ФИЛОСОФСКИЙ КОММЕНТАРИЙ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2000
ФИЛОСОФСКИЙ КОММЕНТАРИЙ
БОРИС ПАРАМОНОВ
ГОГОЛЬ, УБИЙЦА ЖИВОТНЫХ
В 97-м году в нескольких номерах «Звезды» был напечатан дневник Даниила Данина. Это приятный текст, но я заговорил о нем только по одной причине: там приводятся слова Ахматовой о Викторе Шкловском, звучащие примерно так: Шкловский и его коллеги придумывали литературные теории, потому что они ничего не понимали в литературе. Я не цитирую прямо это место по достаточно интересной причине: не мог его найти, дважды пересмотрев весь текст публикации. Это значит, что я и не хочу его найти, мое бессознательное этому противится. Не хочу слышать такого о любимом мной Шкловском от нелюбимой Ахматовой. Но согласитесь, что такая оценка, данная выдающимся поэтом, что-то да значит, даже если вы не соглашаетесь с самой оценкой. Зерно истины, содержащееся в этих словах Ахматовой, то, что формальное литературоведение, созданное Шкловским и коллегами, не есть последнее слово о литературе. Можно, даже должно и по-другому на нее смотреть. Неокончательность формализма — в самой его методологии как научного построения. Наука не может охватить такие явления духовной деятельности, как литература, искусство вообще. Прием науки — любой науки — методологическая абстракция, а литература как форма искусства имеет дело с целостностью, то есть конкретностью человека — конкретностью в гегелевском смысле всеобщности.
Я это говорю к тому, что речь пойдет об одном писателе-классике, наследие которого явно не укладывается в рамки какого угодно формального исследования, — писателе, масштаб и влияние которого приобрели несомненное метафизическое измерение, не подлежащее, вернее, не поддающееся никакому анализу, даже психоанализу. Речь пойдет о Гоголе. Выяснилось, что это писатель совсем не устаревший, даже, можно сказать, актуальный — политически злободневный. И тут нужно вспомнить опять же Шкловского, говорившего, что классиками объявляют писателей — конечно, определенного масштаба, — когда их сочинения теряют идеологическую и политическую актуальность, когда их можно, не рискуя ничем, отдать школьникам. Я утверждаю, что Гоголя нельзя давать школьникам — и особенно раннего Гоголя; а такого как раз и дают, причем школьникам младших классов. Изучение, скажем, «Тараса Бульбы» шестиклассниками — это скандал. И тут встает вопрос, наличествующий и остро обсуждаемый в Америке: о пресловутой политической корректности в преподавании литературы. Во многих школьных библиотеках изымаются книги американских классиков — скажем, «Приключения Гекльберри Финна». Это кажется чем-то уж совсем неподобным. Люди, проводящие такие меры, говорят, что в книге содержатся расистские обертоны: негр Джим представлен так, как сейчас бы никакого негра не представили. Признаюсь, я этого никогда не понимал, — зная из своего любимого Шкловского, что литература к жизни отношения не имеет; его словами: литература относится к жизни, как варенье к садоводству (вообще-то эти слова он извлек из немецкого драматурга Грильпарцера, сказавшего, что отношение искусства к жизни это отношение вина к винограду). Конечно, я знал и знаю, что расовая проблема в Соединенных Штатах не утратила своей остроты, но какое, казалось бы, отношение к этому имеет литература, несомненная американская классика: единогласно считается, что «Гекльберри Финн» — лучшая американская книга. Но вот совсем недавно я начал понимать, какие тут эмоции возможны, — перечитав по одному поводу гоголевскую «Страшную месть». Не угодно ли послушать:
«На пограничной дороге, в корчме, собрались ляхи и пируют уже два дни. Что-то немало всей сволочи. Сошлись, верно, на какой-нибудь наезд: у иных и мушкеты есть; чокают шпоры, брякают сабли. Паны веселятся и хвастают, говорят про небывалые дела свои, насмехаются над православьем, зовут народ украинский своими холопьями и важно крутят усы, и важно, задравши головы, разваливаются на лавках. С ними и ксендз вместе. Только и ксендз у них на их же стать, и с виду даже не похож на христианского попа: пьет и гуляет с ними и говорит нечестивым языком своим срамные речи. Ни в чем не уступает им и челядь: позакидали назад рукава оборванных жупанов своих и ходят козырем, как будто бы что путное. Играют в карты, бьют картами один другого по носам. Набрали с собою чужих жен. Крик, драка!.. Паны беснуются и отпускают шутки: хватают за бороду жида, малюют ему на нечестивом лбу крест; стреляют в баб холостыми зарядами и танцуют краковяк с нечестивым попом своим. Не бывало такого соблазна на Русской земле и от татар. Видно, уже ей Бог определил за грехи терпеть такое посрамление».
