констатаций
фактов и фигур речи. В принятии вериг этого жанра есть своя сермяжная правда.
Авторский имидж служит не только формальным приемом, но и той кариатидой,
которая подпирает, в конечном счете, все здание, сама же держится мышечным
усилием реального автора. Этого достаточно. Последняя прямота, если таковая
вообще бывает (подумать, у Мандельштама она почему-то ассоциируется с
противопоставлением шерри-брэнди как бредней не менее
сомнительным Мэри и коктейлям), пока откладывается. Контора пишет.
What’s in a name?
У меня было двое
друзей-сверстников по имени Феликс. В Америке это не очень солидное имя—так
обычно зовут котов (по контаминации лат. fеliх,
«счастливый», с англ. felinе, «кошачий», в том числе
в смысле биологического вида); в России же за ним долгие годы однозначно
слышался Дзержинский.
У одного Феликса
(Д.) отец, действительно, еще со времен ЧК, служил в органах. Судя по рассказам
Феликса, он был садистом на работе и дома, и Феликс носил в себе отпечаток
этого опыта. Возможно, отсюда его неуживчивость и сравнительно ранняя смерть (в
пятьдесят два). Но у другого Феликса (Ф.) отец был физик, да и вообще советская
ономастика—вещь тонкая, колебавшаяся от года к году вместе с линией партии. Не
исключено, что в 37-м Дзержинский мог для кого-то по-эзоповски символизировать
не органы как таковые, а их ранний, "чистый", "рыцарский"
(в противовес ежовскому) имидж.
Помню, как в начале
перестройки, году в 87-м, у нас в USC (Университете Южной Калифорнии) выступал
представитель советского Министерства культуры, некто Генрих П., по виду и замашкам типичный гэбист, но, так сказать, с человеческим лицом, которое,
впрочем, сидело на нем немного криво. Во время доклада он держался со мной,
эмигрантом-антисоветчиком, настороженно, но вечером на парти,
видимо, решил навести мосты. Мы разговорились. На вопрос, где он так хорошо
выучил английский, он ответил, что учился в Рангунском
университете. Он явно имел в виду блеснуть мировыми масштабами своего
образования, мне же, естественно, бросилась в глаза его принадлежность к
выездной прослойке.
—Это в какие же
годы?—спросил я.
—В середине 50-х.
Ведь мы с вами, наверно, однолетки.
—Я думаю,—сказал я
внятно,—что вы минимум на год старше. Я
тридцать седьмого года рождения.
Намек он, видимо,
понял, потому что набиваться в друзья перестал. Действительно, откуда у русопятого и, весьма вероятно, потомственного партработника
импортное имя Генрих? Вряд ли от Гейне; скорее все-таки от Ягоды, в 36-м
снятого с должности главного чекиста и в дальнейшем расстрелянного.
Феликс Ф. появился
в нашей 50-й школе поздно, классе в восьмом. Он был крупный, внушительный,
развитой. Он уже твердо знал, что станет физиком. От него я впервые услышал
имена Дирака и Гамова. Мы подружились.
Я был круглым
отличником и признанным интеллектуалом номер один нашего класса. Моей
популярности способствовало то, что я не был учительским любимчиком, со своими
знаниями не высовывался, сидел «на Камчатке» среди второгодников, и давал
списывать. Но с появлением Феликса я стал смотреть ему в рот, сразу признав в
нем старшего. Сохранился снимок, где мы сидим на одной парте—задней в среднем
ряду.
Старшим Феликс был
и потому, что уже летом после 9-го класса, то есть, в 16 с небольшим, имел
роман с «настоящей женщиной», женой отбывшего за границу дипломата. Феликс немногословно поделился этой новостью со
мной, совершенно еще невинным юнцом.
Смерть Сталина
застала нас в 9-м классе. Ее осмысление, тем более официальное, наступило
далеко не сразу, но Феликс каким-то образом, видимо, почуял перемену. Так или
иначе, он стал первым встреченным мной в жизни диссидентом. Диссидентом в
миниатюре и аvant lа lettrе, но вполне типичным—пострадавшим за литературную
деятельность.
В конце учебного
года обычно задавалось сочинение на тему "Как я провел майские
праздники". Первомай 1953-го был первым после смерти Сталина, и Феликс
написал что-то вольное, смешное, весеннее—про то, как валяли дурака на демонстрации
и после. Прямой антисоветчины там не было, но крамольным было уже само
нарушение канонов этого самого массового из соцреалистических жанров.
Расправа
последовала незамедлительно. Инициативу взяла на себя наша классная
руководительница, англичанка Лидия Филипповна. Я хорошо помню ее извилистый
нос, стервозное лицо и инквизиторские манеры. Меня она не любила—отчасти,
наверно, потому, что английский я знал лучше нее, отчасти потому, что я не
входил в круг тайных клевретов, собиравшихся у нее дома выпивать и наушничать.
Феликсу было
предложено перед всем классом отречься от своего сочинения, но он продолжал его
отстаивать как в худшем случае безобидную шутку. Тогда на него повели
массированное идеологическое наступление, наверно, заранее срежиссированное Лидией,
а впрочем, столь стереотипное, что мысль о специальном сговоре мне тогда в
голову не пришла.
Выступил и я.
Выступил, мысленно любуясь адвокатской зрелостью своего примирительного
рассуждения о том, что, с одной стороны, большого политического греха в
сочинении Феликса я не вижу, а с другой—что ему, конечно, следует овладеть
элементарными правилами общежития: так, в помещении не принято сидеть в шапке,
а в первомайском сочинении—нести жеребятину.
Но Феликс не покаялся,
и на голосование был поставлен вопрос об исключении из комсомола. Предложение
прошло единогласно, то есть, за него спокойненько поднял руку и я! Голосовать
против—"против советской власти"—такого я помыслить не мог.
Лишь постепенно я
научился стыдиться этого поступка, дал себе слово в сходных ситуациях быть на
высоте и в конце концов преуспел в этом настолько, что и сам стал подвергаться
единогласным отлучениям. Феликс же на меня не обиделся, как не внял и моим
нравоучениям: несмотря на всю искушенность моей проповеди социальной адаптации,
в нашей дружбе я оставался младшим партнером. Каким-то образом исключение не
помешало ему в следующем году поступить в желанный вуз (Инженерно-физический),
успешно окончить его и по распределению остаться в Москве, в одном из ядерных
институтов.
Однако он и тут
уклонился от стандарта—завербовался на метеостанцию где-то на Камчатке. Там он
жил совершенно уже джеклондоновской жизнью, охотился,
ездил на собаках, выходил в море на байдарке стрелять уток. Один раз он приехал
в отпуск, примеривался остаться в Москве, женился, но на следующий год уехал
снова. Его там уже так хорошо знали, что пограничники позволили ему выйти в
море перед началом шторма, хотя и предупреждали об опасности. Байдарка
перевернулась, и на берег его вынесло уже мертвым.
Цинковый гроб с
его телом долго в жару ехал с Дальнего Востока поездом. На похоронах я впервые
увидел его отца—седого, надломленного, но очень на него похожего и похоже говорившего.Это произошло, я думаю, летом 1961 года, то
есть, нам было по 24. Но он уже успел побывать моим старшим другом, чуть ли не
отцовской фигурой (даже погиб он почти так же, как мой родной отец, утонувший,
переплывая на байдарке Белое море), успел немного наворожить мне («В своей
области ты будешь известным человеком»), а главное—преподать первый урок аутсайдерства. Вопреки советской символике своего имени, он
выступил в роли жертвы, а не карателя («железного Феликса»), каковым оказался
скорее я, не справившийся с программой, закодированной в моем (Александр—«защитник
мужей»). Свою короткую жизнь Феликс, «счастливый», прожил, как хотел.
Выбранные места из переписки с Хемингуэем
Это было давно,
более сорока лет назад. Летом 1957 года в Москве должен был состояться
Международный фестиваль молодежи и студентов. Подготовка к этой операции по
контролируемому приподнятию железного занавеса,
первой после смерти Сталина, началась задолго. Меня, третьекурсника филфака
МГУ, она коснулась двояким, нет, трояким образом.
С одной стороны,
факультетские инстанции рекомендовали меня к участию в фестивале в составе
некой дискуссионной группы по западной литературе. Первым же поручением,
возложенным на меня в этой роли, было написание письма Хемингуэю. Совершилось
это так. В перерыве между занятиями ко мне подошел Дима Урнов, тогда студент
4-го курса, в дальнейшем—потомственный советский литературовед-зарубежник, во
времена перестройки—главный редактор "Воплей", ныне, кажется,
трудящийся Среднего Запада и во все периоды своей жизни—жизнелюб и лошадник. С
широкой улыбкой человека, привыкшего быть на коне, Дима сказал: "Почему бы
тебе не написать старику Хэму, которым ты
занимаешься?"
Хемингуэй незадолго
перед этим стал лауреатом Нобелевской премии (1954), но до его массового культа
в кругах советской интеллигенции было еще далеко. "Старик и море"
(1952) был опубликован по-русски более или менее сразу (1955), но
"Колокол" (1940), по слухам давно переведенный, оставался под спудом,
как говорили—по требованию Долорес Ибаррури, "Пассионарии",
которая, в отличие от Сталина, была жива. ("Колокол" вышел в России
лишь в 1968 г., с той же константной задержкой в три десятилетия, что
"Жизнь Арсеньева", "Мастер и Маргарита",
"Лолита", "Доктор Живаго"…) Таким образом, Хемингуэй
являл сложную фигуру автора "спорного", но не
"реакционного", и его присутствие на международном все-таки фестивале
было сочтено желательным.
Тем, что в
знакомстве с его творчеством я немного опередил широкую общественность, я был
обязан маме. Убедившись в бесполезности своих настояний, чтобы сын выбрал
какую-нибудь положительную, то есть техническую, специальность, она решила
посильно способствовать его успехам на ненадежном гуманитарном поприще и, среди
прочего, записала меня в Отдел абонемента Библиотеки иностранной литературы на
Петровских линиях. Она же посоветовала, какую английскую книгу взять первой:
"Fаrеwеll tо Аrms" («Прощай, оружие!»)—одну из тех, которые ее
поколение знало по переводным изданиям 30-х годов.
Так начался мой
роман с Хемингуэем. В дальнейшем, уже студентом английской группы
романо-германского отделения филфака, я прочел все, что мог, из опубликованного
к тому моменту. Несколько пингвиновских пейпербэков мне привез наш сокурсник исландец Арни Бергманн (в обмен я купил ему у спекулянтов зеленые томики
малодоступного тогда Есенина). Я стал читать американские хемингуэеведческие
исследования (Филиппа Янга и Карлоса Бейкера), упражняться в пародировании
стиля любимого автора и, поощряемый нашим молодым зарубежником А. Федоровым
("маленьким", прозванным так в отличие от "большого
Федорова"—латиниста), сделал доклад о поэтике Хемингуэя на Научном
студенческом обществе.
Скорее всего,
поэтому, когда встал вопрос о приглашении великого американца на фестиваль, в
качестве связного всплыла моя кандидатура, и я, возбужденный внезапно
распахнувшимися горизонтами, для порядка немного поломавшись, принялся за
составление текста. Что я там написал, не помню,—видимо, рецептурно вполне
выверенную смесь личных читательских восторгов с общемолодежной
политической сознательностью, ибо письмо у меня взяли, одобрили и отправили.
Впрочем, что именно они отправили, мне было знать не дано.
