Повесть
АНДРЕЙ БЫЧКОВ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2000
АНДРЕЙ БЫЧКОВ ТРИ СВЕТА
Ибо я не надеюсь вернуться опять
Ибо я не надеюсь
Ибо я не надеюсь вернуться…
Т. С. Элиот. Пепельная среда 1
“Помнишь, я сказал тебе, мы не можем быть мужем и женой, ты заплакала, ты спросила меня — почему? И я слышал, как ты плачешь там, на том конце, через бесконечность пустых улиц, было два часа ночи… Сказать и уехать, теперь уже навсегда, снова вернуться в свое Ничто, в комнату, полную пыли и праха, полную старого хлама, картонных коробок, потому что я никогда не смогу стать иным, тот, кому суждено одиночество, быть и остаться, когда предметы теряют свои очертания, слабая сила избранничества и отчаяния.
Ты плакала, и я слышал, и я ничего не мог сказать, кроме того, что сказал, потому что с тобой я был не тем, кем я был, и ты думала не обо мне, когда ты была рядом, когда ты смотрела на меня и говорила, что любишь, нет, это был не я. Чтобы не признаться тебе.
Я молчал, слушая, как ты плачешь, эти, сказанные вслух, мои жестокие слова, но глаза мои были сухи, хотя и мне было больно.
Но я все же не выдержал и сказал тебе, что приеду, приеду сейчас, несмотря на то, что в комнате рядом с твоей спит твоя бабушка. Ты ответила, что уже поздно и она не откроет дверь, ночи напролет она лежит с открытыми глазами и слышит скрип половиц, эти старые, крашенные в медовый лак половицы. И тогда я не стал настаивать, я знал, что ты ждешь, что я стану настаивать, ведь я должен был настаивать, должен был доказать, что люблю тебя, примчаться среди ночи на случайном такси, найти способ и открыть эту дверь, и тебя увезти, чтобы это была ночь, снова ночь, как тогда, двадцть четвертого. Помнишь, ты сказала бабушке, что останешься у подруги, что уже слишком поздно, чтобы возвращаться, и она не могла возражать, как бы ей этого ни хотелось и как бы она ни выражала свое недовольство (“Ну, знаешь!..”)? Но тогда я не стал настаивать. Жаль, что нельзя, — сказал я, оправдывая перед самим собою свою жестокость, что я виноват и что я невиновен, что я — это не я, и что я — это я. Или должен был потерять, чтобы остаться с тобой тем, кем я не был? Да, сказал, она не откроет дверь. Ты уже не плакала, ты покорно молчала, и я слышал не сказанные тобой слова. А утром ты спросила, что это было, что тебе вчера было так горько, что я сказал, какие такие слова, что ты не помнишь, что это были какие-то страшные слова, отчего ты не выдержала и заплакала, или это случилось из-за экзаменов, из-за которых ты не спала перед этим, зубря наизусть мертвые даты мертвых героев, живших когда-то и оставшихся в книге? └Что, что ты такое сказал?»”
2
Он сидел в кафе, разглядывая сидящих за соседними столиками, лица мужчин и лица женщин, читать их, видеть, как эта обнаженная часть тела меняется, выражая и выражая невидимое, вот этот безмолвно усмехнулся — “неужели?” — а его женщина прячется от вопроса, замирая в неподвижности глотка из маленькой чашечки. Собственно, и он, Иннокентий, пил этот же кофе, ведь он сидел в этом же кафе и тоже ждал женщину.
Было уже без пяти три, хотя они договорились на час, эта ее, как она сама выражалась, маленькая слабость, опаздывать куда угодно, на два часа. “Значит, через пять минут”, — подумал он. Они не виделись семь лет, но за это время она так и не изменилась? “Лицо”, — горько усмехнулся он, вспоминая, как неприятно иногда по утрам заглядывать в зеркало, коричневая синева под глазами, сальная припухлость кожи и еще эти поры, которые с годами почему-то становятся все заметнее, эти беспощадные черные дырочки, за которыми там, в глубине… что ? А ведь когда-то, заходя после лекции в туалет, страдал оттого, что так молодо выглядит. О, далекий невинный университет…
Он снова посмотрел на пару за соседним столиком. Ее чашечка была уже пуста. Мужчина как-то странно улыбался, словно щадя и не щадя, признаваясь и не признаваясь, что знает, что сейчас, вот сейчас что-то выигрывает в этом невидимом мире, в этом невидимом пепельном мире. А он, Иннокентий, зачем он позвонил теперь?