Кто скажет, что это описание утратило актуальность, пусть вспомнит хотя бы о новом российском законе касательно религиозных конфессий: его составляли люди, до сих пор руководствующиеся в своем отношении к католицизму приведенным гоголевским текстом.
Вспомним также, что у Гоголя плохим ляхам и нечестивым жидам противостоят хорошие казаки — персонажи «Тараса Бульбы» и той же «Страшной мести». В воспевании казацких добродетелей шовинизм Гоголя доходит до самых что ни на есть превосходных степеней. И опять же трудно отнести этот сюжет к исторически изжитым и эстетически законсервированным, встречая такие, например, сообщения в российской прессе (Валерий Хилтунен, «Атом мирный, а казак?», «Литературная газета», 17.09.97):
«В редакцию поступило сообщение о том, что на южных рубежах культуры создан блок «Крестоносцы», объединивший российских анархистов, экологов и казаков в общей ненависти к ядерной энергетике и конкретно — к Ростовской АЭС. А из истории я помню, что крестоносцы переносили наряду со святой водой еще и пламень… я уже имел однажды счастье наблюдать за казаками, помещенными в непривычную среду. Несколько лет назад я спокойно гулял в окрестностях Воробьевых гор и был немало озадачен — молодые нарядно одетые люди, гордо неся перед собой наголо обнаженные палаши, шли к Госцирку с такими лицами, будто хотят взорвать это здание, чем-то оскорбившее их эстетическое чувство. Поскольку сам я давно не брал в руки ни шашек, ни мечей, но отличаюсь болезненным любопытством, я все-таки проник в автобусы, которые повезли донских казаков в Обнинск на симпозиум по ядерной энергетике, который проводил в их честь перепуганный научный мир, услыхавший, что в среде казачества зреют гроздья гнева по поводу идеи строительства АЭС на их исконных землях.
Надо сказать, — продолжает Валерий Хилтунен, — что в автобусе мне был учинен допрос, не являюсь ли я жидовской мордой, коварно внедрившейся в казачьи массы для разложения их духа.
Приехав в Обнинск, казаки совершили торжественный молебен, причем один юноша бледный со взором камикадзе шептал губами все о том же — просил Господа, чтоб тот взорвал АЭС и извел жидов. Уж больно методы простые — старым казачьим способом враз решить проблему, над коей человечество еще долго будет биться, до тех пор пока не найдет альтернативных источников энергии. Например, приручит ветер, хотя из лекции одного обнинского профессора я узнал, что надежд пока немного, тем более что большое количество ветряков, как оказалось, способствует своей вибрацией массовой шизофренизации населения и процентов на пятьдесят снижает мужскую потенцию. В этом месте, помню, аудитория закричала: «Не любо» — потому что какому же казаку такая перспектива понравится? Профессор, кстати, с виду был и не еврей вовсе. Он бормотал еще и про успехи Норвегии и других развитых стран в защите окружающей среды, но это уже было им и не любо, да и не понятно. Казаки знали, что есть лишь один выход — молиться и мешать наступлению дьявольского прогресса во всех его видах».
У Блока есть статья под названием «Дитя Гоголя»: не кажутся ли дитятями Гоголя эти казаки?
