К вопpосу о неизбежности победы атеизма в отдельно взятом сознании
МИХАИЛ КОНОНОВ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2000
МИХАИЛ КОНОНОВ
БОГОБОРЕЦ, ИЛИ ЧЕРНОЕ ПЛАМЯ
К вопросу о неизбежности победы атеизма
в отдельно взятом сознанииВ 1993 году явилась повесть, завоевавшая Мелихову звание лауреата Набоковской литературной премии Союза писателей Санкт-Петербурга — «Исповедь еврея». Когда осмеливался хоть один еврей исповедоваться русскому народу в своих грехах? Даже благородный Тель-Авив от Мелихова ненадолго отвернулся: острый критик Ширли Рабинович-бэй заклинала чистых книгопродавцев не торговать писаниной «галутного еврея».
И вот столичный журнал «Новый мир», уже предложивший читателю «Исповедь еврея» под названием «Изгнание из Эдема», печатает новую вещь Мелихова «Роман с простатитом», изданную вскоре отдельной книгой. «С простатитом! Название-то какое прот-тивное!» — взвизгнул мой знакомый душелюб. «Как жизнь», — я пожал плечами. «Да, как наша жизнь», — согласился он. И оба мы закручинились. А какая она, собственно, наша жизнь? Неужели лишь плен унизительной болезни? И все? Кстати, выражение «роман с простатитом» — это ведь тоже нарушение норм языка и сознания. Метафора-подкоп. Сдвиг по фазе. Удар в поддыхало. Кому? За что?
Богу. За все.
За принадлежность героя-автора к изгоям-полугоям.
За глаз, без вины выбитый тринадцатилетнему мальчику.
За трупы тараканов в постели стареющей любовницы.
За сумасшествие и самоубийство родного ребенка.
«За все, за все тебя благодарю я…»
Творчество Мелихова — богоубийство. Через расправу над собственной наивностью, беззащитной физиологией, несамостоятельной судьбой в прорастающем заново социуме низверженного им же самим «Эдема»… Каждую из книг Мелихова я бы назвал обвинительным заключением. При этом на скамье подсудимых не человек, но Бог, совершающий планомерное уничтожение человеческого «я».
В рассказе «Кошка» из книги «Провинциал» молодая героиня, страждущая под гнетом мужниных сплоченных и полноценных родичей, объявляет смертельную войну кумиру и фетишу семейного блаженства, боготворимой ее мужем кошке. И приносит врага на ветеринарную станцию.
Позволю себе сказать, что я думаю о религиозности/атеизме Мелихова, предварив свое мнение мнением авторитета: «Именно (я с этого и начал) массовое идолопоклонство людей, у которых отняли Бога, доказывает (и это, кстати, еще Мао Цзедун понял) — доказывает, что человек не может существовать без Бога. Бог есть исходное начало для всего; потому что человек живет в мире только потому, что верит в смысл этого мира. Еще Альберт Эйнштейн говорил: человек, который не верит в смысл бытия, — не пригоден для жизни вообще. Значит, любой атеист, который говорит, что он не верит в смысл бытия, на самом деле, в глубине души, в подсознании — он верит и подменяет это разными другими этикетками» (протоиерей Александр Мень).
В качестве «этикетки» веры для героини рассказа «Кошка» представляется семейное счастье, по-кошачьи выворачивающееся у нее из рук по воле кошки, вся жизнь которой дьявольски лишена здравого смысла. Для банального сознания подобная ситуация — тема пошловатого анекдота, но не новеллы в европейском вкусе. Мелихов неуклонно избирает анекдот для сотворения псевдотрагедии — так я позволю себе именовать жанр обвинительных заключений писателя по делу господа Бога.
На мой взгляд, псевдотрагедия сегодня один из основных, излюбленных жанров многими хулимого, но мало кем понимаемого постмодернизма, который якобы ни Бога, ни человека в грош не ставит. Попытаемся, однако, в этой ситуации разобраться. Главный герой классической трагедии в кульминационный момент действия гибнет в борьбе с роком, то есть с судьбой. При этом над занавесом сияет восход счастья, не достигнутого героем. Ромео и Джульетта, Отелло и Дездемона, принц Гамлет — это почти иконы, дающие читателю, зрителю недостижимый образец поведения, сознания, чувства. Как бы в противовес трагедии, псевдотрагедия заставляет зрителя/читателя ужасаться в момент гибели героя, тем не менее манящие сияния как бы математически берет в скобки. В силу собственного взгляда на жизненный путь человека постмодернисты, как замечено филологами, вообще не вносят в свои рассказы и повести кульминацию. Поскольку понятие «рок», тяготеющее над сознанием человека ортодоксально-религиозного, для них является одной из иллюзий, которые в мироощущении их персонажей конфликтная ситуация разрушает. Из области эмоционально-чувственной столкновение с реальностью и разрушение мечты о счастье прорастает в сферу мысли. С героем происходит прозрение, переоценка ценностей. И возникают новые вопросы, то есть проблемы в его отношении к самому себе и ко всем людям. Тут уж не до сияний. Оставляя сияющие иллюзии на свалке сковывавших его стандартов, герой повести или рассказа не требует от своего автора-постмодерниста непременной кульминации, дабы стать иконой, но избирает трезвую реальность. В честном отношении к реальности можно не бояться собственного опыта и ума, то есть самого себя. Мало того, что постмодернизм отрицает необходимость кульминации, он и развязку повести делает незамкнутой, словно бы ставит в финале вместо точки запятую. Сабуров, герой «Горбатых атлантов» Мелихова, избрав суицид как способ разрешения всех проблем, анекдотически неизбежно воскресает и вынужден продолжать все ту же жизнь уже за пределами текста.