Теперь он сидел в кафе, разглядывая сидящих, сквозь него проносились слова, эти странные слова, ветер слов, и еще эта фраза, которую он сказал три дня назад по телефону, что они не могут быть мужем и женой, и спустя эти три дня позвонил другой женщине, чтобы понять, что же на самом деле происходит и почему повторяется эта история?
Может быть, это было глупо, то, что тогда, семь лет назад, он не умел зарабатывать деньги, зарабатывать деньги, чтобы дарить женщинам цветы, маленькие резные коробочки с драгоценными камешками, брелочки, проклятый “совок”, так и не научивший его ничему, кроме квантовой теории поля, и эти чеки, которые он в конце концов получил за свое изгнание, валютные быстро обесценивающиеся чеки, “отдай их мне, эти деревянные, — смеялась Лейла, — я куплю себе сумочку”, восемьдесят чеков, половина средней месячной жизни, кефир, яйца и молоко. Он вспомнил, как она лежала, тогда это уже случилось, как она лежала, насмешливо глядя на него: “А теперь пойди и купи мяса, я приготовлю его в вине”. “Мяса?” — переспросил он, с тоской вспоминая очереди, как стоят и ждут и смотрят, как мясник медленно рубит, тяжело закидывая за голову топор, а ведь надо еще уметь выбрать, чтобы тебе не подсунули кость, любимая цитата из Ницше — “одиночество, назначенное в удел всему великому”, нет, он всегда избегал скоплений людей, предпочитая оставаться голодным, но ведь теперь это уже случилось между ними. То утро, когда, разменяв эти дурацкие валютные чеки, он купил ей блестящую черную сумочку и бросил на постель, а сам спрятался и стал ждать. Ждал, что она придет, ведь в этот день он оставил ей ключи, и она должна была приехать за вещами, которые привезли из общежития. Он знал, что она близорука, эти маленькие зеленые глаза, и что она не заметит, как он прячется за шкафом. Для нее он все еще работал в этом своем элитарном институте, из которого его еще не выгнали, стоял там, за шкафом, представляя, что это, быть может, не сумочка, а тысяча роз, ее смех вчера — “Иннокентий, ну почему ты не можешь меня соблазнить?” — его пунцовые щеки, цитата из Ницше — “мужчина в глубине души только зол, женщина же дурна”, как она будет стоять над этим морем живых шевелящихся роз, банальность неумирающего мифа, что мы не знаем, как рассказать, будет стоять, близоруко наклонившись, — “вот это да!” — как он неслышно выскользнет из-за шкафа и обнимет сзади за плечи, блестящая черная сумочка, о, черт! надо и вправду было купить розы, вдруг внезапно щелкнул замок и невидимый ключ стал поворачиваться, и стала открываться дверь, впуская красивую хищную девочку, которую он заманил, о благородный дурак, думающий о себе, что он хитрый охотник, о идиот возвышенного, священный идиот, прячущийся за шкафом, ночевавший на кухне среди своих вскормленных одиночеством тараканов, лишь бы она, эта случайная девочка из общежития, которую выгнали неизвестно за что, могла приподняться над постелью и войти в его сон в час полной луны… Она вошла и увидела сумочку, и взяла ее в руки, и медленно подняла к лицу, а потом рассмеялась, замечая его за шкафом, — “тебе, конечно, спасибо, но ты лучше давай деньги мне, я сама”. Он виновато подошел, она вдруг быстро поцеловала его в губы, отпрянув и близоруко смотря теперь на него, как он отражается в зеркале, лишенный своих дурацких чеков, счастливый, бессмысленный, изгнанный с последней работы, хайдеггеровское Ничто, которое и должно было быть таким, как сейчас, как вот сейчас, эта черная немодная блестящая сумочка, и эти фантастические слова — “выйди и через три минуты войди”, — и уже шорох ее одежды там, где она так зримо и так незримо раздевается, в твоей комнате, за твоей дверью, о, дервиш, как ты ждешь, немея от страха — и жаждая, как зверь. И то, как вошел, как она уже лежала обнаженной, слегка прикрывая это рукой, вся обнаженная, до кончиков пальцев, эти маленькие коричневые соски и это слегка прикрытое лоно, маленькое аккуратное бархатное лоно, которое приоткрывает ее рука, лежала перед ним вся, беззвучно и нахально усмехаясь, весело вглядываясь цепкими зелеными глазками в его замешательство — “ну, что, Иннокентий, видел ли ты когда-нибудь таких женщин?” О, Лейла… Когда он подошел и над ней наклонился, и она лежала, не шевелясь, и смотрела глаза в глаза, и уже не было насмешки, а только это, то, что готовилось и что должно было произойти… “Знаешь, — сказала она потом, — мне много надо, я ведь восточная женщина”. И тогда он сделал это еще и еще. Потом он лежал с открытыми глазами и улыбался, в его теле медленно звенели соки, нарождаясь и нарождаясь опять, потому что Ничто должно же стать абсолютным.