Нет ни одного русского писателя, вокруг которого так бы скапливались и клубились всякого рода мифы — страшноватые, надо сказать, мифы. Самый главный и самый страшный из них — Гоголь был похоронен заживо, и когда, много лет спустя после его смерти, понадобилось вскрыть его могилу, обнаружили, что он лежит в гробу перевернувшись. Этот сюжет неоднократно вдохновлял художников: вспоминается стихотворение Вознесенского, и Синявский писал об этом в своей книге о Гоголе, а совсем недавно появилась повесть Анатолия Королева «Голова Гоголя». Встающие из земли мертвецы — один из постоянных образов гоголевской фантазии. Можно и о нем самом сказать, что он такой же встающий из земли мертвец: мертвый, хватающий живых. То есть в каком-то мистическом смысле Гоголь и не умирал вообще — но и при жизни не жил, а вел, вместе со своими героями, какое-то призрачное существование.
Помимо страшных мифов о Гоголе существовали и смешные — например, о том, что он был реалист, сатирик и даже юморист. Этот гоголевский миф разоблачил в начале века Василий Розанов. Главная его мысль была: о каком реализме можно говорить, когда персонажи Гоголя — неживые? Процитируем знаменитую статью Розанова, положившую начало новому гоголеведению:
«Это восковой язык, в котором ничего не шевелится, ни одно слово не выдвигается вперед и не хочет сказать больше, чем сказано в других. И где бы мы ни открыли книгу, на какую бы смешную сцену ни попали, мы увидим всюду эту же мертвую ткань языка, в которую обернуты все выведенные фигуры, как в свой общий саван… Это — мертвая ткань, которая каковою введена была в душу читателя, таковою в ней и останется навсегда…
…мир его не похож ни на какой мир. Он один жил в нем; но и нам входить в этот мир, связывать его со своею жизнью и даже судить о ней по громадной восковой картине, выкованной чудным мастером, — значило бы убийственно поднимать на себя руку.
…разве человек Плюшкин? Разве это имя можно применить к кому-нибудь из тех, с кем вел свои беседы и дела Чичиков? Они все, как и Плюшкин, произошли каким-то особенным способом, ничего общего не имеющим с естественным рождением: они сделаны из какой-то восковой массы слов…»
Обратим внимание на слово «воск», многократно повторенное Розановым: это именно гробовая ассоциация: восковые свечи над покойником, восковой венок на могиле. Розанов говорит далее, что даже дети у Гоголя — неживые карикатуры: таковы маниловские сыновья Фемистоклюс и Алкид. А я вспоминаю смешной случай: как в Риме в 77-м году, увидев в книжном магазине «Мертвые души», по-итальянски — «Анима морте», я спросил двенадцатилетнего сына, понимает ли он, что это значит. «Понимаю, — ответил он, — «убийца животных».
Я хочу вернуться к статье Блока «Дитя Гоголя», написанной им в марте 1909 года, к столетнему юбилею гоголевского рождения. Статейка небольшая, и кажется поначалу, что не очень-то и важная. Но интересно, что Блок включил ее в сборник «Россия и революция», изданный в 1919 году; значит, после всех катастрофических событий этого десятилетия он посчитал, что старая юбилейная статья выдерживает масштаб этих катастроф. Процитируем кое-что из статьи «Дитя Гоголя»:
«Если бы сейчас среди нас жил Гоголь, мы относились бы к нему так же, как большинство его современников: с жутью, с беспокойством и, вероятно, с неприязнью: непобедимой внутренней тревогой заражает этот единственный в своем роде человек: угрюмый, востроносый, с пронзительными глазами, больной и мнительный.
Источник этой тревоги — творческая мука, которою была жизнь Гоголя. Отрекшийся от прелести мира и от женской любви, человек этот сам, как женщина, носил под сердцем плод: существо, мрачно сосредоточенное и безучастное ко всему, кроме одного; не существо, не человек почти, а как бы один обнаженный слух, отверстый лишь для того, чтобы слышать медленные движения, потягивания ребенка».