В ожидании ответа,
по хемингуэевской линии развивалась оживленная
деятельность. У "Папы Хэма" оказалось
немало любителей, и не только с нашего факультета. Помню одного, Сашу П., с
которым мы некоторое время общались в рамках литературной группы, заседания
которой проходили в круглой аудитории на третьем этаже филфака на Моховой. П.
был миниатюрным брюнетом; его вдохновенно вскинутое лицо с выпуклыми, широко
расставленными глазами, большим лбом и коротким горбатым носиком обрамлялось
изысканно небрежной прической; ходил он, как я теперь понимаю, в туфлях с
утолщенными каблуками, в длинном расстегнутом черном пальто с длинным шарфом a lа Аristidе Вruant
Тулуз-Лотрека.
Мы обменялись "работами" о Хэме. Помню, что в своем тексте он с гордостью обратил мое внимание на заглавия разделов, которые любовно называл "бегунками". Это были новаторские по тому оттепельному времени заголовки, в броском телетайпном стиле, обильно уснащенные многоточиями и смело помещенные не по центру, а впритык к левому краю, типа: "Папа Хэм едет в Африку…", "Испания: И солнце встает…", "Прощай, коррида!!.." и т. д. В общем, бегунки. (Страшно представить, что oн помнит обо мне.)
Но это все с одной
стороны. С другой же (а если вдуматься—с той же самой), ко мне на факультете
стал подходить и загадочно со мной заговаривать некий, как он отрекомендовался,
"товарищ Василий". Его рыхлая большая фигура и вульгарная физиономия
до сих пор у меня перед глазами. Он долго таинственно морочил мне голову, но, в
конце концов, tо mаkе а lоng stоrу shоrt,
привел меня на Лубянку, где он и его более энергичный, поджарый, невысокий, с
походкой самбиста старший по званию коллега, представившийся по имени-отчеству,
стали уговаривать меня сдать одну комнату моей квартиры их человеку, чтобы тот
во время фестиваля устраивал там непринужденные международные попойки, в ходе
которых мы с ним выявляли бы происки иностранных разведок против нашей страны,
мира, демократии и социализма.
Самый трогательный
момент (видимо, разработанный каким-то их засекреченным сценаристом) наступил,
когда они предложили мне начертить план моей квартиры, с тем чтобы мы вместе
пораскинули, какую именно комнату нам лучше всего отвести под это дело. Я
отвечал, что в черчении плана нет никакой необходимости, поскольку как мне,
так, скорее всего, и им—реверанс в сторону их мистического всезнания—он хорошо
известен, а сдача какой бы то ни было комнаты не может состояться ввиду моей
психологической, нервно-интеллигентской непригодности для такого рода
международных акций, требующих специального тренинга. В конце концов, после
нескольких часов напряженных переговоров, завершившихся дачей подписки об их
неразглашении, я был отпущен, причем раз и навсегда, ибо никакой вербовке в
дальнейшем уже не подвергался.
Имелась и третья
сторона. Шло освоение целины, и все, кто не был мобилизован для участия в
фестивале, подлежали отправке в дикую степь. Этим отчасти объяснялась та
готовность, с которой я вступил в переписку с Хемингуэем и посещал занятия
дискуссионной группы. Но общение с нескладным товарищем Василием и его
пружинистым начальником окончательно лишило фестиваль какого-либо флера в моих
глазах. В целинном комитете я числился по фестивалю, в фестивальном же заявил,
что по личным причинам должен буду уехать. Поскольку участие в фестивале было
не обязанностью, а привилегией, в моих словах не подумали усомниться. Меня
охотно вычеркнули, и я уехал отдыхать в Пицунду.
Это было так давно,
что Пицунда представляла собой совершенно тихое деревенское захолустье, которое
только еще начинали превращать в курортный центр и огораживать под будущие дачи
ЦК. Отдыхающих, исключительно "диких", насчитывалoсь
не более трех десятков. В знаменитой реликтовой роще сильно воняло, ибо туда
запросто ходили с прилегающего пляжа как по малой, так и по большой нужде. Зато
вода была так прозрачна, что уроненные кем-то часы были видны на глубине шесть
метров; местный грузин-спасатель нырнул и достал их.
За фестивалем я
следил по газетам. Из них явствовало, что и моего корреспондента на нем не
было. Кажется, он тоже предпочел провести время на юге, в его случае—на Кубе,
откуда его еще не выкурил Кастро. Это было действительно очень давно, при Пассионарии, до Фиделя.
Вelle lettre
В середине 50-х годов
в Москве гастролировал парижский театр Маriе Веllе. Он назывался так по имени ведущей актрисы и,
насколько я понял, хозяйки всей антрепризы. Мари Белль была уже не молода и,
вопреки своей фамилии (псевдониму?), скорее некрасива, что, разумеется, не мешало
ей с успехом играть заглавную роль в расиновской
"Федре". До сих пор у меня на слуху ее растерянно-ревнивые
вопросительные интонации в монологе из IV действия: "Соmmеnt
sе sont-ils vus?…" ("Где виделись они?…").
Я учился на филфаке
и уже прилично понимал по-французски. В частности, я знал не только, что буква
h не произносится, но и что есть два типа h: обычное и аспирированное.
Разница в том, что h аspiré не вступает в liaison—не позволяет следующему за ним гласному склеиться с
предыдущим словом. Например, обычное h в la + herbe, "трава", дает l’herbe
[лерб], а la + haine, "ненависть", с аспирированным
h, так и произносится [ля эн] (а не l‘hainе [лен]).
Иными словами, h аspiré это маркированный
нуль, который не просто отсутствует, а блистает своим отсутствием. Но и
блистая, все же остается нулем, не более того.
Каково же было мое
потрясение, когда со сцены в зал понеслись оглушающие в своей гортанной немоте
придыхательные шипы! Театральная дикция, тем более в классическом репертуаре,
сохраняет архаическое произношение. Особенно уместными эти придыхания казались
в устах Федры, на все лады—в соответствии со своей трагической коллизией и с
принципиальной бедностью и, значит, повторяемостью расиновского
словаря—склонявшей "ненависть".
Заглянул во французский текст "Федры".
Существительное hainе и глагол haïr
встречаются 23 раза: 7 раз в I действии,
10—во II, 1—в III, 3—в IV, 2—в V. Их употребляют все основные персонажи, чаще других—сама
Федра (9 раз), причем четырежды в одном монологе и дважды в одной строке; на
втором месте Ипполит (4 раза). Помимо hainе/haïr, с h аspiré начинается слово hontе, "стыд", тоже одно из актуальных и потому
частых в "Федре".
Впоследствии, занявшись сомали, я
сначала узнал из книг, а затем и услышал вживе в речи носителей, сколь богат
может быть спектр заднеязычных, увулярных, гортанных и ларингальных
согласных—от нулевых и еле слышных до взрывчато
хрипящих; в конце концов, я даже научился кое-как произносить
("противопоставлять") их. Но свистящее, как кнут, h аspiré навсегда связалось у меня с Мари Белль.
На словесном фронте
Одной из самых
колоритных фигур на нашем курсе был Яша П. Он пришел на факультет немолодым
человеком, после армии, успев, по его рассказам, повоевать с японцами. У него
было типичное солдатское, по-бабьи морщинистое лицо, с выцветшими голубыми
глазами и чубом серовато-пшеничных волос. Как будто ничто в нем не располагало
к занятиям филологией; эталоном словесного изящества ему казалось обращение:
"Привет телевизорщикам!", почерпнутое из
какого-то фильма. Но бывшим военнослужащим предоставлялись льготы при
поступлении в вуз, а факультетское начальство охотно их привечало, видя в них
естественную опору в борьбе с вольномыслием самонадеянных юнцов—будущих
шестидесятников. Впрочем, Яша был скорее бестолковым свойским парнем, в
партийном карьеризме замечен не был и среди своих темных, но ушлых сверстников
оставался такой же белой вороной, как и среди юных интеллектуалов.
Вовсю его ирои-комическому амплуа старослужащего солдата от филологии
случилось быть разыгранным в военном лагере после четвертого курса, причем
нескладные отношения Яши со Словом сказались тут самым роковым образом. Все мы
на месяц учений стали как бы рядовыми, Яша же, с учетом его армейского
прошлого, был понарошке произведен чуть ли не в
старшины. Это условное обозначение он принял совершенно всерьез, с неистовством
отставного, но преданного службиста. Так, во время учебного марш-броска он
среди ночи по собственному почину встал на вахту у генеральской палатки и начал
окапывать ее каким-то уставным ровиком; проснувшийся от неурочного шума генерал
выматерил его и отправил спать.
Очередной приступ
Яшиного рвения мне пришлось испытать на себе. Один раз за месячный срок каждый
из нас должен был побывать в роли дневального, и судьбе было угодно поставить
меня на этот день под начало Яши. В роли старшего (над двумя рядовыми
дневальными) дежурного по роте его не могло удовлетворить командование такими
непритязательными операциями, как доставка воды, приготовление обеда и подметание
дорожек. Решив увенчать свое дежурство чем-нибудь нетленным, он бросил нас на
обнесение сортира (обширной ямы, через которую была перекинута пара бревен)
изгородью из ветвей. Этой монументалистской
деятельности не видно было конца, время возвращения ребят с полевых занятий
приближалось, и я несколько раз говорил Яше, что пора бы приступить к
обеспечению их водой и пищей. Однако Яша
решительно пресекал мои будничные поползновения, указывая к тому же на
неуместность обсуждения приказов командира.
Не знаю, хватило ли
бы у меня духу перечить настоящей вохре, но Яша, к
его чести, не внушал мне особого трепета, и я на свой страх и риск принялся
носить воду и чистить картошку, то есть, выражаясь в уставных терминах,
дезертировал с поста. Последовало краткое объяснение, в ходе которого я,
исчерпав логические доводы, сказал:
—Ну и мудак же ты,
Яша.
Слова эти были
произнесены миролюбивым, скорее укоризненным, нежели вызывающим, тоном. Однако
в Яшином мозгу они прозвучали посягательством на устои воинской морали, и он
заорал:
—Все! Иду под
капитана! Неподчинение приказу! Оскорбление непосредственного командира при
исполнении! Загремишь на гауптвахту! Под военно-полевой суд пойдешь!
Этого ему, видимо,
показалось мало, потому что он добавил, уже почти про себя:
—Я девять японцев
убил и на тебя, суку, не посмотрю…
Вскоре рота, под
командой местного капитана Екельчика и нашего
университетского полковника Диаманта, вернулась с поля, и жизнь вошла в обычную
колею. Остыл и Яша—никаких поползновенний доложить о
происшедшем он не обнаруживал. Про себя я был не только благодарен ему, но и не
мог не оценить этого, в общем, нетипичного для него проявления житейской
трезвости. Капитан Екельчик, несмотря на свой
соответствовавший уменьшительному звучанию его фамилии малый рост и
непочтительное прозвище, получавшееся из той же фамилии заменой всего лишь
одного согласного, был энергичным строевым офицером. К нашей стажировке он
относился с должной иронией—на учениях его коронным номером была команда:
"Обозначим атаку!" Полковник Диамант, высокий, обрюзгший,
неповоротливый, утруждал нас, да и себя самого, физическими усилиями еще
меньше. Зато его излюбленная команда отличалась еще большей, чем у Екельчика, словесной изощренностью—он то и дело объявлял
"затяжной перекур". Так что апеллировать к их чувству дисциплинарного
долга не приходилось, и, наверно, даже Яша это понял. А может, просто по
доброте своей горячей, но отходчивой натуры махнул рукой, тем более, что все
произошло практически без свидетелей.