Анекдот атакует жизнь — таков закон этого жанра. Вспомним анекдотичные названия мелиховских книг. «Горбатые атланты» сгорбились в результате происшедшего с ними анекдота, не иначе. Вследствие иного анекдота «любовь» срослась «с простатитом», ее убивающим. «Исповедь еврея»? Ну просто анекдот!
Анекдот — демократичный вариант еретического апокрифа.
Не случайно в статьях и выступлениях московского критика О. Иваницкой Мелихов получил титул «постмодерниста». Одним из истоков постмодернизма современные филологи-философы считают апокриф. Не оцерковленный, а еретический апокриф, третируемый ортодоксальной верой как дьяволовы козни. Говоря об анекдоте-апокрифе у Мелихова, невольно вспоминаешь уникальное русское юродство, внешне анекдотичное и трагическое на самом деле. По внешности своей юродство апокрифично до крайности. Искренне почитаемая сегодня в православном Петербурге святая Ксения Блаженная начала путь юродивой с клинически анекдотичного деяния: на похороны своего мужа явилась в его мундире и приказала именовать ее впредь Андреем Федоровичем, объявив, что умер не он, а жена его Ксения. Что не умаляет достигнутых ею впоследствии высот подвижничества, глубин интеллекта, намеренно замаскированного псевдосумасшествием. Заплакала Ксения-Андрей Федорович или засмеялась в июне 1988 года, навеки признанная святой? Может быть, плакала и смеялась?
Нагие, босые, в добровольных веригах собственной непосильной любви, герои Мелихова бредут по снегу и льду сегодняшнего дня. Они смеются и плачут над своей судьбиной и над судьбой страны. Занавес псевдотрагедии не опускается. Статистически неохватимая метагероиня мелиховского анекдота-апокрифа вновь приносит кошку (кикимору, лермонтовского демона, воплощенное зло, беспутство, глупость, грубую наглость, толстовского дьявола) на кафкианскую «Ветеринарную станцию».
При этом — вслед аристократичной чеховской традиции — в завязках мелиховских вещей ничего сногсшибающего не происходит. В финале «Кошки» кошка, участвуя в марше кривых отражений, попадает в царство собак: «…на полу аккуратно лежали на правом боку плоские оскаленные собаки». Жизнь буднично входит в смерть, только не в свою. В чужую, то есть потеряв собственный свой смысл. Отметим очередной галлицизм — «оскаленные собаки» вместо нормативного варианта «оскаленные собачьи пасти». Стиль апокрифа-анекдота надломлен, ибо искажен характер героини, ее жизнь, ее переживания: «Отвернуться она почему-то не решилась, может быть, боялась рассердить женщину». Что же видит вместо реальности несчастная победительница, когда ветеринарный Илья-пророк в образе страшащей ее женщины саданул кошку электромолнией? Из мертвой плоти совершенного убийства с шизофреничной перевернутой логичностью восстает перед ней не псевдо-, а подлинная кошачье-человечья трагедия с мертвым сиянием несостоявшегося кошачьего восхода: «Кошка свисала удовлетворенно, аппетитно сложив губы. Запомнился ее ясный, почти сияющий взгляд. Этот взгляд поразил бы ее, если бы ее могло что-нибудь поразить. Женщина понесла кошку к собакам».
В религиозном сознании зло после смерти попадает в ад, к чертям. У Мелихова кошка, угроханная «электроильей», угодила к собакам. Пародия на Святое писание? Нет. Апокрифический удар юродства по вере героини рассказа в то, что она совершает добро, убивая зараженную глистами кошку. Анекдот, рассказанный на зеленом кошачьем гробике, которому можно уподобить убивальный электросундук в рассказе.
Конечно, мы вспомним, как у Платонова «сокровенный человек» обедает на гробу, который он сколотил для своей умершей жены. Заново увидим кадры из «Покаяния» Тимура Абуладзе: зрелая гурия остро эротичным танцем поднимает из гроба мертвого диктатора. Для подтверждения неверной догадки о злонамеренной сути «цинизма», якобы разгуливающего по страницам рассказов и романов Мелихова, нам не обойтись без рассуждений о существе явления, именуемого сегодня в нашей культуре в общем-то невинным словом «цинизм», которое к подлинному цинизму, или кинизму, относится лишь косвенно. Раскроем три вещи Владимира Набокова: «Лолита», «Приглашение на казнь» и рассказ «Ultimа Тhulе». Кому из читателей Набокова, многим ли его подражателям известно, что Лолита есть имя Лила, второе имя всесильной мировой иллюзии? Сети ее — сети жадной страсти — влекут человека к гибели. Лила — Майя, об этом знает любой индуист и буддист. Это азы восточных религий и культов, великолепно известных Набокову. Вместо социально уплощенного и цензурированного нашим сознанием понятия «цинизм» нам уместнее, мне кажется, говорить о трагедии веры, любви и безмерного сострадания к «бедной девочке», как титуловал Набоков свою Лолиту. Кстати, имя Лила — одно из обращений, которыми он именовал в письмах свою бесконечно любимую мать.
«Приглашение на казнь» — апофеоз набоковского «цинизма», то есть безмерного сострадания к человеку, разрешить которое писателю удалось лишь развернув панораму фабулы в координатах виртуальной, а не трехмерной реальности. Для Цинцинната выстроенная Набоковым «экзистенциальная ситуация», вся его жизнь на острие бритвы — по сути лишь средство для выхода в сверхсилу и сверхжизнь.
Но, собственно, кто и что есть там, по ту сторону приземленной реальности? Бог? Души предков и умерших любимых? Или ничто?