Далее в статье Блока оказывается, что этим ребенком, этим дитятей Гоголя была — сама Россия. «Русь! Чего же ты хочешь от меня?» — приводит Блок знаменитые слова Гоголя — и отвечает на них:
«Чего она хочет? — Родиться, быть. Какая связь между ним и ею? — связь творца с творением, матери с ребенком.
Та самая Русь, о которой кричали и пели кругом славянофилы, как корибанты, заглушая крики матери Бога; она-то сверкнула Гоголю, как ослепительное видение, в кратком творческом сне. Она далась ему в красоте и музыке, в свисте ветра и полете бешеной тройки…
Там сверкнуло чудное видение. Как перед весною разрываются иногда влажные тучи, открывая особенно крупные, точно новорожденные и омытые звезды, так разорвалась перед Гоголем непроницаемая завеса дней его мученической жизни; а с нею вместе — завеса вековых российских буден; открылась омытая весенней влагой синяя бездна, «незнакомая земле даль», будущая Россия…
В полете на воссоединение с целым, в музыке мирового оркестра, в звоне струн и бубенцов, в визге скрипок — родилось дитя Гоголя. Она глядит на нас из синей бездны будущего и зовет туда. Во что она вырастет — не знаем; как назовем ее — не знаем».
Впечатляющий текст — для людей, знающих, во что выросла Россия после гоголевского юбилея и как она стала называться, какое дитя породил Гоголь без посредства незнаемых им женщин. Это было дитя мертворожденное. Чего еще можно было ждать от Гоголя — писателя, убивавшего все своим прикосновением, как об этом гениально написал Розанов? В «Опавших листьях» Розанов зафиксировал крайне интересный сюжет: как его жена, женщина вполне бытовая и многодетная, ненавидела Гоголя. А мемуаристы пишут, что жена Розанова вообще терпеть не могла почти всех его литературных знакомцев. Это не значит, что она была фурия; это значит, что розановские знакомцы были чем-то вроде Гоголя в рассуждении семейного вопроса в России.
Мне бы не хотелось уходить здесь в индивидуальную психопатологию: эта тема начинает меня утомлять. К сожалению, она принудительно навязывается русскими культурными сюжетами. О Гоголе тот же Розанов говорил как о некрофиле: женские его образы — сплошь покойницы, у которых что-то черное сквозь белое тело просвечивает. Определяющей в этом отношении работой считается книга американского слависта Саймона Карлинского «Сексуальный лабиринт Николая Гоголя», где он трактуется как репрессированный гомосексуалист.
Не могу сказать, что Карлинский убедил меня стопроцентно, но, конечно, некоторые гоголевские тексты дают основания для такой классификации — например, отрывок, названный «Ночи на вилле». И трудно, конечно, пройти мимо его анализа «Вия»: что такое Вий, можно понять, вспомнив сходно звучащее русское слово из трех букв и с тем же окончанием. Женщина, прекрасная панночка, для Хомы Брута не существует, это труп (он же ее и убивает), но влечет его этот самый Вий — влечет и смертельно страшит: бессознательным страхом человека, не понимающего природы своих влечений, всячески их вытеснившего.
Но все же в связи с Гоголем хочется говорить не о Фрейде, а о Юнге. Гоголь проник в русское коллективное бессознательное и гениально его выразил. Поэтому он не совсем фантаст, какой-то реализм у него есть, причем реализм в высшем смысле. Об этом писал Бердяев в замечательной статье «Духи русской революции». Гоголь оказался реалистом, писал Бердяев, созданных им героев мы видим живущими сейчас. Хлестаков и Чичиков действуют в русской революции: первый разъезжает в бронепоезде, рассылая декреты, а второй руководит социалистической экономикой. Русская революция — смесь маниловщины с ноздревщиной. Эти формулы Бердяева верифицируются понятием архетипа, введенного в глубинную психологию Юнгом. Гоголь угадал архетипы русской жизни. Вот эти казаки, которые с шашками наголо отправились рубать атомную электростанцию, — один из таких архетипов. Конечно, реальность, открывшаяся Гоголю, частична, а не целостна, Россия к ним не сводима, но она, такая реальность, тоже существует, причем вечно, в некоем вневременном измерении. Гоголь угадал и увидел в России ее абсурдную сторону, какую-то гигантскую метафизическую нескладицу русской жизни как определяющий ее закон. Россия у Гоголя — страна, которая не столько живет, сколько выдумывает свою жизнь, расплывается в странных фантазиях. Какую-то нежизненность усмотрел Гоголь в этом гигантском и могучем на вид теле.