Но этим дело не
кончилось. На другое утро, во время коллективного умывания-купания, кто-то из
ребят подошел ко мне и спросил, правда ли, что вчера во время дежурства я
назвал Яшу мудаком.
—Правда.
—А почему?
—Да потому, что он
и есть мудак,—отвечал я, опять-таки самым домашним тоном, не подозревая, что
сцена эта ловко подстроена и Яша стоит у меня за спиной.
—Все!—заорал Яша,
унижение которого сделалось публичным.—Все! Иду под капитана. Люди поедут в
Москву, а ты будешь гнить тут на губе!..
Тем временем
раздалась команда строиться на завтрак, и вскоре все мы стояли на плацу в
правильном каре. Мы увидели, что Яша подошел к капитану Екельчику,
отдал честь и что-то докладывает. Затем он вернулся в строй, а капитан
повернулся к роте, и я услышал свою фамилию:
—Рядовой Жолковский!
—Я!
—Два шага вперед!
—Слушаюсь!—Я отпечатал два подчеркнуто
идиотских, "прусских", шага.
—Согласно рапорту
старшины П., вчера во время дежурства вы назвали его непристойным словом. Вы
это подтверждаете?
—Так точно, товарищ
капитан.
—Как вы его
назвали?
—Мудаком, товарищ
капитан.
—Вы назвали
старшего по званию и должности и вашего непосредственного начальника мудаком?
—Так точно, товарищ
капитан.
—Как вы могли
допустить такое нарушение воинской дисциплины?
Повинуясь четкому
пульсу неписаного сценария, неожиданно связавшего меня с капитаном, я выкрикнул
что было молодецкой мочи:
—Погорячился,
товарищ капитан!
—Чтоб больше у меня
не горячиться, рядовой Жолковский. Кррругом! Стать в строй! Рота-а… на завтрак… марш!!!
Пересмеиваясь, колонна
направилась к столовой. До меня донесся ворчливый шепоток Яши:
—Я девять японцев
убил и тебя, гада, убью.
… Пока что я жив.
Задним числом я сомневаюсь и в смерти пресловутых девяти японцев, несмотря на нарочитую убедительность
этой некруглой цифры. Отчасти идентифицируясь с ними
(в рамках Яшиного параллелизма), я думаю, что они вряд ли дали бы убить себя
такому законченному и вполне безобидному мудаку, как Яша. Вот интересно, жив ли
он сам? Средняя продолжительность жизни в России работает против него. Да и с
Логосом он всегда был не в ладах.
Письма русского путешественника
Конец 50-х годов.
Младший брат моей университетской знакомой получает письмо от одноклассника,
забранного в армию. Тот служит в Германии и пишет обо всем понемногу, но главным
образом, конечно, о сексе. "Понимаешь,—жалуется он,—здесь чувую не отличишь от простой".
Кажется, слова чувак, чувиха, чувой
в переводе пока не нуждаются. А сорок лет назад они были новыми, недавно
пришедшими из жаргона джазистов ("лабухов");
что же касается слова простой, то в
этом специальном значении ("не-чувой") оно
вообще встретилось мне единственный раз в жизни.
Так или иначе,
более внятного описания современной культуры как снимающей оппозицию high/low я не знаю. Может быть,
фокус в том, что благодаря взгляду из немытой России символом престижа
оказываются цивильные шмотки, а знаком высоколобого дискурса—приблатненная лексика.
Полкаш
Феликс с женой и
маленькой дочкой поселились в подмосковном поселке Лось, где снимали комнату у
некоего полковника в отставке. Феликс со смаком рассказывал о "полкаше" и его доме.
Дом был деревянный,
но солидный, двухэтажный, с туалетом. Казалось бы, хорошо—не надо бегать в
холодный сортир. Но туалет не соединялся ни с какой канализационной системой
или хотя бы выгребной ямой, образуя просто вертикальную пристройку во всю
высоту дома. За долгое время содержимое его спрессовывалось, оседало, но
постепенно он наполнялся, и в доме стоял непередаваемый букет, настоянный на
экскрементах нескольких поколений.
Полкаш, бывший замполит, выписывал
"Правду" и целый день проводил за ее чтением. Он раскладывал ее во
весь разворот на столе и ползал по ней, прочитывая статью за статьей. Читал он
с красным карандашом в руках и по линейке подчеркивал каждую прочитанную
строку. К вечеру вся "Правда" оказывалась аккуратно
подчеркнутой—красной дальше некуда.
С тех пор Феликс
развелся и женился еще дважды, сменил несколько стран и профессий; первой его
дочке за сорок, обоим сыновьям за двадцать. Сам он уже десять лет как умер. Дом
давно снесен под новостройки. Советский Союз распался. Полкаш
идет у меня на комплименты коллегам: "Да-да, прочел с удовольствием и
подчеркнул каждое слово, как, знаете, тот полковник, bасk
in оld Soviet
Russiа" («там, в старой советской России»).
Впрочем, почему "оld"? "Правда"
выходит, читается и, боюсь, подчеркивается.
Аppropriation art
Году в 59-м внимание нашей коктебельской
компании привлек феномен курортной викторины. Толчком послужила большая статья,
кажется, в "Литературке", подвергшая критике
сборник стихотворных викторин, предназначенных для использования
массовиками-затейниками в работе с отдыхающей публикой.
В статье приводились особо курьезные
образчики жанра. Среди них были незабываемые, например:
Кто дал чеканных шесть романов,
Любил народ, стрелял фазанов? (Тургенев)
Какой великий мастер сцены
Создал театр своей системы? (Станиславский)
Мы тут же стали соревноваться в сочинении
подобных текстов, и даже посетили, в целях сбора материала, санаторий
"Голубой залив", на который вообще-то смотрели свысока как на
плебейский вариант престижного Дома творчества. Ничего выдающегося сочинено не
было,—кроме одной вариации на заданную тему, пусть не вполне самостоятельной,
но едва ли не совершенной:
Какой поэт, невольник
чести,
Пал, оклеветанный молвой,
С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой?!
Убивает много
Когда
в середине 50-х годов железный занавес слегка приоткрылся для контактов с
иностранцами, советский человек стал (при всем своем скрытом, а то и явном расизме)
смотреть на негра как на представителя западной цивилизации и был счастлив,
если тот дарил ему шариковую ручку со стриптизом и даже без. Помню, как одна
знакомая хвасталась, что рассчитывает достать дубленку у спекулянта, связанного
со студентом-африканцем, который часто ездит в Европу и привозит дефицитные
вещи. "Понятно,—сказал один из наших остряков.—Лиловый негр вам продает
манто".
Занимаясь
в 60-е годы языком сомали с сомалийскими студентами, я тоже как-то забывал, что
передо мной, в сущности, бесписьменные недавние дикари, что у них кровная месть
и что их национальный герой "Бешеный мулла" Ина
Абдулла Хасан перебил (в 1920-м году) больше своих соотечественников,
отказывавшихся его поддерживать, чем англичан, против которых он поднял
восстание. Еще бы, ведь нейлоновую сорочку, которая легко стирается и быстро
высыхает уже выглаженной (чудо бытовой химии 60-х годов), я впервые увидал у
сомалийца Махмуда Дункаля. После урока (я был у него
в общежитии МГУ) он собирался в город. Когда он снял ее в ванной с плечиков, на
которых она сохла, и стал надевать, я только рот раскрыл.
Поэтому другое,
тоже в своем роде первое, впечатление было не менее сильным. Наши занятия
начались с того, что он объяснил мне, что его имя, Дункаль,
значит "ядовитое дерево", а также "герой". Я сказал, что не
вижу этимологической связи.
—Ну как же,—пояснил
Дункаль,—"убивает много".
Надо сказать, что
по линии сорочек мой первый учитель вовсе не выделялся среди своих
соотечественников. Настоящим франтом среди них был высокий, аристократичный,
красивый Ахмед Абди Хаши по
прозвищу Хашаре ("насекомое"—так его
прозвали еще в школе за крайнюю худобу), одевавшийся исключительно в Лондоне;
перед моими глазами до сих пор стоит его тонкой вязки зеленый мохеровый
пуловер. В дальнейшем я работал с ним на Радио, был в довольно приятельских
отношениях, но никогда не мог отделаться от ощущения собственной
неполноценности рядом с этим принцем.
Ахмед занимал
высокое положение в организации сомалийских студентов, обучающихся в СССР, имел
сведения об их жизни в других городах и часто рассказывал мне о ненависти, с
которой приходилось сталкиваться африканцам. Конфликты происходили в основном
на классической почве секса, ибо советские девушки по тем или иным причинам
разделяли преклонение перед иностранцами вообще и неграми в частности.
Однажды Ахмед
должен был поехать в Баку, чтобы от имени африканского землячества участвовать
в расследовании убийства двух
сомалийцев. Чтобы отвести от нашей
страны обвинение в линчевании негров, посягнувших на белую женщину, я
стал говорить что-то в том смысле, что кавказцы дикий народ, ходят с ножами и
готовы зарезать кого угодно, не только негра.
—Что ты мне
объясняешь,—сказал Ахмед, сверкая зубами,—я сам могу зарезать.
В дальнейшем, как
мне говорили, Ахмед был одно время послом Сомали в ГДР, а затем занимал видное
положение в сомалийском правительстве. Сравнительно недавно способность
сомалийцев "резать" и иными способами "убивать много", увы,
подтвердилась самым наглядным образом на
глазах у всего мира, убедительно доказав, что они ничем не хуже немцев,
эфиопов, хуту, тутси, кхмеров, сербов, албанцев,
чеченцев, русских и других представителей цивилизованного человечества.
Что делать
В заочной
аспирантуре Института восточных языков при МГУ (1963-1967) я проходил только один курс—семинар по основам
марксизма-ленинизма. Избранный мной язык сомали преподавать было некому, и его
изучение было пущено на самотек, но о том, чтобы обойтись без марксизма в то
время, да еще в институте, готовившем выездных переводчиков и шпионов, нельзя
было и помыслить. Впрочем, преподавался этот предмет спустя рукава. Семинар вел
не старый, но уже облысевший от философских занятий бледный еврей (фамилии не помню). Одного
взгляда на меня ему было достаточно, чтобы полностью освободить меня от
посещения—с единственным условием: в конце семестра (года?) я должен был подать
реферат на какую-нибудь философскую тему, связанную с моей, аспиранта-заочника,
непосредственной научной практикой.
Я никогда не
разделял принятого среди моих друзей-филологов мнения, будто марксизм, ввиду
своей ненаучности, логической противоречивости и
лживой догматичности, не поддается изучению. Я полагал и полагаю, что, будучи
тщательно разработанным словесным построением, своего рода атеистической
мифологией, то есть, выражаясь по-тартуски, вторичной моделирующей системой,
марксизм, в том числе офиициальный советский, являет
законный объект для филологического освоения. Я всегда имел по марксизму
отличные оценки и благодарен советской системе образования за заложенные таким
образом основы, по сей день позволяющие мне поддерживать непринужденные беседы
с американскими коллегами на темы деконструкции и иных постмодерных
веяний гуманитарной мысли.