В рассказе «Ultimа Тhulе» на сложнейшие вопросы героя отвечает, не отвечая, успешно юродствующий «циник» с профессией субвиртуальной — математик.
Тот факт, что Фальтер был схвачен, освобожден, истерзан, выведен из реальности просветлением, постигшим его без его воли, есть, по-моему, расшифровка пресловутых разговоров о «чернухе, порнухе и цинизме» в «Лолите» Набокова, книгах Мелихова, Петрушевской, Попова.
Итак, Адам Фальтер (в рассказе слова «Фальтер» и «фальшь» поставлены в подозрительной близости друг от друга) прежде являлся жрецом той самой науки, которая усилиями пифагорейцев была возведена в ранг культа, замешенного на эзотерической подоснове восточных религий. (Вспомним, что Мелихов «в миру» кандидат математических наук.) Имя Адам слишком прямым намеком иронически отсылает читателя к образу родоначальника человечества.
«Цинизму» чьему бы то ни было подражать можно, да. Но вот производить как основу, причину и результат литературного творчества то качество/силу, средством обнажения которой может стать «Лолита» или «Роман с простатитом», дано не всем. Это не мое утверждение, об этом прямо говорит читателю мало кем замеченная подлинная фабула рассказа о псевдосумасшедшем математике. Каждый ли из подражателей заметил, что «Ultimа Тhulе» повествует не о судьбе просветленного, а о пути героя-автора, задающего себе и своей умершей любимой сакраментальный вопрос: увидимся ли мы с тобой вновь, то есть существует ли сила, Бог, дающая смысл бытию? С последним вопросом герой и приходит к своему бывшему репетиторy, который легкой фальшью двоящейся речи не раскрывает, а затемняет истину своему ученику. Ибо ответ найти должен он сам, художник Синеусов. Уверовать? В Бога? В себя самого? Вот какую сверхзадачу пытался решить Набоков, вновь и вновь обращаясь к миру, к себе самому.
Читая книги Мелихова, я невольно вспомнил роман Шарля де Костера «Тиль Уленшпигель». Народный герой Фландрии отнюдь не был атеистом. Но, как и многие его земляки, он противопоставлял официозной церковности религию подлинную, то есть свою, или народную. В русской культуре это была, как объясняет в своей книге «Безобразие красоты» В. В. Иванов, религия юродивых. В этой особой, или исконной религии линии десяти заповедей пересекались с путями дохристианских языческих культов, бытовой магией, духовным опытом этноса. Понимая с этой точки зрения вполне раблезианский роман Шарля де Костера, можно обратиться за помощью к известным работам М. Бахтина. А заодно припомнить книгу Д. Лихачева, А. Панченко и Н. Понырко «Смех в Древней Руси». «Раздвоение смехового мира», «Юродство как общественный протест», «Святочный смех» — привожу названия глав этой книги, в которой исследователи проясняют недопонимаемую нами, но необходимую, социально обусловленную связь смеха со «злом», то есть разрушением жестких связей внутри человеческого сознания/поведения. Жесткие связи, по мнению скоморохов, юродивых, лицедеев, как раз и несут зло, насилующее человеческую душу и жизнь.
Орудия смеха — острые шутки, пародии, святотатство, бунт против церкви и государства во имя подлинной свободной и радостной правды, заложенной в человека с рождения, как «звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас» (слова, как помните, философа Канта). Оружием смеха сражается с насилием и ложью Уленшпигель. Смысл, сверкающий в его имени, нам известен: я — зеркало, отражающее твое лицо.
Зеркало мелиховских книг ранит незащищенного читателя холодным прицелом, насмешкой, иронической издевкой мстителя. На груди мелиховского героя не остывает — иной, чем на груди Уленшпигеля, — пепел Клааса: униженная «простотой» любовь человека к людям. Это нестерпимые для наивной веры страдания мальчика Левы, которому его любовь к братьям-человекам вышибает глаз. Невинно льющаяся кровь его друга Валерки. Запредельная боль одинокого Сабурова, самоубийство которого — плод все той же любви его к своим детям, жене, соотечественникам, истине. И боль безумия, постигшая опозоренную соблазнителем девочку, дочь все того же вечного мелиховского героя-атеиста, облаченного на сей раз в неромантическое черное пламя «Романа с простатитом».
Известно, о чем миллионы христиан из века в век спрашивают самих себя, не отваживаясь задать «святотатственный» вопрос священнику, который наделен правом отлучить их за безверие от церкви. Не был ли атеистом Сын Божий в муках крестных, в час тьмы, в самую, как принято теперь выражаться, «экзистенциальную» секунду своей богочеловеческой жизни? «В девятом часу возопил Иисус громким голосом: <192>Элои, Элои! Ламм а савахфани» Что значит: «Боже Мой, Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил?» (От Марка Святое Благовествование. Глава 15. Стих 34). Или на вопрос распинаемого Христа сознание человечества удовлетворительный ответ сегодня дать не в состоянии? Или «экзистенциальное», повторюсь, то есть двойственное состояние души человеческой, не удовлетворенной усилиями ума, — это и есть на самом деле состояние между верой и безверием? Может быть, веровать в Бога без сомнений в силах лишь сам Бог, а человеку не дано преодолеть свое пожизненное право выбора, внелогично амбивалентное «да — нет». Но тогда мелиховское зерно «добро — зло» сидит и прорастает в каждом из нас, не так ли?
В поисках ответа на этот «вечный» вопрос Мелихов избрал тяжкий путь. Вместо официозной, то есть воюющей с умом религии он стремится создать свою, не пасующую перед правдой ума.