— Привет, — сказала Лейла, появляясь из-за портьер.
Он вздрогнул и посмотрел на часы. Было ровно три. Это новое, черное с белым платье, короткое, эротичное. Как всегда — кошачья пластичность, быстрый зеленый взгляд, смех:
— Я вставила линзы.
Он радушно поднялся, обмениваясь с ней поцелуями — “Губы не дала, нет, не дала”.
— Ты будешь шампанское или коньяк? — спросил, замечая, что она замечает его новый стиль, легкость, с какой он к ней обратился. — А может, хочешь поужинать? Вот омары по-дюссельдорфски, — наклонился к меню.
— Иннокентий научился зарабатывать деньги.
— Не смейся, деньги и в самом деле есть.
Она посмотрела на него.
— Я так давно тебя не видел, — сказал он.
Пара за соседним столиком поднялась, бросая на них понимающие приобщенные взгляды.
— Так вот зачем ты позвонил, — засмеялась Лейла. — Чтобы угостить меня омаром.
Семь лет, которые их разделяли. “Ведь она могла быть моею женой”, — подумал он, снова вспоминая свое отчаяние и того человека, которым он был и остался, по ту сторону этого нового блеска, когда деньги стали зарабатываться сами собой то на финской, то на шведской водке. Но почему, почему он сказал три дня назад той девочке, что они не могут быть мужем и женой, ведь она же любила его и он ее любил?
— Так шампанское или коньяк? — повторил мягко он.
— Знаешь, — сказала Лейла, — я буду коньяк.
И тогда он подозвал седеющего официанта, и седеющий официант слегка наклонился перед ним, не наклоняя лишь своего жесткого и вежливого взгляда, и, быть может, думая про себя, что он одного возраста с этим модным господином, по рубашке которого видно, что он зарабатывает свои три штуки в месяц.
Это было абсурдно, что он ее пригласил, это было абсурдно, что она приехала, это было абсурдно, что вот он смотрит на нее сейчас и сейчас ее совсем не любит, а раньше, еще совсем недавно, быть может, два или три года назад, не мог вспоминать без боли. Другие женщины? Нет, не наказывая, не мстя им и не накапливая число, а проходя через них, как проходишь через аллеи, когда нечего делать, а стрелки еще не совпали, сейчас же, когда совпали, та маленькая девочка, опять эти преследующие его семнадцать лет, чего они хотят от взрослого мужчины? бабушка ее всегда права, как она посмотрела на него с укоризной — “вы занимались природой?..”
— Хайдеггер! — неожиданно весело вскрикнула Лейла, поднимая коньячную рюмку, в которой преломлялся свет ламп. — Помнишь, как я заставила тебя сделать ремонт в твоей конуре? Ну-у, у тебя была и конура, Кеша! Ты тогда все читал своего гения времени и бытия.
Он рассмеялся, забывая на мгновение о своем отчаянии и вспоминая, что перед ним Лейла, та самая восточная женщина, научившая его покупать сумочки, и заставившая побелить потолки, и так безжалостно поступившая с тараканами.
— За бытие, — сказал он, поднимая рюмку, и прибавил: — Знаешь, у меня не было женщин лучше, чем ты.
Прибавил, продолжая с этого ее “знаешь”, погружаясь в эту прекрасную легкую ложь, чувствуя, как обжигает коньяк, как он опускается вниз, его янтарное лживое пламя, как опускается по пищеводу, как разгорается, как горит.