Как и подавляющее большинство человечества, я не принадлежу к поклонникам солженицынской эпопеи «Красное колесо», но не могу не признать, что в ней встречаются сильные страницы. Одна сцена, даже целая глава просто гениальна: разговор Ленина с Парвусом, теснящихся на узкой эмигрантской койке. Возникает ощущение какого-то гомосексуального брака, порождающего мертвый плод — русскую революцию. У Солженицына нельзя обнаружить следов гоголевского влияния, но эта сцена кажется гоголевской — не стилистически, а именно архетипически. То есть Солженицын на короткое время и в пространстве одной главы проник в тот же русский архетип. Но Солженицын все же пишет задним числом, а у Гоголя мы встречаемся с предвидением русского будущего, с неким пророчеством. Природа пророчеств, как объяснил Юнг, вообще такова: слияние индивидуального бессознательного с коллективным бессознательным. Человек начинает видеть нечто, выходящее за грани его собственной личности, — и в пространстве, и во времени. Самый известный пророк европейской истории — Нострадамус. Конечно, тексты его не прямые, трудно в них разобраться, но люди, считающие, что они разгадали его шифр, дают толкования совершенно сногсшибательные. Например, по Нострадамусу — согласно его интерпретаторам — получалось, что большевицкому режиму срок — семьдесят четыре года и семь месяцев, то есть он должен пасть в 1991 году. Не этого ли мы были свидетелями? В русской литературе можно указать примеры подобных пророчеств — у Андрея Белого, писателя, кстати сказать, находившегося под огромным влиянием Гоголя. В «Серебряном голубе» он предсказал, да прямо и описал феномен распутинщины — простонародного темного мистицизма. Важны также «Записки чудака» — книга, которую высмеял Мандельштам, не увидевший этого ее аспекта: проникновение индивидуума в сверхиндивидуальную душу мира. И очень выразительно звучит роман «Москва под ударом» — 27-го года, в котором дана символическая картина пресловутых московских процессов, состоявшихся через десять лет.
Хочется сказать еще несколько слов о Белом, коли мы уже цитировали Блока, — эта пара ходит и должна ходить вместе. У него есть статья «Луг зеленый», дающая интересную интерпретацию гоголевской повести «Страшная месть». Белый нашел женскую идентификацию России у Гоголя — пани Катерина, погубленная ее отцом-колдуном. Вспомним, что отец Катерины склоняет ее к противоестественной с ним связи. Вспомним также, что он дан в образе некоего заморского человека, как бы иностранца: не ест галушек и свинины, а все попивает из фляжки какую-то черную водичку. Исследователи высказали предположение, что это кофе, западный напиток. Такие и подобные детали позволяют видеть в «Страшной мести» как бы притчу о гибели России, идущей с Запада, некое гипертрофированное славянофильство. Но если мы спроецируем сюжет на индивидуальные особенности Гоголя, то получится нечто иное и не менее интересное: гоголевское антизападничество окажется тогда теми же страхами репрессированного полового эксцентрика. Получается, что инцестом подменен гомосексуальный мотив: дитя Гоголя, Россия боится Запада, как сам Гоголь — собственных бессознательных влечений. Россия вытесняет свою любовь к Западу как нечто противоестественное и постыдное, видит в ней грех. Такова мистика, а правильнее сказать — психопатология русского славянофильства.
Что касается гоголевского колдуна, не евшего галушек и свинины, то я на его стороне. Я сейчас пытаюсь соблюдать диету, и мне близок человек, понимавший вредность мучных изделий и жирного мяса.