Вновь взаимоотрицающая дуальная пара: убивая Бога небесного, родить Бога человеческого. Извечная мечта отечественной интеллигенции, до сих пор считающей церковь придатком государства.
Не богом ли хочет стать атеист, обвиняя, обличая, духовно скальпируя своего вечного врага? «Пойдешь налево — придешь направо», — замечал один бывший семинарист. Так с ним и вышло.
Задача Мелихова сложней. У него уже имеется собственный бог. Не Бог, а Вместобог. Не административно-садистическая утопия, кастрирующая человеческую душу, кем бы она ни была придумана — Фурье или Марксом, а непридуманная сущность Любви. Но путь к ней труден: на дороге, избранной Любовью, все утопии, все фантомы мертвящих идей, истязующих человека, должны быть убиты правдой, смехом и болью. То есть кровью души человеческой — иной платы за счастье нет.
Вводить в бой свою интеллектуально-образную артиллерию Мелихов начал расстрелом официозной нравственности в рассказе «В родном углу». Старый, равнодушный, бессовестно тиранящий свою дочь Людмилу герой рассказа эгоцентричен не только в действиях, но и в мыслях. Понятия «долг», «благородство», «совесть», «связь поколений», «любовь» в его утопических «размышлениях» обращаются в слова, имеющие обратный смысл. В действиях его эти лексемы преображаются в номера и параграфы приказов, отдаваемых эксплуатируемой им дочери, а заодно и всему человечеству. Писатель предлагает нам обличительное изображение наиболее примитивной из утопий — «религии тиранов», которая управляла и управляет народами во времена Нерона, Сталина, Гитлера и иже с ними — не изменяя свой словарь ни на йоту. И тут же дает разгадку подобного «культа личности»: «…аксиомами он прикрывается, чтобы его слова стали обязательными для всех. Такие всегда прикрывались то богом, то природой, то общим благом, то «разумом». Религиозное мышление — это тяга не к возвышенности, а к безапелляционности».
По поводу этого рассказа и других вещей Мелихова мой знакомый редактор сказал: «Я уважаю литературу, а не это… Это уж, знаете, какой-то скрежет зубовный!» Услышь эти слова атеист Мелихов, он мог бы ввернуть в ответ такой афоризм: «Чего хочет редактор, того хочет бог!»
Но кто породил «религию тиранов» — Бог или общество? Начинаю догадываться, что у Мелихова порой два эти понятия, как бы по настоянию философа Дюркгейма, сливаются в целокупном образе — все того самого двуединого зерна «добро — зло».
«Игра с Бонапартом», по-моему, самая блестящая вещь в его первой книге. Развенчание идеи «доброго милитаризма», символизируемой образом Наполеона, вбито в конфликтующие игры внутреннего на сей раз монолога: «Шел по египетским пескам наравне с солдатами — но кто их вначале туда завел? И бросил. Заботился о солдатах? — Как свинарь о своих свиньях. Создал великую армию — но для кого? Знаешь ли, что сказал Робеспьер: армия — опасная для свободы предосторожность, военный дух изолирует солдат от граждан, ставя качества солдата выше качеств гражданина». Главная пара дуэлянтов в рассказе: анекдотичный Наполеон — и мальчик, втянутый против воли в «разборки» между кланами сорванцов. То есть «религия милитаризма» — против человеческой любви и жалости к побежденному. Побеждает жалость, ибо финал рассказа-эссе таков: «Я почему-то оглянулся на капли Валеркиной крови, но их было не разглядеть уже в десяти шагах. И меня вдруг поразило, какие они маленькие — даже большие капли крови. Накапай их хоть миллион, и все равно останется почти целая Земля чистого места, с которого их не видно уже в десяти шагах». Еще одна религия-утопия опрокинута — убита. Сегодня, в «постчеченскую» эпоху. Победа — через поражение. Не придется ли повторять «Игру с Бонапартом»?
Не таков ли главный путь мелиховских героев — в эссе, новеллах и рассказах? Не такова ли оборотная сторона прокламируемого писателем атеизма? Если бы я был в силах умом представить Бога, я бы, вероятно, так его и увидел: Победа — Поражение.
Плодотворнее для нашего разговора, по-моему, вместо беспочвенной борьбы с «цинизмом» разобраться в том, каков на самом деле литературный метод, в координатах которого «атеизм» Мелихова чувствует себя свободно.
Весь постсоветский российский модернизм — это, как считают многие, пляска на гробах. На гробу искусства. На гробу человечества. На гробу Веры, Надежды, Любви. Однако и здесь, в самой сути этого творческого метода, вращается монета с отчеканенным сверху злом, а снизу добром. Почему, например, этого писателя многие называют постмодернистом? Да, Мелихов сплошь и рядом манкирует фабулой, сюжетом, как принято в постмодернизме. Позволяет себе «забывать» о необходимости ублажить читателя «вкусными» корочками предметов самих по себе, а не взятых в клещи всепронзающего осмысления. Но его «самоедствующий» герой постоянно стережет в себе некую тайну добра. Поэтому не назову я Мелихова законченным «постмодернистом», это было бы для него, атеиста, оскорблением.
Постмодернизм с христианством повенчан. Мелихов с Богом в разводе и норовит его за этот же развод приговорить к высшей мере. Или уже приговорил?
Снова орел/решка. И да, и нет. Приговорить-то приговорил, да вот санкцию на исполнение приговора получить не желает.
Ибо любовь к жизни у героев Мелихова безумная в полном смысле этого слова. Именно она-то и выбивает у них, рожденных писателем мужчин, женщин, детей, почву из-под ног. Отнимает веру, надежду, любовь. Любовь накидывает им петлю на шею или выбивает глаз. Так как имеет в книгах Мелихова нередкое свойств<%0>о человеческой любви: неразделенность. За попытку человека перейти к любви разделенной она может наказать его с жестокостью, на какую способна лишь смерть. Чтобы далеко не ходить за примерами, вспомним раннего Горького с его ницшеанским Ларрой или отповедь Онегина Татьяне у байронизированного Пушкина.