В качестве
профессионального материала для реферата я избрал широко дебатировавшуюся в
наших структурных кругах теорию лингвистической относительности, известную
также под названием гипотезы Сэпира-Уорфа. В советском языкознании она постоянно
подвергалась критике за релятивизм, подрыв категории объективной истины, а то и
сомнительное, американско-империалистическое,
происхождение ее авторов, конкретные отдельные заслуги которых в описании
индейских языков, впрочем, признавались—со сдержанным одобрением. В реферате
наверняка можно было ограничиться констатацией такого положения дел, слегка
пожурив буржуазных специалистов Эдварда Сэпира и
Бенджамина Уорфа за философскую недостаточность. Но интеллектуальное честолюбие
и тайный диссидентский запал толкали меня на большее.
Начал я с
постановки проблемы: как получается, что выдающиеся умы человечества,
совершающие фундаментальные открытия в различных областях знания,—Павлов,
Эйнштейн, Бор, Сэпир и другие,—оказываются неспособны
постичь очевидные философские истины марксистского учения, которое, по словам
Ленина, "всесильно, ибо оно верно"? Так сказать, чего им неясно, если
башка у них вроде неплохо варит? За ответом я предлагал обратиться к
классической работе Ленина "Что делать?".
Центральный тезис
книги состоит в том, что коммунистическая идеология не может быть выработана
пролетариатом самостоятельно, стихийно, путем естественного развития из задач
экономической борьбы (как то утверждают западные социал-демократы либерального
толка и их российские последователи). Она должна быть внесена в сознание
рабочего класса извне, силами передовых идеологов-марксистов, отражающих
подлинные, но, увы, не всегда отчетливо осознаваемые интересы этого класса. Для
чего и требуется создание партии нового типа—партии профессиональных
революционеров.
Далее мат ставился
в три хода. Если пролетариат, то есть класс, в котором общественные формы его существования (массовый индустриальный
труд, отчужденность от собственности и т.д.) закладывают начатки
коммунистического сознания, а перспектива прихода к власти в результате социалистической
революции развивает непосредственную заинтересованность в такой идеологии,—если
даже пролетариат оказывается ей стихийно чужд, то чего же ждать от буржуазных
ученых, привыкших к индивидуалистическим формам труда и накопления и не
принадлежащих к будущему классу-гегемону?! Поскольку, таким образом,
рассчитывать на переход Эйнштейна, Сэпира и других
релятивистов на марксистские рельсы философски некорректно, постольку в порядок
дня ставится принудительное, а в случае необходимости и насильственное,
внедрение в их головы марксистской методологии. С помощью ряда лингвистических
примеров из языка хопи (исследованного Уорфом) и из области машинного перевода
с английского на русский (разрабатывавшегося автором реферата) наглядно
демонстрировался переход от ошибочной, релятивистской трактовки языковых
явлений к единственно верной, марксистской.
Все это было
написано единым духом, без помарок, и принесло мне желанный зачет и понимающую
улыбку преподавателя. К сожалению, текст реферата у меня не сохранился. Я
одолжил его кому-то из младших коллег по Лаборатории машинного перевода, тот
переписал его и подал от своего имени, но оригинал не вернул, а передал дальше.
Что было делать? Я утешался тем, что мой вклад в марксизм пошел по
рукам—внедрился в народное сознание.
Будем
резать, будем бить
На один из
международных кинофестивалей в Москву был привезен английский фильм
"Кромвель" (1970). Он произвел на меня сильное впечатление—возможно,
еще и благодаря тому, что по знакомству я попал на его демонстрацию в закрытом
просмотровом зале для переводчиков и фестивального начальства.
Один из главных
композиционных ходов фильма состоит в том, что в течение первого часа зритель
приглашается сочувствовать прямодушному поборнику народных прав Кромвелю (его
играет Ричард Хэррис) и желать поражения высокомерному
Карлу I (Алек Гиннесс). Но когда дело доходит до пленения короля, суда над ним
и в конце концов его казни, роли меняются: Карл предстает благородной жертвой, а Кромвель—беспощадным
тираном. Гиннесс блестяще играл величие, особенно трогательное в падении.
(Эта конструкция
напомнила мне аналогичный эффект в постановке "Троянской войны не
будет" Жироду во французском "Театре Старой
Голубятни", приезжавшем в Москву в самом начале оттепели, году в 55-м. Там
симпатии зрителей переходили от гуманного, но простоватого борца за мир Гектора
к великолепному в своем цинизме провокатору войны Одиссею.)
Случилось так, что
через несколько лет, зайдя по своим сомалийским делам на киностудию "Экспортфильм", я узнал, что там вот-вот начнется
рабочий просмотр "Кромвеля", дублированного для советского проката. В
практически пустом зале я сел непосредственно позади членов дубляжной
группы и их гостей и мог слышать, что они говорили. Разговор быстро перешел на
самую животрепещущую проблему советского киноискусства: пришлось ли что-нибудь
вырезать?
—Да нет, почти
ничего,—сказал кто-то из дубляжников.—В конце концов,
большое дело, английская история трехсотлетней давности. Но в одном месте мы,
конечно, немного порезали. В сцене перед казнью. Ну, Алек Гиннесс там дает!
Прямо, знаете, короля жалко!
—И англичане не
протестовали?
—А-а, им это до
лампочки. Они прокатные права продали, бабки получили и—делай что хочешь.
Поражала
органичность сочетания в этих вальяжных киношниках безошибочного эстетического
чутья к самому яркому моменту фильма с поистине большевистской жестокостью к казнимому противнику. Кромвель удовлетворился тем, что
Карлу отрубили голову, но им этого было мало, и они лишили его предсмертного
прощания с детьми (Кромвелем, как-никак, разрешенного).
Скорее всего, купюра
эта не была продиктована необходимостью.
Так, "Двадцать лет спустя" Дюма спокойно переиздавались массовыми
тиражами, хотя казнь того же Карла I дается там с точки зрения пытающихся
спасти его мушкетеров—верных слуг Людовика XIII и королевы. Впрочем, кино,
конечно, самое важное из искусств.
На рубеже 70-х
годов театральная жизнь в Москве била ключом, и в элитные театры попасть можно
было только по знакомству. На престижный спектакль Эфроса в Театре Ленинского
комсомола с Ольгой Яковлевой в главной роли билет мне достала одна дама с
положением, в свое время учившаяся в Консерватории у папы.
У него было много
учеников и учениц, и однажды он сделал наблюдение, что некоторые из них,
проведя долгие годы в отдалении от него, вдруг снова входят в его орбиту,
начинают посещать его лекции и тем самым как бы возвращаются в былую
студенческую атмосферу, причем случается это, как правило, после разводов или
иных личных неурядиц. Как-то раз, выловив из папиного рассказа об одной такой
бывшей ученице, вновь припавшей к целительным источникам мазелеведения,
что она работает в Министерстве культуры, я перевел разговор в практическую
плоскость—спросил, нельзя ли с ее помощью добыть дефицитные билеты в театр.
Папа обещал узнать
и вскоре получил положительный ответ, после чего тем же порядком были испрошены
и успешно заказаны билеты на конкретный спектакль (если не ошибаюсь,
"Месяц в деревне")—с той небольшой поправкой, вполне естественной, но
мною по наивности не предвиденной, что на второй билет Вера Николаевна
высказала желание пойти сама. Делать было нечего (как говорится, beggars саn’t bе
сhооsers, «нищим выбирать не приходится»), да и двигала
мной, прежде всего, чистая любовь к искусству. Кажется, это был первый и
единственный случай blind datе в моей жизни.
Никаких
романических последствий это культурное мероприятие не имело, но папа, конечно,
поинтересовался, как оно прошло и как мне понравилась его ученица. Я сказал,
что спектакль был интересный, спасибо, что же касается Веры Николаевны, то…
ничего особенного, только очень уж много врет.
—А о чем шла речь?
—О разном.
—Как же ты
установил, что она врет? Ведь чтобы бросать такие обвинения, нужно иметь факты,
доказательства.
—Да нет, просто
сколько она говорит, столько правды вообще нет.
Техника отпускания
Что касается
режиссуры Эфроса, то самое сильное впечатление на меня произвела его постановка
пьесы Розова "В день свадьбы", которую я по памяти отнес бы на
десяток лет раньше, к началу 60-х. Сюжет этой классически оттепельной пьесы
состоял в том, что Надежда (!), дочка из влиятельной рабочей династии,
освобождала беспризорного Мишку, некогда нашедшего приют в этой семье и давно
сосватанного за Надежду, но теперь влюбленного в другую, от данного слова и тем
самым—от гнета добровольно-принудительной благодарности. Помню то ощущение
эстетического и политического катарсиса, которое я испытал в момент кульминационной реплики:
"Отпускаю!..". В зале чуть ли не физически повеяло надеждой, что
Хрущев и в его лице советская власть наконец нас "отпустят". (Ждать,
правда, пришлось еще четверть века, но, в общем, не напрасно.)
Одновременно с Ленкомом та же пьеса была поставлена в
"Современнике", и я то ли пошел туда для сравнения, то ли только
собирался—не уверен; запомнился лишь эфросовский
спектакль. Особенно врезалось в память одно режиссерское решение.
Ведущим актером
Театра Ленинского комсомола еще до прихода туда Эфроса был Всеволод («Сева») Ларионов,
записной красавец, игравший—на сцене и в кино—дежурные роли
героев-комсомольцев. Фокус Эфроса заключался в том, что этому Севе, с его
устойчивым амплуа советского первого любовника, он отдал роль не Мишки,
положительного героя пьесы, а, наоборот, отрицательного брата Надежды—циничного
председателя завкома (партком трогать было нельзя). В то время с каждого
плаката и газетного листа мозолил глаза "Моральный кодекс строителя
коммунизма", призванный стать чем-то вроде советских десяти заповедей. Так
вот, ударным аргументом ларионовского персонажа,
всячески давившего на героя, были слова: "Не марай Кодекс, Мишка!".
Ход, примененный
Эфросом, наверно, имеет терминологическое название в теории режиссуры,
настолько он эффектен и в то же время укоренен в работе с имеющимися амплуа. В
сущности, режиссер поручил Ларионову его привычную роль—стандартного советского
героя, только теперь, в соответствии с замыслом драматурга, она предстала в
новом свете. Для такого ее сценического развенчания как нельзя лучше пригодился
готовый ореол, окружавший актерскую фигуру Ларионова. Та фальшь, с которой он
играл своих комсомольцев, блестящим турдефорсом
режиссера была поставлена на службу художественному изображению ее жизненного
источника—реальной советской фальши.*
По слухам, Ларионов
в жизни обладал скорее идеальными, нежели реальными чертами своего актерского
имиджа. Он поддерживал Эфроса в конфликтах с театральными властями и жалел о
его последующем вынужденном уходе из театра. Надо полагать, он был благодарен
Эфросу за парадоксальное освобождение от тисков советского амплуа—освобождение,
тематически вторившее центральной идее пьесы, а стилистически предвосхитившее
эстетику соц-арта.
* Юра
Цивьян подсказывает по е-mаil‘у,
что это случай так наз. сross-саsting, но согласен,
что случай особый, ибо актер использован не просто наоборот, но и в каком-то
смысле точно так же, как раньше (по нашей со Щегловым терминологии, это не
простой контраст, а контраст с тождеством).
Полки вел…
У Ильфа и Петрова
есть фельетон "Рождение ангела"—на тему о коллективной доводке
киносценария—с незабываемой фразой: "Полки вел Голенищев-Кутузов
2-й".