Потом они ели узкое мясо омара. Иннокентий забывался от коньяка, слушая ее радостный треп, лишь иногда ощущая глубоко-глубоко этот свой холод.
“Потому что мы не можем быть мужем и женой”.
В гардеробе, подавая ей ее шикарное манто и словно опираясь на свою бобровую шубу, быть может, деньги и в самом деле измеряют человека, он небрежно спросил ее:
— Как ты думаешь, почему мы расстались?
Лейла засмеялась легко, легко взяла его под локоть, они уже выскальзывали в стеклянную вращающуюся дверь навстречу сверкающей столице, морозно ускользающей от них оранжевыми и красными огоньками.
И сквозь коньячный хмель он вдруг снова подумал, как все непонятно, абсурдно в этой жизни, ему вдруг стало странно, почему он уже не любит эту женщину в манто, которую он когда-то так сильно любил и к которой он теперь почти равнодушен, которой весь вечер говорил эти сомнительные соблазняющие слова и которую он так и не спросил — почему, почему он не может быть мужем той девочки, которая, наверное, ждала его звонка и сейчас, когда он выходил с этой другой женщиной из этого кафе все с тем же странным чувством — “нет, это не я, это не я…”
— Знаешь, — сказал он Лейле, когда они наконец приехали к нему на такси через бесконечность пустых улиц, и когда он принял на руки ее шикарное манто, и когда она похвалила его новый американский шкаф, и когда он, не отвечая, медленно и аккуратно ее раздел, теперь сам, умело расстегивая пуговицы на этом платье, этот черно-белый цвет, и глядя ей в глаза, как тогда, а пальцы сами нащупывали петли, и потом умело, будто был женщиной сам, снял с нее эти черные колготы, обнажая и обнажая… и потом, уже после, сказал ей, сказал он ей, начиная снова с этого ее слова “знаешь”:
— Я ведь люблю другую женщину.
Утром, когда Лейла уехала (он посадил ее в черную иномарку, проезжавшую мимо), он снова вернулся к себе и подумал о словах, которые она ему сказала напоследок, что все происходит потому, что он выбирает себе женщин сильнее, чем он. “Жена, — сказал тогда он ей, — мне просто нужна жена”. — “Ну, не грусти, — усмехнулась Лейла, — будет и у тебя жена”.
Теперь, оставшись один, он снова вспомнил ее слова, а потом тот свой первый брак, который распался когда-то, жена, ведь когда-то у него уже была жена. Как она приезжала потом в эту его однокомнатную квартиру вдвоем со своей старой неграмотной матерью и просила простить ее, и о том же просила ее мать Софья Петровна, и он не простил, мучаясь от жалости, оттого, что они так унижаются перед ним, что с ней станет теперь, без него? но быть может, это он хотел, чтобы она ему изменила, не изменяя ей сам, чтобы был повод, чтобы распался брак, таинство брака, его первый шаг к своему Ничто, которое должно же быть абсолютным… Маленький, похожий на него мальчик, который приезжал потом к нему как друг, его сын, которому он, кривляясь от алкоголя, рассказывал, как он бил об асфальт головой какого-то напавшего на него милиционера, он, элитарный исследователь, спокойно созерцающий в своем уме странную постороннюю частицу, задержанную на границе с другими, одинаковыми, похожими друг на друга, с одинаковыми тупыми именами “нуклон”, быть непохожим, ярким и странным, свободным и одиноким, мой мальчик… плевать на тараканов и на картонную мебель — коробки из-под вина, оклеенные фотографиями из авангардного журнала, Ман Рэй и Анри Картье-Брессон, плевать на старый, подаренный твоей доброй неграмотной бабушкой шкаф, человек — это не собственность…
Он откинулся в кресле. Может быть, мне вернуться в это застывшее время и смотреть по вечерам телевизор, смириться и стать наконец как все, зарабатывать деньги и учить сына физике? Я — Великий Бухгалтер, бывший Великий Исследователь, бывший Великий Хулиган… О жена, если бы это я тебе изменил, жена, да, и ты это знала. Он вспомнил, как она приехала однажды с англичанкой, когда они уже развелись, блестящая англичанка, блестящие нравы, блестящие серьги, стрижка под панка, внимательный взгляд, уходя и принося англичанку в жертву, жена, ты оставила ее у меня, чтобы я сделал с ней то, что делают с англичанками, когда они этого захотят, тебе было горько, жена, но ты оставила ее у меня, чтобы свести наконец эти счеты, у кого было больше, но ведь дело было не в счете, жена, или жена всегда без любви?