Но почему именно у Мелихова человек раз за разом в ответ на свою любовь получает от жизни прямой или предательский удар? Потому что персонажи Мелихова всегда любят нелюбимых, но выясняют для себя этот досадный факт слишком поздно. Через полученный удар и выясняют.
После удара электромолнии, поразившей ненавистную ей кошку, героиня рассказа впадает в безумный, ледяной ужас. «Почти не понимая, что она говорит, она шептала: «Да что же это… Как на фронте…» Такова, по Мелихову, формулировка ситуации, как бы математически выведенная из результата событий, составляющих человеческую жизнь. Эта метафора кратко определяет состояние/действие наиболее талантливых персонажей его книг. Они воюют со своими ближними «как на фронте». Так устроена жизнь тем самым Богом, которого свергает атеист. Уже в «Провинциале» писатель начинает формулировать сотканный из деталей-действий общий образ «любимого врага», с которым его персонажи в каждой книге ведут войну в одни ворота — в свои. «Достоинство — равнодушие», «чистота — предательство», «свобода — бессовестность». Через тире я обозначил здесь не качества разных людей, но взаимозависящие пары-зерна, таящиеся в характере метаврага, завораживающего, поглощающего, переваривающего судьбу/любовь героя, ОБРЕЧЕННОГО не на веру, а на верность своим любимым, то есть чувство долга. В рассказе «Провинциал» раскрытие агрессивного парного зерна «чистота — предательство» обращает Диму в наивно-гоголевский побег от своей боготворимой Юны. В «Горбатых атлантах» и «Романе с простатитом» взрыв мины «свобода — бессовестность» в избранницах повзрослевшего героя оставляет его при них, то есть при собственном чувстве долга, ибо он понимает: бежать больше некуда.
А вот Дима поставлен в иные координаты. Он млеет в поле именно собственной любви, суть которой — боготворение, преклонение, верность и даже вера в любимого человека. На чем его и ловит Юна. То есть его Любовь. Жизнь. Изобретенный им Бог, которого за это и нужно наказать атеизмом. Юна и «рокочущий» Беленко, перед «благородным» лицом которого она Диму и предает.
Но это еще цветочки. Не забыв о «чистой» Юне, обратимся к гигантскому плоду ее «чистоты» — метаврагу Левы Каценеленбогена в «Исповеди еврея», эдемски-чистому, идеологически очищенному способом перманентной социальной перегонки гомосубстрату. Адская власть этого монстра преподносит полуеврею Леве возможность сверхраспятия на всех крестах, добровольно и добросовестно выстроенных его душой, сознанием, любовью.
Вернемся к нашим баранам, то есть к врагам. Тем самым «своим» в «Исповеди еврея», у которых фамилия Каценеленбоген привлекает те же самые эпитеты, что слово Бог у атеиста: чужой, коварный, злой. Вот неоднократно поработавший на наших журнально-газетных критиков пример этико-социологических размышлений Каценеленбогена, язвимого бравыми ксенофобами ровнехонько в душу, в сердце его не увядающей от этого любви «чужого» к «своим»: «Благодаря антисемитам духовный организм народа отторгает чуждые вкусы, а главное — способность видеть себя глазами постороннего. Самодовлеющий (цельный) народ создается единственным стремлением — стремлением к единству. И людям, наиболее полно воплощающим это объединяющее начало, людям-фагоцитам, чья единственная функция заключается в том, чтобы уничтожать всякое проникшее в организм инородное тело, — им вовсе не нужно знать, из осины или из красного дерева та или иная заноза, — ее в любом случае необходимо окружить гноем и исторгнуть хотя бы ценой гангрены. Фагоцитам не важны ни знания, ни богатство — важно только единство всех со всеми: будь как все, думай как все, делай как все. И пусть не такие, как все (евреи), будут трижды полезны для приобретения знаний или ремонта зубов — провались они и с книгами, и с бормашинами, ибо единственно важная вещь на свете — единство — жива лишь до тех пор, пока тверда граница, отделяющая организм от окружающей среды, отделяющая своих от чужих, «наших» от «не наших».
По поводу данного микротрактата известный пожилой литературовед М. обратился к писателю с поучающей речью: «Вы слишком умны, Саша. Умны до неприличия! Писателю нельзя быть таким умным!» Я не могу назвать эту сутру афоризмом, ибо вопрос о неприличии интеллекта «закрыт» вполне активным самоосуществлением писателя Мелихова в прозе и публицистике, не считая его ученой степени математика, виртуозного искусства трудолюбивого «бомжа» («Весы для добра») и вездесущего, как Бог, «челнока» («Роман с простатитом»). Зато могу подметить в словах товарища М. характерную для старосоветской критики тенденцию к замаскированной «фагоцитности»: слишком умный — значит, не «наш», а чужой, коварный, злой, то есть, грубо говоря, Каценеленбоген. Эффект столь же прочно привязанный к нашей ментальности, как и юродство. Известно: уроженцы Франции и Италии, желавшие стать юродивыми, вынуждены были для этого переселяться в Москву либо Санкт-Петербург. Потому что юродивый ум и поведение юродивых на улицах европейских городов понимания не находили, — об этом можно прочесть в упомянутой мною книге Д. Лихачева, A. Панченко и Н. Понырко. Впрочем, до меня о своеобразно насмешливом уме господина Мелихова было не забыто почти в каждом из сорока с лишним отзывов российских и зарубежных журналов и газет на волнующую исповедь безбрежной любви полурусского «еврейчика» к задушевному наполовину своему народу. Допустим, что вопрос с его лобачевско-достоевским умом «закрыт». Меня интересует в «Исповеди еврея» и во всей колоссальной исповеди мелиховского героя сама его Любовь, тысячи глаз которой сияют жаждой блаженного единения с миром.