В 1970 году в
журнале "Народы Азии и Африки" появилась моя статья со структурным
анализом одного сомалийского текста. Этому предшествовало ее одобрение главным
редактором И. С. Брагинским (наложившим ленинского типа резолюцию: "Дать,
снабдив марксистской врезкой От редакции")
и последующее медленное продвижение в печать. (Структурализм был внове—мое
появление в редакции встречалось драматическим шепотом: "Структуралист
пришел!"). Но вот, наконец, мой редактор Лева К. сказал, что в
определенный день, точнее, вечер, на редколлегии будет решаться вопрос о сдаче
номера в типографию и мне желательно быть под рукой на случай, если возникнут
вопросы.
В назначенный час я
прохаживался по коридору редакции, время от времени подглядывая в щелку за
происходившим в огромном кабинете главного. Самого Брагинского не было, и
председательствовал его заместитель Г. Г. Котовский—сын легендарного комбрига,
как объяснил мне выглянувший в коридор Лева. Ждать пришлось долго—каждый
материал обсуждался со всей подробностью. Впрочем, проблематичными, видимо,
считались лишь две статьи, ибо, кроме меня и пожилого человека с усталым,
чем-то знакомым, желтым, татароватым лицом, в
коридоре никого не было.
Меня на ковер так и
не пригласили, но о потраченном времени жалеть не пришлось. Во-первых, статья
пошла в номер без дальнейших разговоров, а во-вторых, когда Лева вышел позвать
в кабинет другого, явно более спорного
автора, он почтительно назвал его Львом Николаевичем, и я сообразил, что это
был очень похожий на мать сын Ахматовой и Гумилева. Его лагерные мытарства
остались к тому времени давно позади, а собственная репутация шовиниста-этногенетика только набирала силу, и он все еще ходил в
диссидентах; публикация в "Народах Азии и Африки" была, по-видимому,
нужна ему и отнюдь не гарантирована. Подстрекаемый любопытством, я проскользнул
в дверь вслед за ним.
Полки вел Котовский
2-й. В противоположность брутальному бритоголовому гиганту, созданному усилиями
Каплера, Файнциммера и Мордвинова (и его, вероятно, еще более жуткому прототипу),
он оказался вальяжным, с пухлыми щечками и аккуратной прической, советским
джентльменом, среднего роста, при галстуке и в замшевых туфлях. Ничто в его
вкрадчивых манерах не наводило на мысль о конском топоте, сабельных атаках,
тачанках, погромах, трупах. Мягкими, дипломатично закругленными фразами он
заговорил об интереснейшей статье почтеннейшего Льва Николаевича. Я все ждал,
когда же он совершит свой выпад, и—после изматывающих комплиментарных
подступов—дождался.
—Чего мне, может
быть, недостает в статье многоуважаемого Льва Николаевича,—все с той же
воркующей ласковостью сказал он,—это четкого применения классовых,
историко-материалистических критериев. Возможно, оно просто недостаточно
бросается в глаза при первом чтении, и Льву Николаевичу, я думаю, самому
представится желательным дать эти моменты более, так сказать, выпукло.
Гумилев заговорил
со столь невозмутимым спокойствием, что я ему немедленно позавидовал. За его
преувеличенной восточной любезностью стояла не только бескомпромиссная,
ахматовской закалки твердость, но и вызывающая, пусть символическая, апелляция
к насилию, в которой сказывался то ли киплинговский
налет, унаследованный с отцовскими генами, то ли собственный зэковский опыт.
—Благодарю вас,
глубокоуважаемый Григорий Григорьевич, за незаслуженно лестное мнение о моем
скромном опусе. И вы абсолютно правы насчет классового подхода, каковой в нем,
действительно, не нашел применения. Дело в том, что меня интересуют
исторические закономерности более общего порядка. Позволю себе совершенно
отвлеченный пример. Если, скажем, взять какого-нибудь человека, поднять его на
самолете на высоту в несколько тысяч метров над каким-нибудь пустынным местом и
сбросить оттуда вниз, то можно с более или менее полной достоверностью
предсказать, что, ударившись о песок, он разобьется насмерть. И для того чтобы
прийти к этому научному выводу, вовсе не потребуется учет классовой
принадлежности этого человека и социальных взаимоотношений между ним и
владельцами самолета. Так что я не думаю, что мой текст нуждается в каких-либо
добавлениях, разве что вы, Григорий Григорьевич, настаивали бы на включении в
него этого небольшого мысленного эксперимента.
Котовский
настаивать не стал. Это было неудивительно, ибо как раз незадолго перед тем в
мировой и советской прессе появилось сообщение (которое никак не могло пройти
незамеченным в среде востоковедов) о казни каких-то преступников в Саудовской
Аравии методом сбрасывания с самолета, сообщение, политически крайне неудобное
с официальной советской—подчеркнуто проарабской—точки
зрения. Обсуждение статьи на этом закончилось, и она появилась в журнале без
изменений.
Таков был исход
уникального династического матч-реванша.
Встречи с интересными людьми
В середине 70-х
годов, уже на полуопальном положении, служа в "Информэлектро" и почти все рабочее время посвящая
статьям по структурной поэтике, которые затем печатались на Западе, я получил приглашение
выступить со своими идеями перед интеллигентной аудиторией города-спутника
биологов Пущинo. Устроила это имевшая там множество
знакомых наша сотрудница Леля В.—под флагом модной в те времена формы
неофициальной культурной жизни: встреч с интересными людьми. В Пущино
располагался Институт белка АН СССР, и по инициативе его замдиректора,
профессора, скажем так, Петухова, при пущинском Доме
ученых было создано интеллектуальное кафе "Желток". Петухов охотно
клюнул на Лелину идею, а меня она без труда
соблазнила перспективой мгновенной славы и вдобавок лыжного катания по приокским холмам и долам.
Учитывая словесную
магию места (белок—желток—Петухов—…),
в Пущино, наверно, следовало бы говорить о Пушкине. Но я избрал Пастернака и
Ахматову. На примере ахматовского
стихотворения 1936 года "Борис Пастернак" ("Он, сам себя
сравнивший с конским глазом…"), в то время печатавшегося под стыдливым
названием "Поэт", я решил развить занимавшую меня тему взаимодействия
поэтических миров. Прибыв на место, я увидел цветную афишу, гласившую:
ВСТРЕЧИ С ИНТЕРЕСНЫМИ ЛЮДЬМИ
канд. филол. наук
А. К. Жолковский
АХМАТОВА О ПАСТЕРНАКЕ
Кафе «Желток»
19 часов
Стилистика кафе
была позаимствована из телевизионного "Голубого огонька"—так
называемая непринужденная атмосфера, столики c пластмассовым покрытием, чашечки
с черным кофе. Но массовость аудитории превзошла самые смелые ожидания: в зале
было несколько сотен человек. Наверно, в тот вечер пущинцам
было больше некуда пойти, и они сбежались, как солдаты на привезенную в часть
кинокартину.
Это был один из
редких в моей жизни случаев массового успеха, а по продолжительности
выступления—бесспорный личный рекорд. Сначала я говорил часа полтора, потом
сделали перерыв, во время которого желающие, примерно половина, ушли; потом выступление
и дискуссия продолжались еще часа два; после второго перерыва осталось человек
двадцать, но в полночь кафе закрывалось, и тогда совсем уже узкий кружок
собрался у кого-то на квартире. Наряду со щекочущими диссидентское сознание
именами двух поэтов, роль, возможно, сыграл и присвоенный мне титул интересного
человека.
Острых моментов в
ходе доклада было два, оба в первом отделении. Сначала кто-то из слушателей,
раздраженный жесткостью моих структуралистских построений, спросил, как можно
говорить о формулах и инвариантах, когда все поэтическое, духовное, да и вообще
человеческое, так непредсказуемо и неповторимо.
—Что за такая
неповторимость?—парировал я.—Вот, например, ваш вопрос, как правило, задается
кем-нибудь именно в этом месте доклада. Так что вы как раз вполне повторимы .
По аудитории
пробежал одобрительный смех. Все-таки это были исследователи не чего-нибудь, а
белка, к моделированию живого более или менее морально готовые.
Второй
провокационный вопрос, поступивший от самого Петухова, касался трактовки
формальных эффектов (звуковых, грамматических и т. п.) как средств воплощения
смысла. Помимо вполне естественного незнакомства с достижениями тартуской
семиотики, Петухов проявил неожиданное упорство в отстаивании своих
литературно-теоретических воззрений. Спор затягивался, нарушая правильный ритм
доклада и четкую расстановку сил, и я закончил его решительным выпадом:
—Я вижу, мне не
удается убедить уважаемого оппонента. Разумеется, каждый имеет право на свое
мнение. Я только не хотел бы, чтобы у аудитории сложилось впечатление, будто
имеет место спор между кандидатом наук Жолковским и
доктором наук Петуховым. В действительности спор идет между кандидатом
филологических наук Жолковским и, что касается
литературы, выпускником советской средней школы Петуховым.
В зале послышался и
захлебнулся возмущенный ропот. Спор прекратился, и я продолжал доклад; в
перерыве Петухов и его супруга, корректно попрощавшись, ушли. После этого и до
самого конца—до двух часов утра, когда я в изнеможении пошел спать,—никаких
драматических эксцессов уже не было.
Из обитателей
городка мне особенно запомнился один
молодой сотрудник. Он был невысокого роста, красивый, с гладкой кожей. На
другой день после доклада я был приглашен к нему на ланч, и меня поразила его
кухня, сверкавшая чистотой и обилием
кухонных принадлежностей—кофеварок, красиво расписанных досок для
нарезания овощей и т. п. Он деловито и элегантно угостил нас, потом аккуратно
убрал со стола, помыл и поставил сушиться посуду.
Он жил один, но
вскоре ожидался приход его подруги. Я спросил, не ей ли его хозяйство обязано
таким завидным порядком. Оказалось, нет—хозяйничать его научила мама,
объяснившая, что это вернейший способ против непродуманной женитьбы, диктующейся соображениями уюта. Больше вопросов у меня не было,
спорить тоже не приходилось—ответ оставалось запомнить и принять к сведению.
Так моя поездка в
городок биологов закончилась встречей с действительно интересным человеком,
несомненным специалистом по науке о жизни—способе существования белковых тел.
имесис
В фильме Висконти "Смерть в Венеции", увиденном три
десятка лет назад, меня восхитила игра исполнителя главной роли Дира Богарда (Dirk
Воgardе). Особенно сильное впечатление произвел
эпизод, где герой, с неохотой решив уехать, отправляется на вокзал, но в
последний момент слуга докладывает ему о какой-то транспортной неувязке, и он с
тайной радостью остается. В этом месте Богард
состроил мину, которую я тотчас осмыслил как "выражение лица школьника,
узнавшего, что учитель заболел и урока не будет".
Придя домой, я
открыл Томаса Манна (том 7-й советского десятитомника, 1960; пер. Н. Манн) и,
как я потом неоднократно рассказывал студентам, прочел у него слово в слово
фразу, внушенную мне с экрана! Это был поразительный семиотический эксперимент,
поставленный самой жизнью. Получалось, что язык актерской—а значит, и вообще
человеческой—мимики настолько развит, что способен без потерь транслировать на
редкость определенную информацию. Разумеется, какая-то часть кодировки
приходится на контекст: мы понимаем настроение героя, его нежелание уезжать и
подспудные поиски предлога остаться, так что актеру достаточно сыграть, скажем,
"облегчение" и "детскость", чтобы воображение зрителя
принялось дорисовывать остальное. И все-таки, каким образом передаются
"учитель", "школьник", "урок"?