Где ты, жена? Может быть, жена теперь — Лейла? Теперь, когда я и тебя, Лейла, уже не люблю. Теперь, когда ты съела омара, когда увидела новый американский шкаф вместо картонных коробок, теперь, когда доказал сам себе, что могу зарабатывать деньги, себе — не себе. Он вспомнил, как она призывала: “Иди на работу! Иди на работу!” Тогда он был уже изгнан-наказан за свое священное “быть против всех”, изгнан-наказан за яркость своей задачи, о гиперон, распадающийся на поверхности и так и не ставший как все. Но ведь я любил тебя, Лейла…
Это так странно, тогда, в автобусе, когда я, разорвав с тобой, зажатый среди других пассажиров, с азартом думая, что ты — лишь начало вереницы других восхитительных женщин, мой смех, что я никого не люблю и что это я тебя бросил, смех в автобусе, будет еще и еще, разнузданная свобода самца, еще и еще, вон та, рыженькая, что сидит на бывшем месте кондуктора, ведь когда-то в этих моделях были кондукторы, да, были кондукторы в этих моделях… и как она улизнула, сделав мне нос, рыжая бестия, нос, который потом я увидел, как он отражается на дне стакана, в котором плавал портвейн, и как вдруг с ужасом понял в этот вечер, что безумно люблю тебя, Лейла. О, тщета иллюзий, — свободный миф свободного самца…
Где ты, жена? Или, может быть, теперь это ты, маленькая девочка-подросток, гулявшая тогда со своей смешной собакой Ачи, как мы потом ели хурму и ты спросила меня — ты любишь хурму? и я ответил, что да, я люблю хурму, и Ачи смотрел на плоды и ждал, как мы так странно лежали на твоем диване, ты и твой незнакомый взрослый мужчина, делающий ремонт в твоей квартире, шары нарядной хурмы, блестящей, как елочные игрушки, и как мы отдали остатки собаке, и как ты сказала, что есть еще морс, закидывая по-детски ноги за голову, закидывая и говоря — хорошо, что есть еще морс, морс из брусники, нет, тогда я еще даже до тебя не дотрагивался, мы клеили пленку в ванной, так смешно и нелепо случилось, что я представился маляром, ты гуляла с собакой, черная пленка под мрамор, которую мы клеили втроем с твоей бабушкой, иногда позволяя себе немного отдохнуть, брусничный морс и оранжевая хурма, пока бабушка разглаживает на пленке эти странные вздутия, где попал под поверхность воздух, как их надо выжимать на край до шва, “пока не залипло”.
3
Был уже полдень, солнце давно уже встало, и в серо-синих тучах было похоже на полную луну. Иннокентий вдруг почувствовал себя усталым, разделся и лег, ловя запахи, оставшиеся от Лейлы, и теперь свободно раскидывая ноги и изгибаясь в зигзаг, вспоминая “Распятие Омана”, беззвучно смеясь в полусне, погружаясь в лиловое и фиолетовое с пылающей полоской заката, как кто-то входит на цыпочках в комнату, когда ты перед открывающимися дверями в сияющий и ослепительный сад, только не отвести взгляда и выдержать это сияние, не отвлекаясь, кто стоит за спиной, он почувствовал, как нарастает и нарастает в сердце небольная боль, значит, что-то есть и после? только не отвести взгляда, не испугаться, что ярче, и ярче, и ярче сияющих, и отводя, не от боли, а почему? вновь возвращаясь из лиловых и фиолетовых, поднимающихся из туманов, ловя себя в полутьме на странном ощущении, что кто-то здесь, в комнате, кого надо бояться… Было все то же окно, и в серо-синем плыл белый диск. Солнце, луна? Он посмотрел на часы, без пятнадцати девятнадцать, значит, луна.
Иннокентий встал, зевая, раздумывая, какое дурацкое, однако, это слово “компьютер”, а еще “модем”, “файл”. Однако включил и стал посылать платежки за водку. И не забыть подбить еще разницу, как всегда этот бред между RАР и GААР,1 инспекция завтра, черт, все проспал!..