Много раз, перечитывая «Исповедь еврея», я старался найти, выяснить, вычленить в тексте причину огромной любви маленького и молодого Каценеленбогена к отвергающей, уничтожающей его жизни «Эдема», как он именует пахнущий жженой серой и жареной человечиной поселок «простых» рабочих, бывших сталинских зеков и будущих героев Праги, Афгана и Чечни. Вычленить мне из адской смеси с Левой-Богородицей, идущей по мукам в центре сюжета, никакой особой причины не удалось. И все-таки пару месяцев назад разгадка пришла.
В тот день мне довeлось принимать участие в беседе между католическим священником отцом Ференцо Реати, преподавателем духовной академии в нашем городе, и заместителем настоятеля буддийского дацана, имя его лама Джампа. К радости моей, отец Ференцо, автор книги о разных религиях, знаток и почитатель буддизма, и лама Джампа, известный в городе врач и целитель, решили собрать в Санкт-Петербурге совет для организации связи, сотворчества между христианством, буддизмом, исламом, иудаизмом и провести в скором будущем день общей молитвы представителей разных религий. Меня по-особому заинтересовали размышления ламы Джампы о буддийской практике Четырех Безмерных. «Что означает в буддизме это понятие — безмерная любовь к окружающему миру?» — спросил я. Лама Джампа ответил: «Здесь не имеется в виду любовь мужчины к женщине, то есть страсть. Любовь матери к сыну — вот какой должна быть безмерная любовь… Можно ли именовать состраданием наше сочувствие ко всем живущим? Нет: уметь помочь человеку — вот смысл безмерного сострадания… А научиться бeзмерному состраданию можно только понимая, что люди всех вероисповеданий, всех национальностей равны друг другу, — это практика безмерной равностности. Как солнце светит всем на свете, светит для всех и каждого, так и наше равностное отношение должно обращаться к любому из живущих». — «Вы буквально повторили слова Иисуса Христа!» — отец Ференцо развел руками.
Кто учил «атеиста» Мелихова безмерной любви и безмерной равностности, выбившей глаз Леве Каценеленбогену? Владыка Будда? Иисус Христос, которого писатель цитирует: «Несть ни эллина, ни иудея…»
Сделав текст о встрече в дацане Гунзэчойнэй, я позвонил ламе Джампе: требовалось уточнить некоторые имена и даты.
— Вы меня спрашиваете о буддийском Боге, — сказал лама Джампа. — Бога у нас нет!
Он засмеялся, как смеются на Востоке: мудро, светло, печально и спокойно. Это был смех «атеиста» Мелихова. Кстати, религией буддисты свою философию не называют. Не испытывают в этом необходимости.
За неимением логической возможности говорить о религиозности «буддийствующего атеиста» обратимся к псевдофилософии, властвующей над жизнью его героев, — ее-то Мелихов и именует Богом фактически. И попытаемся осознать по текстам книг его собственную философскую систему, которой он предполагает заменить для человеческого сознания слово и понятие «Бог».
Произрастающая из книги «Провинциал» борьба с утопиями расцветает махровым цветом в «Горбатых атлантах». Вместо кусков текста приведу примеры дуальных пар, составляющих взрывное зерно вещи. Ввиду их зеркальности вынужден хотя бы вскользь упомянуть вновь уже звучавшее имя — Уленшпигель. Учтем, что и у Мелихова зеркало искривлено, как в комнате смеха.
«Сабуров — Сабуров». Старший из Сабуровых — маститый ученый, общественный деятель, утопист, прославившийся в прошлом веке. Младший — наш современник, к которому попала драгоценная рукопись-утопия старшего, невольный ученик своего патрона-однофамильца.
«Утопия — утопия». Первая из них рождена Сабуровым-старшим. В борьбе с другой, представляющей собою антипод демократическим надеждам перестроечной поры, едва не гибнет Сабуров-младший.
«Ученик — ученик». Ученик Сабурова-старшего, «делающий жизнь» по его утопическим тезисам, уходит от своего учителя в небытие. Ближайшие ученики Сабурова-младшего, его сыновья, едва остаются в живых, опьяненные массовой «культурой», алкоголем, наркотиками.
«Жертва — жертва». Кончает с собой ученик Сабурова-старшего, и случайно остается в живых, попав под колесо истории, Сабуров-младший, опять же ученик старшего, кончающий жизнь самоубийством.
«Патриот — патриот». Реальный патриотизм — это работа, мысль, чувство Сабурова. Псевдопатриотизм помпезно несет в качестве своего боевого оружия приспособленец — сосед Сабурова-младшего.