Готовясь сейчас
записать эту виньетку, я на всякий случай снова заглянул в текст—сначала в то
же русское издание, а затем в английский перевод и в немецкий оригинал.
Оказалось, что память мне изменила, услужливо подретушировав факты. В русском
переводе говорится всего лишь, что Ашенбах
"прятал под личиной досадливых сожалений боязливое и радостное возбуждение
сбежавшего мальчугана,"—в точном
соответствии с оригиналом ("… Еrregung еines еntlaufenen Кnaben"). Впрочем, в следующем предложении
оригинала мотивы "детства" и "побега домой" дополнительно
акцентированы выбором идиом, которыми описывается удача, выпадающая герою под
видом неудачи: Томас Манн употребляет слова Sоnntagskind,
"счастливчик, букв. воскресный
ребенок", и heimsuchen, "настигать, букв. находить дома". Но еще
интереснее, что в английском переводе появляется и
"школьно-прогульный" элемент: "…соnсеаling
under thе mask оf resigned
аnnоуаncе thе аnхiously ехuberant ехсitеment оf а truant sсhооlbоу"!
Что же касается
"заболевшего учителя", то
его, видимо, целиком вчитал я сам, хотя и не без
подсказки. Состоит она в том, что самостоятельно "сбежавшему
мальчугану" ни к чему "личина досадливых сожалений". В сюжете
повести момент притворного огорчения мотивирован той "счастливой неудачей",
той транспортной forсе mаjеurе,
которая извне подает Ашенбаху уважительный повод не
покидать Венеции. Но в метафорическом микросюжете со
"сбежавшим мальчиком/школьником" никакой мнимой неприятности нет. На
ее роль и напрашивается вчитанная мной болезнь
учителя.
Напрашивается уже в
томасманновском тексте. На его основании не
исключено, что впрямую прописывается в сценарии (это в принципе можно
проверить). Затем сознательно или бессознательно разыгрывается Богардом. И, наконец, прочитывается зрителем.
Шибболет
Пораженный
всеохватностью диагноза, я решил лечиться минеральными водами и стал ездить на
соответствующие курорты. Особенно запомнилась первая поездка—в Железноводск.
Я жил в палате на
четверых. Все трое моих соседей, работяги из глубинки, днем исправно соблюдали
диету и ходили на процедуры, но вечером отправлялись в ресторан—"проверить
лечение". Впрочем, как в этом санатории, сравнительно плебейском, так и в
соседних, более элитарных, например, в "Имени XX съезда", имелось и
некоторое количество интеллигентных людей, быстро перезнакомившихся друг с
другом и предпочитавших прогулки вокруг горы Железной и по другим живописным
окрестностям. Особняком держался седеющий желтолицый человечек в зеленом
тренировочном костюме, то и дело стремительно бежавший по асфальтированной
дороге вокруг горы на дотоле никогда не виданных мной роликовых лыжах.
Из процедур особой
интенсивностью отличались грязевые ванны. Проведя точно отмеренное время
(полчаса?) под кучей тяжелой черной грязи, щедро вываленной вам на живот
мускулистой нянечкой, а затем тщательно помывшись в душе, вы переходили к
строго регламентированному отдыху. После душа предписывалось не вытираться
полотенцем, а осторожно им "промокаться"—чтобы не сорвать результатов
загадочного процесса. Завернувшись в полотенце, вы выходили в огромный соседний
зал, где ложились на рядами стоявшие лавки и еще полчаса лежали без движения,
проникаясь сознанием мощности принятой дозы грязетерапии.
Хотя после ванны я
чувствовал себя бодро, я отдавался общей атмосфере прописанного ритуального
изнеможения. Так же неукоснительно этот мертвый час соблюдался и всеми
остальными, в том числе теми самыми мужиками, которым вечером предстояло,
наплевав на курортные правила, напиться до положения риз. Они тихо лежали в
своих полотенцах, хотя могли бы свободно встать и уйти—никто их не
контролировал.
Однажды моим
соседом по лавке оказался таинственный лыжник, и я имел возможность рассмотреть
его поближе. У него было худое желтовато-смуглое лицо, большие глаза,
выразительный нос, густые, слегка вьющиеся волосы, но в целом какой-то
тревожный, если не запуганный, вид. Мы долго лежали рядом молча, время от
времени переворачиваясь с боку на бок, и вдруг мне показалось, что он что-то
тихо проговорил. Я переспросил его, но он извинился, сказав, что просто
нечаянно произнес вслух слово на одном иностранном языке. Внимательно поглядев
мне в глаза, он отвернулся.
Меня разбирало
любопытство, и я заговорил с ним—завел разговор о его оригинальных лыжах. Он
охотно объяснил, что они прописаны ему в
порядке лечения: быстрые движения ног и трение ляжек друг о друга активизируют
кровообращение внизу живота, согревая внутренние органы и способствуя их
регенерации.
К его иностранной
реплике мы не возвращались, и над ее тайной я раздумывал еще долго. В конце
концов я пришел к мнению, что это был необычайно осторожный еврей, который
предположил во мне соплеменника и пустил конспиративный пробный шар. Тихо
сказав что-то на идише (иврите?) и не получив отзыва на свой пароль, он ушел в
глухую несознанку. В пользу этой гипотезы говорила
его внешность и его высокий профессионализм в вопросах лечения. Как я не
догадался сразу,—ума не приложу.
А поворотись-ка, сынку!
Борьба с
превосходящими силами советской власти (последствия подписантства;
1968-1969) особенно сильно ударила по моему желудочно-кишечному тракту.
Пришлось лечь на обследование в Институт
Гастроэнтерологии.
Я хороший
пациент—охотно прохожу осмотр, четко следую указаниям врачей, умело глотаю
лекарства. А в Институте я наловчился заглатывать и разнообразные резиновые
шланги и трубки и мог как ни в чем не бывало беседовать со знакомыми,
прогуливаясь по больничному коридору с зондом, опущенным куда-то там в глубь
моей поджелудочной железы, ухарски держа его мундштук между зубами.
Анализам не было
конца, а на мои вопросы о диагнозе молодая врачиха, видимо, писавшая на мне
диссертацию, невозмутимо отвечала:
—Не беспокойтесь,
диагноз выставим.
Очередным
испытанием моих талантов пациента стал сеанс ректоскопии. Меня отвели в кабинет
к врачу-проктологу, окруженному целым выводком молодых людей в белых халатах.
—Надеюсь, как
человек науки, вы не против участия моих студентов-практикантов?—сказал он.
Я не стал возражать
и покорно принял так называемое коленно-локтевое положение. На мой, выражаясь бахтинским языком, обнаженный материально-телесный низ было
наброшено специальное белое покрывало с отверстием посередине. В отверстие
ввели ректоскоп—прозрачную трубку, через которые при свете специальной
маленькой лампочки можно наблюдать состояние стенок. Испытавшие эту процедуру
знают всю меру дискомфорта, вызываемого давлением трубки: ощущение такое, как
будто ты вот-вот взорвешься. Дискомфорт усугублялся присутствием зрителей,
но—чего не потерпишь ради науки?!
Процедура, однако,
затягивалась. Сначала врач говорил, сколько минут еще оставалось до конца, но
потом они с медсестрой стали шушукаться, я прислушался и уловил какие-то
странные реплики:
—Запасной нет…
Там закрыто… Может, на третьем?..
—Что
происходит?—спросил я.
—Лампочка в
ректоскопе перегорела, надо будет принести новую с другого этажа. Что вы
предпочитаете—постоять так или сейчас вынуть, а потом вставить еще раз?
Я выбрал первое.
Сестра побежала за лампочкой. Наступившая неловкая пауза взывала о реплике, и я
ее подал:
—Ну что ж, даже в предположении,
что на исследуемом участке, как и по всей стране, налицо советская власть,
отсутствие электрификации явно задерживает постройку там коммунизма.
Вскоре сестра
вернулась, перегоревшая лампочка была заменена новой, и осмотр продолжался.
Кажется, ничего интересного он не показал. Диагноз же в конце концов был
выставлен, с перечислением всех болезней, названия которых образуются
прибавлением к участкам желудочно-кишечного тракта суффикса "-ит": гастрита, дуоденита, энтерита, колита… и т. д., кончая сфинктеритом.
Эту историю я
неоднократно рассказывал, поощряемый Мельчуком—любителем как скатологии, так и антисоветчины. А когда в Штатах я поведал
ее Омри Ронену, он
немедленно вспомнил аналогичную, произошедшую с ним. Ему оперировали что-то в
нижней части тела, и хирург-профессор тоже спросил, не будет ли он возражать
против присутствия студентов.
—Нет, при условии,
что это будут ваши студенты, а не мои.
Ошибочные
сочинения
Когда мы с Юрой Щегловым писали нашу первую
совместную статью по поэтике ("Вопросы литературы", 1967, № 1), мы
обычно работали у него дома, в квартире на Каляевской,
где он жил с отцом. Константин Андреевич, человек далекий от будней
гуманитарной науки, как-то сказал:
—Вот вы стараетесь, пишете, а кто знает,
может, спорить будут, скажут, неверно, ошибочно… А?
Юра ответил:
—Уверен, что скажут. Но дело в том, папа, что
авторы так называемых спорных, ошибочных сочинений и сами редко заблуждаются на
этот счет. Они заранее знают, что плоды их трудов окажутся ошибочными, и изо
всех сил стараются написать как можно поошибочнее. Их беспокоит только
одно—чтобы их ошибочное произведение увидело свет.
Юру очень забавляло слово "спорный"
в значении "официально отвергнутый". Он повторял: "Спорная
симфония, в ней много спорных тактов". Вспоминается знаменитый отзыв о
Моцарте: "Слишком много нот!" (кажется, просвещенного монарха
императора Иосифа II, композитора, иногда исполняемого по лос-анджелесскому
радио).
Не
зря
Работая над книгой о модели "Смысл-Текст"
(1974), Мельчук, как всегда, требовал от коллег критических замечаний. При
чтении очередного варианта рукописи я заметил, что, несмотря на мои предыдущие
протесты, пассаж о толковании близких по смыслу слов мыть и стирать опять остался
без изменений. Различие между ними Мельчук связывал с тем, присутствует ли в
описываемом процессе элемент "трение складок объекта друг о друга".
Соответственно, смысл стирки (кстати,
этимологически восходящей к тереть)
он формулировал так: "X при помощи
жидкости чистит объект Ү, тря…".
Сколько я ни морщился по поводу сомнительной
деепричастной формы, неисправимый Игорь отвечал ссылкой на металингвистическую,
а не собственно русскую, природу языка описания. Тогда я решил апеллировать к
тому регистру его личности, который принес ему прозвание доктора hovnoris саusа. На полях против
"тря" я сделал пометку: "Нельзя писать о русском языке,
непрерывно сря на него". Подействовало. (См. с.
46 книги.)
Плохой студент
От Юры Щеглова часто
можно было слышать жалобы на студента Г. Что Г. не старается, Г. слишком
высокого о себе мнения, Г. не способен к лингвистике, Г. не интересуется языком хауса, одним
словом, худшего студента, чем Г., трудно вообразить. В адрес Г. направлялось
много горьких слов. Очередную ламентацию Юра начал так:
—Например, когда я
занимаюсь со студентом Г….
Я перебил его:
—Прости, а почему,
если он такой плохой студент, ты с ним занимаешься индивидуально? Это что,
какие-то дополнительные занятия для отстающих?
—Да нет, самые
обычные занятия языком. Г.—единственный
студент в группе хауса.
—А где же
остальные? Я помню, что у тебя было много народу в группе.
Юра объясняет, что
остальные студенты отсеялись за четыре года—одни по лени, другие по
неспособности, третьи перевелись в другие группы или на другие факультеты. Но,
собственно, и одного студента вполне достаточно, чтобы акт коммуникации
состоялся: есть отправитель, есть получатель, а большего, по Соссюру, и не
требуется.
—Позволь, но в
таком случае Г. не самый худший, а самый лучший твой студент!
—И потом он
неприятный. Он прекрасно понимает, что если бы он заболел или по другой причине
не явился на занятия, то я был бы свободен и только благодарен ему за это, но
он никогда этого не делает…
Эта история напомнила
мне мои собственные взаимоотношения с Юрой. Он человек очень сам по себе (то,
что по-английски называется his own
man) и мало с кем готов иметь дело. Я как-то сказал
ему, что он должен благодарить судьбу, позаботившуюся создать еще один хотя бы
отчасти подобный экземпляр, промежуточный между ним и человечеством. Эту его
удачу я оплачиваю дорогой ценой. С точки зрения окружающих, разница между мной
и им пренебрежимо мала, для него же я—во всем противоположный ему типичный
представитель людской массы.
Nowy S’wiat
Когда я начинал
заниматься языком сомали (1963 г.), он был еще бесписьменным, и материалов на и
o нем было немного. Скудную эту литературу я читал в Ленинке,
а кое-что мне доставляли курсировавшие между Москвой, Могадишо и Лондоном
сомалийские студенты и сомалийцы-дикторы Московского радио, где я работал на
полставки. По-русски не было совсем ничего, а среди выходившего на Западе
выделялись работы Богумила Анджеевского (Аndrzejewski), профессора Факультета востоковедения и
африканистики (Sсhооl оf Oriental аnd Аfrican
Studies) Лондонского университета.
Как я постепенно
узнавал, Анджеевский, поляк, в начале войны
интернированный в СССР (кажется, в Узбекистане, ср. ташкентские стихи Ахматовой
к Чапскому), присоединившийся к армии генерала
Андерса и сражавшийся, но не погибший, под Монтекассино,
после войны не вернулся в советизированную Польшу и обосновался в Англии.
Оказалось, что помимо профессорствования в
университете он сотрудничает на Би-Би-Си в качестве внештатного консультанта
сомалийской редакции. Об этом мне поведали мои друзья-информанты с радио,
которые, бывая в Лондоне, подрабатывали на Би-Би-Си и были с ним знакомы.
Рассказывали они и ему обо мне—молодом советском энтузиасте сомаловедения.
Я тщательно изучал его работы, но в переписку с ним не вступал, твердо
постановив, что обращусь к нему не иначе, как послав собственный научный опус.
Этот час пробил
наконец в 1966 году, когда в сборнике "Языки Африки" появилась моя
статья "Последовательности предглагольных частиц в языке сомали". Я немедленно
отправил ее Анджеевскому, сопроводив почтительным
письмом, в котором выражал надежду, что даже если о русском языке у него не
лучшие воспоминания, то как-нибудь, между польским и сомали, он разберется в
моем тексте, а главное, в венчавшей его таблице.
Результат превзошел
ожидания. Меня не только прочли на сомаловедческом
небе и не только одобрили в целом. На
бланке с загадочной шапкой Senior Common Room мне написали, что
графа 11-я моей таблицы представляет собой ценное добавление к тому, что мы (!)
до сих пор знали о языке сомали. После этого между мной и Анджеевским
установилась переписка; он стал присылать мне свои работы, а когда я защитил
диссертацию по сомалийскому синтаксису и выпустил книгу, я послал ее ему.
Все это происходило
заочно, через более или менее железный занавес—вплоть до 1976 г., когда я в
последний раз приехал в Польшу и, по наводке общего знакомого, польского
арабиста и африканиста Анджея Заборского, разыскал Анджеевского в Варшаве, где он был гостем университета.
Анджеевский оказался седеющим красавцем-джентльменом с
усами. Он повел меня на ланч в дорогое кафе "Новый Свет" на
одноименной улице—одной из главных, ведущей в Старе Място. Говорили о разном, в частности, о созревавшем у меня
намерении эмигрировать. Я бредил Западом, он предупреждал меня о трудностях с
работой. Он похвалил мою книгу о синтаксисе сомали, обнаружив хорошее с ней
знакомство. Тогда, набравшись смелости, я спросил о том, о чем хотел спросить
давно: как он относится к Приложению V, где дана отличная от его собственной
трактовка частицы waсha. Он сказал, что в общем и
целом принял мою трактовку.
—Я использую
ее,—сказал он,—в преподавании сомалийской грамматики студентам из Сомали.
Тут я почувствовал,
что на глаза у меня навертываются слезы и начинают течь по щекам. Было от чего.
Не кто-нибудь, а сам Анджеевский, не где-нибудь, а в
лондонской Школе, преподает сомали не кому-нибудь, а сомалийцам, и учит их не
по своей книге, а по моей! И рассказывает мне об этом не где-нибудь, а в
любимой мной Польше, в кафе на моей любимой улице с многозначительным
названием.
Через три года,
действительно держа путь в Новый Свет, я ненадолго оказался в Лондоне и
повидался с Анджеевским. Так как у него было мало
времени—они с женой спешили домой за город, встречу он назначил в привокзальном
кафе. Ему вскоре предстоял уход в отставку (в Англии обязательный), и они с Шилой подумывали, не переселиться ли им тогда в Польшу, где
на его скромную по английским масштабам пенсию можно будет чувствовать себя
обеспеченными и без особых тревог "start slowlу sinking down tо dеаth"
(«начать медленный спуск к смерти»), как с по-английски безупречной двойной
аллитерацией, на s и на d (вполне, кстати, в духе аллитерационной сомалийской
поэзии), мечтательно закончила Шила.
На пенсию он в дальнейшем вышел, однако ни в какую Польшу они, конечно, не
переехали. Я переписывался с ним, но все меньше, так как сомали постепенно
забросил. В лондонской Школе я как-то раз побывал уже после его смерти—в гостях
у А. М. Пятигорского. Саша принял меня в той самой Senior Соmmоn Rооm, то есть, попросту профессорской, название
которой так интриговало меня тремя десятками лет раньше. А сейчас на пенсию
вышел и Саша. Почему-то мне кажется, что, независимо от ее размеров, на покой в
Россию он не поедет.
Заметки феноменолога
В мою краткую
бытность профессором и завкафедрой в Корнелле
(1980-1983) мне довелось познакомиться с Полем де Маном.
Он был в зените славы и в Корнелл приехал прочесть
интенсивный, престижный и высокооплачиваемый курс публичных лекций (Меssenger Lectures) по эстетике.
Лекции читались во второй половине дня, длились, вопреки американским
традициям, по три часа и более, не считая вопросов и ответов, и собирали
огромную аудиторию—до ста и более студентов, аспирантов и профессоров, в
основном, конечно, гуманитариев.
Мне, с моими
структурными установками и советскими пробелами в образовании, было трудновато
следить за ходом его рассуждений. Я добросовестно слушал и, как мог, осмысливал
услышанное. (Помогал роднящий деконструкцию со структурализмом скепсис по
поводу любых идеологий, так же поддающихся формальному исчислению, как и
риторический репертуар литературы.) К концу второй лекции я даже наскреб
некоторое количество недоумений, которого могло бы хватить на каверзный вопрос,
но вылезать с этим на публику не решился, боясь попасть впросак с произнесением
фамилии Канта. После лекции я спросил Джорджа Гибиана,
как он, для которого английский язык тоже не родной, обеспечивает фонетическое
противопоставление Каnt/сunt
(«Кант/пизда»). Он ответил: "I
dоn’t. I rub their
noses right intо it"
(«А никак. Я прямо сую их туда носом»).
В следующий раз я
все-таки собрался с духом и заветный вопрос задал. Ни своего вопроса, ни полученного ответа я не помню, но никогда не
забуду формата, в котором была выдержана ответная реплика де Мана.
—Так,—сказал он,
выслушав меня.—Вы… феноменолог. Следовательно,
ответ должен выглядеть следующим образом…
Надо сказать, что,
аттестовав меня как феноменолога, де Ман завысил мою скромную философскую квалификацию (правда,
не без оснований—ввиду нашего со Щегловым упора на инварианты поэтических
миров), и я некоторое время ходил гордый производством в следующий гуманитарный
чин.
Так или иначе,
шпаги были скрещены, знакомство состоялось. Оно продолжилось, когда благодаря
моим связям с корнелльскими постструктуралистами
(Джонатаном Каллером, Филом
Льюисом, Ричардом Клайном), под чьей эгидой проходил
визит де Мана, я общнулся с
ним еще раз. Он посетил меня в моем огромном кабинете, и мы около часа
беседовали о проблемах как литературной теории, так и аккультурации иностранных
гуманитариев в Штатах (де Ман—бельгиец).
Это было незадолго
до его смерти (и последовавших вскоре разоблачений его сотрудничества в
профашистской прессе времен оккупации). У него было желтое лицо и деликатные манеры
усталого человека. С отеческой заботливостью он заверил меня, что пяти лет мне
хватит на то, чтобы освоиться в новой среде и почувствовать себя в американской
славистике как дома. Вообще, ничего, так сказать, деконструктивного
в его личности и обращении заметно не было.
Зато релятивизм его
формулы я взял на вооружение. Я даже пытался завербовать в ее адепты Мельчука,
но тут коса нашла на подлинно стpуктуралистский
камень: Игорь кривился при одной мысли, что правильных ответов может быть более
одного.
Мой первый real estate
Эмиграция из СССР,
месяц в Вене, семестр в Амстердаме, переезд в Штаты—сначала в Итаку, а потом в ЛосАнджелес—все это порядком поиздержало мою готовность к
переменам. Пословичная мудрость "Лучше два пожара, чем один переезд"
не только советская. Российскому человеку трудно даются transitions.
Я-то уж точно вышел из гоголевской "Шинели"—из того пассажа, где
"при слове новую у Акакия
Акакиевича затуманило в глазах, и все, что ни было в комнате, так и пошло пред
ним путаться".
Поэтому, например,
на покупку недвижимости я за свои 20 лет в Америке был подвигнут только дважды.
Первая из них была облегчена той атмосферой почти соборной заботы, которой мы,
новоприбывшие из-за железного занавеса, были окружены в тесно сплоченной Итаке.
Получив в Корнелле tеnurе и
подталкиваемый домовитой женой, я нехотя, но все же решился, а все остальное
взяла на себя популярная среди корнелльской
профессуры агентша по торговле недвижимостью Кит Лэмберт.
Покупка дома в
штате Нью-Йорк—не фунт изюма, тем более на новенького; это массированная
операция, вроде высадки в Нормандии. Но постепенно дело завертелось, и через
какое-то время мы остановили выбор на очень нам понравившемся, хотя и
великоватом доме, после чего пошли всевозможные переговоры с агентшей, владельцами, их юристом, нашим юристом,
работниками банка, различными инспекторами и т. п., а также хождение в гости ко
многим из названных персонажей и к принявшим в нашем деле заботливое участие
коллегам и знакомым.