Внутри фабулы романа, пpедставленной названными парами, царствует, как любовь и проклятье, как вера и безверье, как жизнь и смерть в истории нашей страны, утопическая сказка Сабурова-старшего о счастливой жизни, достижимой якобы людьми где угодно и прямо сейчас. Будучи естественнонаучным материалистом, утопист воспринимает здоровую природу как матрицу, «в которой могут без конца штамповаться клетки нужной породы, а не случайные уродцы». Такая программа прямо переносится на человеческую жизнь, которая будет развиваться безупречно, «пока цел наследственный стереотип: пока дети похожи на папу с мамой, пока у коз рождаются козлята, а у собак щенки». Не нужно обладать особым чутьем к иронии, чтобы заметить оскорбительную двусмысленность этих слов утописта. Вослед Томмазо Кампанелле полагая в централизованной власти альфу и омегу всяческого зла, добросовестный книжник боготворил средневековые города и утверждал, что «элементарной клеточкой общественного организма, сохраняющей наследственное вещество, является дружеский кружок, в котором люди, добровольно собравшись, оказывают друг другу добровольные услуги — не из страха или алчности, а из симпатии, из стыда, из жалости и тому подобных сентиментальных пустяков». Ключевое слово для входа сознания человека и его жизни в новое состояние — «стереотип». Лишь под воздействием других людей у каждого из членов «кружка» могут возникнуть «душевные связи» между ними же. Сабуров учил открыто тому же, чему учит своих учеников буддизм уже второе тысячелетие: «Не только вокруг все, но и в вас самих все наиболее ценное не принадлежит вам…» Сабуров-младший комментирует трактат-утопию Сабурова-старшего так: «Сабуров создавал добро ожиданием добра, как другие рождают зло ожиданием зла».
Прямые и косвенные цитаты, прокомментированные с той или иной степенью восхищения Сабуровым-младшим, позволяют нам сделать вывод о сущности утопии, талантливо скомпилированной Мелиховым. Неосуществимая «Страна Счастья» в его романе — это контаминация умодостижимых идей средневековых утопистов, умноженных на заблуждения фурьеристов, толстовцев, а потом и коммунистов (о фашизме можно и не упоминать, он здесь, естественно, тоже проклюнулся чугунным ломиком). Кого хотел поразить насмерть писатель, герой которого в финале романа физически гибнет, как погиб ученик Сабурова-старшего? Уж не Кампанеллу ли?
Нет. Атеист нанес очередной смертельный удар своему главному врагу — Богу. Уязвив его, как он полагал, в ахиллесову пяту. Сабуров-старший в качестве основы блаженства предлагает своим последователям «безмыслие». Орудие прозаика — мысль.
Может быть, атеист обязан считать Бога дураком?
Нет. Атеист считает дураком того человека, который позволяет Богу водить себя за нос и расплачивается за это жизнью. Как заплатила наша страна миллионами и миллионами человеческих жизней за лагерное счастье коммунистической утопии.
Итак, победа?
Нет, снова поражение. Разрешение остаться в живых в финале романа самоубийца Сабуров-младший получает по принципу «dеus ех machinа» — по воле своего Бога — Мелихова. Хэппи энд? Нет, по-моему, еще одно лицо атеизма: лучше уж все в развитии моих персонажей, в том числе длительность их жизней определяю я сам, а не какая-то там судьба, то есть все тот же Бог, фиг ему!
«Да, что же это… Как на фронте…» — причитала героиня рассказа «Кошка». Да, на фронте. Не на жизнь, а на смерть! — по этому принципу рождался и расцветал в нашей державе атеизм, производя в прошлом и нынешнем веке в Европе не только естествоиспытателей, но и самоубийц, и террористов, и «простых, честных» доносчиков, палачей, не выходящих за рамками заложенного в них «стереотипа» ни на одну мысль, ни нa oдно чувство.
Читать Мелихова мне страшно. Ибо он бесстрашен. Собственные болезни, провалы, близость к смерти НИКОГДА не вызывают в его героях жалости к самим себе или страха перед жизнью. Безжалостность? Безбожие? Нет, ни то, ни другое НИКОГДА не заставляет человека жить и работать для людей. В чем же его главная тайна? Мы все-таки попытаемся расшифровать ее. Хотя до сих пор я не могу подобрать ей имя.
Если «Горбатые атланты» — это наиболее полное и блистательное разрушение утопии как самого хитрого и ненасытного из душеубийц, рожденных Богом, то «Роман с простатитом» — это первый и наиболее полный трактат атеиста о собственном его атеизме. Первый, потому что в этом романе писатель впервые отважился сказать НЕТ пристанищу души человеческой. Той самой любви к женщине, пламя которой в каждой из книг испепеляет героя, но тут же вновь принимает его, как возродившуюся птицу Феникс, в новое воплощение героя-жертвы, побежденного-победителя, атеиста-Бога.
В «Романе с простатитом» философия ученого-бомжа, ведущего «челночную жизнь», — точно странствующий по миру юродивый, — завершается. Как Евангелие, пронизанное идеей Бога? Нет. Как обходящаяся без Бога Дхаммапада? Быть может. Хотя буддистом себя писатель не считает. Созидая свой образ земной Вселенной, сквозь любовь, смерть, бесконечную «простоту» и «простатит» которой пара сорокалетних влюбленных карабкается к «радуге» свободной любви, Мелихов походя сжигает черным огнем сарказма те образы, лица, идеи Бога, которым писатель не дал жару в прежних книгах. Поскольку фабула романа читателю известна, мне остается лишь подтвердить догадку о неожиданном для автора существе его романа-трактата ремарками.
Название первой главы романа-трактата: «Испытание пустотой». Пустота — в буддизме Шуньята — одна из ключевых и базисных мифологем о сущности Калачакры, Вселенной. Не скажу, что это имя Бога: Бога в буддизме нет. Но основы, как в любой философии, имеются. Как одна из них в мире наличествует Пустота. Священная Пустота. Предел устремлений человеческой сущности. Не к ней ли, к Шуньяте, устремляется в инкарнации «челнока» герой романа? На первой же странице он заявляет: «Самое волнующее в мире — это то, чего в нем нет, то, что мы добавляем от себя, какая-то микроскопическая крупица отсебятинки, — но мир без этой приправы уныл и пресен, как холодная разваренная вермишель без соли.
Что я говорю — «уныл» — ужасен!»
Приехали.
«Жизнь есть страдание», — учил Будда. Он — первый в мире, перечеркнувший бытие человека огромным минусом.
Послушно, как монах в буддийском дацане, герой романа освобождается от желаний. От желания жить за границей. При первом чтении вещи меня раздражало «совковое» стремление автора развенчать «миф о загранице», словно бы внушенное ему парторгом. Потом я понял: герой-проповедник исполняет иную задачу, в которой он сам признался: «…с какою же маниакальной добросовестностью — рыцарь Науки! — я соскабливал с себя иллюзию за иллюзией…»
Прервав доказательства мелиховского «нутряного» буддизма (буддизма того же рода, каковой исследователи обнаруживают у Льва Толстого, у Андрея Платонова, у Кафки, Ромена Роллана или Германа Гессе, хотя ни Толстой, ни Платонов буддистами себя не считали, как и Мелихов), я раскрою собственное понимание его философии.
Рассмотрим в их единстве хоровод философских доминант, в противостоянии которых вырастает «Роман с простатитом». Страдание. Смерть. Злоба. Неведение. Желание. Любовь. Сострадание. Радость. Учитель. Я согласен: мелиховское «зеркало» буддизма и в этой книге вновь искривлено иронией, насмешкой.
Но героем управляет долг. Еще одно понятие из философии буддизма. Долг. Лишь исполнение долга дает человеку радость, но не удовлетворение его бесчисленных желаний, — так учит Восток.
«Разорвать бы себя на части, чтоб всем выдать по куску. Но куски никому не нужны». Последние фразы романа. Как матерый миллионоголовый пес, спешащий удовлетворить свои ненасытные желания, исследуемая автором-учеником «простота», то есть грубость, необразованность, младенческий цинизм не умеющих взглянуть на себя цинично взрослых проглотов-«челноков», рэкетиров, таможенников, проституток и подростков, наконец, издевательская болезнь тщится лишить его мужского достоинства, но он остается верен долгу.
Долгу — но не любви.
«И тут я понял, что больше ее не люблю. Я никогда ее не оставлю, сделаю все, что только будет в моих силах, но мысль о ней больше не вызывает у меня радости. Только долг. Только сострадание — досадливое, сквозь жалость к себе».
Освобождение героя от любви я первоначально воспринял как его полное крушение. То есть по-христиански, наверное. А теперь попрошу читателя вспомнить, что, в отличие от любви безмерной, «страсть» мужчины к женщине в грамоте буддизма обозначают тревожащие цвета: от огненно-багрового до чуть ли не черного, символизирующего разрушение. И отношение к ней у буддистов прохладное: проповедуется брахмачарья, то есть, грубо говоря, воздержание. До этой позиции, как известно, доходил в своих рассуждениях и гениальный Лев Толстой. Преданный, кстати, анафеме православием.
Итак, поражение — или победа? Или вновь и навсегда победа-поражение?
Ненароком, как бы наткнувшись на слово ДОЛГ, дарящее к ней ключ в «Романе с простатитом», мы оказались на самом пороге силы, дающей героям Мелихова способность выстоять в «Эдемском» аду терзающей их «простоты».
Может ли нести добро сила, заставляющая мужчину освободиться от любви к женщине? И если да, то какие ценности составляют ее нерушимую основу? То есть каково на самом деле содержание слова ДОЛГ для мелиховского героя? Об этом, на мой взгляд, и написан «Роман с простатитом», имеющий столь странный, пугающий читателя финал. Долг для героя мелиховской исповеди — это прежде всего сострадание. То есть та безмерная любовь, которую дает ощущаемое равенство с каждым из живущих. И радость. Не та, что от мороженого, качелей или сексуальных утех, описанных в книге со столь завораживающей добросовестностью, что не «переплюнул» ли лауреат премии имени Набокова саму «Лолиту». Радость творца-ученого, отца, ценителя перлов, созданных всеми искусствами Запада и Востока. Наконец, радость патриота, живущего для радости родной культуры, родной нашей вечной планеты. К приведенному мной перечню его сил и силищ слово Бог герой Мелихова прибавлять не стал бы. Что ж, это его право.
Атеист? Загадочное слово. Для одних — выход и решение. Для иных — вывеска. Для третьих — маска.
Как-то я спросил писателя Радия Погодина:
— Как сумели отказаться от Бога атеисты, которые в двадцатые-тридцатые годы сбрасывали с храмов кресты? Вы знали их? Расскажите.
— Человек не может отказаться от Бога, — молвил лауреат всех возможных на планете премий. — Это Бог может приблизить к себе человека, страну — или от них отвернуться…
Видимо, сейчас мы и былые наши соотечественники пытаемся решить задачу, у которой вместо ответа — несколько новых загадок. Человек живет не ответами, а поисками ответов, — известная аксиома.
Не станем скрупулезно славословить стиль писателя Мелихова (его стиль — ум), снискавший ему известность юмор (от такого «юмора» могут погибнуть не только иллюзии, но и мечты наши о счастье, для которого якобы создан человек) или железобетонность его демократических установок. Но просто позволим себе «соблазнить» будущего покупателя мелиховских книг: «клубничкой» в них кто-то рискует всерьез объесться, другой не менее серьезно опечалится. Для меня же важнее то, что любой на их страницах будет нанизан на тонкую, квалифицированно поданную мысль собственного изготовления — с печатью мелиховской горькой иронии, опрокидывающего сарказма и безбрежной верности ее любимому детищу — атеизму.
Кстати, Пушкин себя тоже атеистом считал. Правда, в молодости. И ничего, читали мы его и читаем.