Из людей, с
которыми я столкнулся в этом светско-коммерческом
водовороте, мне запомнился юрист по фамилии Буюкас—коренастый
седой грек с выразительным профилем. Я с ходу, пользуясь остатками своих
познаний в турецком языке, поддел его, спросив, почему же он, грек, носит
фамилию турецкого происхождения (buуuk—по-турецки
"большой"). Он охотно отпарировал, сказав, что его предок так успешно
боролся с турками, что заслужил у них уважительное прозвище Большака.
Но вот подошел день
подписания сделки, обозначаемого почти тем же престижным в американской
культуре словом (closing, букв. «закрытие»), что и развязка литературного сюжета, снятие
психологической травмы и разрешение социального конфликта (closure).
Как водится в развязке настоящей драмы (а что может быть реальнее real estate?), closing вывел на сцену всех действующих лиц, полный состав.
Во вместительном зале в нижнем этаже банка вокруг гигантского стола собралось
человек сорок причастных к операции, услуги которых оплачивались, естественно,
из кармана покупателя. Был там и Буюкас, оказавшийся,
к моему удивлению, юристом противной стороны.
Процедура была для
меня внове, но я не особенно беспокоился. Все было согласовано-пересогласовано, с нами были Кит (которой, как агентше, предстояло заработать на этой сделке 6% стоимости
дома) и наш юрист, да и вообще, как мне объяснили, предстояла чистая
формальность, хотя и в торжественном исполнении. Но вдруг из речей Буюкаса я с тревогой уловил, что в плавное течение пьесы
вплелся новый и вовсе не формальный мотив: какая-то очередная инспекция
потребовала уплаты покупателем дополнительной страховки на сумму в две с лишним
тысячи долларов ввиду несоответствия дома новейшим государственным инструкциям
по антиасбестовой профилактике. Наш юрист попытался
отклонить это требование, в дискуссию включилась Кит, кто-то предложил
разделить сумму поровну между сторонами, словом, каша заварилась.
Сумма, сравнительно
с ценой дома, была не так уж велика. Но сама ее новизна задела меня за живое.
Как я уже говорил, я не люблю нового. Не люблю я также отдавать деньги, сидеть
на заседаниях и выполнять неведомые государственные инструкции. Нет у меня и
привычки покупать дома. И уж совершенно не терплю я нарушения договоренностей.
Я почувствовал, что меня охватывает праведный гнев, и решил дать ему сценически
эффектный выход.
Я встал и сказал,
что не заплачу ни цента свыше условленной цены. Раздался хор возражений. В одно
ухо Кит зашептала мне что-то об этике американского бизнеса, а в другое Таня
стала оплакивать утрату уже мысленно обставлявшегося ею дома.
—Что же вы предлагаете?—спросил
Буюкас.
—Всем
присутствующим в этой комнате,—услышал я свой голос,—плачу я. Поэтому я
предлагаю устроить перерыв, во время которого ими, я уверен, будет найдено
приемлемое для них решение. В противном случае покупка не состоится.
Перерыв был сделан,
и мы с Таней вышли на улицу подышать воздухом. Таня волновалась, и не без
оснований. С моей стороны это был отчаянный блеф. В случае расторжения сделки
мы теряли, а владельцы получали, залог (еsсrow),
заранее внесенный нами в банк в качестве гарантии серьезности наших
намерений,—больший, чем спорная сумма (но, разумеется, несравнимо меньший, чем
цена дома.)
Антракт оказался
коротким. Нас позвали обратно в зал, и было объявлено, что достигнут
компромисс: хозяева, агентша и юристы согласились
поделить между собой уплату требуемой суммы.
Дом—в девять
комнат!—мы купили и некоторое время им наслаждались; в нем гостили то Соколов,
то Лимонов, устраивались раrtiеs, все как полагается.
Буюкас, встреченный в гостях, пожал мне руку, сказав,
что я достойный противник—здорово его тогда переиграл. Да, великодушно отвечал
я, но вообще-то говорят, что где греки, там евреям делать нечего.
Через год мы с
Таней разошлись, я переехал в Калифорнию, и Таня дом продала. А потом вместе с
новым мужем купила другой, но вскоре пожалела о проданном. Он был,
действительно, первый—и по порядку, и по размеру, и по красоте, а главное—по инициационной остроте переживаний.
Кому—кабельность, а
кому—некабельность
В Корнелле я вел интенсивную академическую жизнь, посещал
многочисленные общественные мероприятия и раrtiеs,
"всех" знал и достиг высокого уровня visibilitу.
В дальнейшeм, при переходе в Университет Южной
Калифорнии, я отказался от этой стороны своего имиджа и даже честно предупредил
своих нанимателей, что второй раз театрализовать себя таким образом не намерен,
имея в виду попросту «саsh in»
(отоварить) уже имеющуюся репутацию: Корнелла—как
более классного, Ivу Lеаguе,
университета и собственную—как его авантажного представителя.
Кампусные университеты (каковым является Корнелл) часто сочетают варку в собственном соку (добрая
половина населения Итаки—студенты, профессора, сотрудники и деловые партнеры
университета) с истерической нацеленностью на внешние контакты (командировки,
прием знатных иностранцев, устройство конференций и т. д.). Активная светская
жизнь в таком университете имеет свои преимущества. В Корнелле
я за короткое время познакомился с Дерридой, Полем де
Маном и Дмитрием Набоковым, слушал Башевиса Зингера и Борхеса, принимал своих давних знакомых
Эко и Лимонова, подружился с лауретом Нобелевской
премии по химии—любителем русской литературы и сам чуть было не стал
телевизионной персонэлити.
Своеобразным
проявлением корнелльской смеси самодостаточности с
клаустрофобией стала введенная на моей памяти программа Рrоfеssors
аt Largе. Знаменитость в
той или иной области культуры за огромные деньги приглашалась в Корнелл на одну-две недели, в течение которых выступала с
публичной лекцией, проводила специальный семинар, встречалась со студентами и
коллегами и, разумеется, включалась в светскую жизнь, ежевечерне подвергаясь
операции winе аnd dinе (прибл.
«хлеб-соль», букв. «поить вином и
кормить обедом»). В году восемьдесят, если не ошибаюсь, втором в роли такого
"вольного профессора" Корнелл посетил Микельанджело Антониони.
Он тогда только что
снял свой новаторский в плане использования цвета фильм "Тайна Обервальда" (1980), который и привез показать. Фильма
я скорее не понял (а из его отсутствия в новейших американских справочниках по
видео явствует, что он так и не получил коммерческого признания), но это
нисколько не уменьшило моего почтения к создателю "Вlоwuр"’а и
"Пассажира" (он же "Профессия: репортер"). И,
конечно, я был польщен приглашением на обед в честь Антониони в дом к
руководителю программы Рrofessors аt
Largе, видному корнелльскому
физику Винаю Амбегаокару,
представительному красавцу-индусу.
Антониони, которому
тогда было 70 лет, оказался изящным седым джентльменом, державшимся со скромным
достоинством, без какого-либо киношного или итальянского апломба. Это не
значит, что он молчал и стеснялся. Начал он с того, что тихим голосом, но
вполне по-светски, на уверенном английском, спросил:
—So, уоu аll
tеасh? («Значит, все вы преподаете?»)
За столом сидел
десяток профессоров с разных кафедр, так что утвердительный ответ
подразумевался. Гости закивали, ожидая продолжения, которое не замедлило
последовать, опять-таки очень любезное, но содержавшее уже некоторый вызов:
—Как это вам
удается? Я бы не мог.
Следует сказать,
что английское tеасh
совмещает значения бюрократически отчужденного русского "преподавать"
и житейски непосредственного, но и амбициозного "учить", и Антониони
явно имел в виду второе. В ответ посыпались резонные объяснения—каждый
отрекомендовался профессором, преподающим определенные знания и умения и не
усматривающим в подобном занятии почвы для экзистенциального беспокойства. Но
Антониони оставался при своем недоумении относительно возможности—по крайней
мере, для него самого—учить кого-либо чему-либо. Во мне, еще не вышедшем из
воинствующе структуралистского периода, его слова задели полемическую струну, и
я решил перенести бой на его территорию.
—Но предположим, у
вас есть ученик, почитатель, который хочет у вас поучиться и спрашивает совета,
как снимать?
—Что же я ему посоветую?
Ведь это его фильм, а не мой.
—Но, допустим,—тут
я мысленно призвал на помощь дух Эйзенштейна-профессора ВГИКа,—он спрашивает
вас конкретно, с какой точки, сверху или снизу, ему лучше снимать сцену,
замысел которой он вам тут же объясняет? Неужели вы не подскажете ему, как
лучше поставить камеру?
—Как я могу что-то
сказать? Это его фильм, его жизнь…
Разговор
продолжался еще некоторое время, но Антониони в полной мере оправдал свое
реноме апостола некоммуникабельности. Свое "не" он отстаивал ненавязчиво,
но непреклонно.
Потерпев полное
поражение—и впервые, может быть, почувствовав серьезность дотоле совершенно
чуждой мне позиции,—я попытался взять реванш на другом участке. По поводу всем
памятного вентилятора в комнате с трупом из фильма "Профессия: репортер"
я спросил, нельзя ли понять его как вариацию на отмеченный многими
кинокритиками мотив ветра, шевелящего листву в каждом из его фильмов,—как
своего рода "ветер в помещении".
—Вы, наверно,
никогда не бывали в пустыне, где это снималось. Без вентилятора там просто
невозможно находиться.
Чему другому, а
некоммуникабельности у него поучиться было можно.
Обед был долгий,
сначала все сидели за столом, потом беседовали за кофе в гостиной и
прогуливаясь по веранде, опоясывавшей весь дом, расположенный в живописном
ущелье. (Известная корнелльская формула гласит:
"Ithаса is gоrges"—каламбур на gorgе,
"ущелье", и gorgeous,
"великолепный".) Помню, как разговаривал с ним на этой веранде,
наслаждаясь красотой антуража, неброской харизмой моего собеседника и сознанием
причастности к моменту.
Последнее
обострялось одной деталью события, выше пропущенной. В тот день к нам приехал
погостить Саша Соколов, двумя романами которого я восхищался (это было до еще
более блистательной "Палисандрии") и с
которым познакомился во время его выступления в Корнелле.
Мне показалось заманчивым свести Соколова с Антониони и, набравшись наглости, я
позвонил к Амбегаокарам. Они, однако, отнеслись к
предложению привести Сашу прохладно, указав на очевидное и, с американской
точки зрения, совершенно беспардонное shоrt nоticе (предупреждение в последнюю минуту). Мои настояния,
подкрепляемые заверениями о Сашином величии, они отвели ссылкой на ограниченное
число мест за столом. Таня предложила было остаться дома, уступив свой прибор
Саше, но это уже попахивало Достоевским, и мы отступились.
Так не состоялся
еще один потенциальный акт некоммуникации. А было бы
интересно при нем присутствовать. Саша ведь тоже не умеет преподавать,
изъясняется на серьезные темы в основном письменно и в некой палисандровой
маске, а последние полтора десятка лет вообще молчит, скрывается и таит.
Хочется думать, что они поняли бы друг друга без слов, для чего, впрочем, не
нужно встречаться. К этому в конце концов пришел и я—уже после Корнелла.