4
Девочка гуляла с собакой, она ждала, что вот-вот он сойдет с автобуса, загадывала: “С двести семидесятого”. Оправдывала, потому что двести семидесятый так редко ходит. А ходит в Бусиново. Иннокентий здесь, Иннокентий там… Ачи, смешной, как игрушка, подпрыгивал, размахивая ушами. “Как крыльями”, — пробовала отвлечься Таня, отвлечься-засмеяться, но было грустно, проходил уже пятый двести семидесятый, а Иннокентия не было. “Танюша, иди домой!” — крикнула в форточку бабушка. Таня представила, как бабушка залезает на кухонный стол, ее рыхлые ляжки. Какие они все дураки, эти мужчины, тупые козлы, и ничего — ничего не хотят понимать, просто тупые козлы. “Ачи покакал? — спросила бабушка и, не удержавшись, добавила: — Он всегда так смешно кружится, когда какает, как будто танцует…” — “Да, — оборвала ее Таня, — два раза”. — “Ты будешь суп?” — “Ах, оставь меня! Я же ела уже!” — “Я спрашиваю, потому что — разогревать или нет?” — “Ну я же сказала — нет! Достала…” — “Ну что ты все раздражаешься-то? Вот когда я умру и в гробу буду перед тобою лежать, вот тогда раздражайся…” — “Бабушка, ну перестань, ну прости”. Чмок-чмок. Чмокнула бабушку в щечку. “Ах, я все вижу, — вздохнула та. — Это из-за него… Но ведь ему же под сорок, мерзавцу!”
5
Перелистывал книгу, был Иннокентием и перелистывал книгу, “Ienson & Spiritus” — была компания, распространявшая “Абсолют” (название водки), “Ienson & Spiritus” — визитная карточка, подаренная шведом и служащая закладкой. Состав с товаром должен был прийти в два часа, в три разгрузка, Иннокентий ехал в автобусе, не в двести семидесятом, ехал и листал. А, вот, кажется, короткий рассказ под названием “Круг”: во-вторых, некто Иннокентий Бычков, сын деревенского школьного учителя, не догадавшийся тогда, что она его любит, Таня, дочь самого Годунова-Чердынцева, голубых кровей Годунова-Чердынцева, отчаянного собирателя бабочек, как он сидит, Бычков, в кафе, вспоминая тот лес, поваленную березу, где сидел когда-то, заграждая путь книгой вечно спешащим куда-то муравьям, Иннокентий отвлекся, глядя сквозь узоры мороза в окно — лотки, лотки вместо бабочек; вереница бабушек у метро, маечки, кофты, живой коридор, через который выходят выходящие из метро, чей-то плакат “Буддизм. Лекция. Дом № 5”. “Но ведь была же ночь двадцать четвертого”, — вдруг подумал. И почему-то поднялся и в последний момент выскочил из автобуса. Падал снег, щекоча, на лицо. Иннокентий, заводя нижнюю губу над верхней, подул, стаивая теплым дыханием рта опускающиеся на нос снежинки. “Сорвал разгрузку… Бу не простит”, — он словно увидел эти рыбьи с плавающими зрачками глаза, желтые глаза этого шведа Бу Деларве. Но ведь Ничто должно быть абсолютным. Огромная полупрозрачная снежинка приближалась, искрясь и сияя, как бабочка садилась на лоб и — таяла, таяла… Через несколько минут он уже спускался по эскалатору, думая, что еще не поздно, осмысленно спеша, как и другие. “Лучше всего, если она гуляет у дома с собакой”. Вот вагон и еще вагон, он сел, замирая, уходя в бесконечность своих виртуальных миров, вспоминая мельком и частицу из прошлой жизни со странным именем “гиперон”, усмехнулся, ведь виртуальные миры придумали физики. Маленькая девочка-нищенка, лет пяти, вдруг отвлекла его. Веселая и какая-то даже нарядная попрошайка протягивала ладонь, словно играла с каждым из пассажиров. “Развлекается, — мелькнуло у Иннокентия. — Не голодная”. И не дал, глядя в глаза, не дал. Танцуя, она прошла вдоль вагона и, увидев лежащий пакет из-под сока, хлопнула по нему каблуком, вспугнув сидящих, обернулась и снова пошла, туннель не кончался, не было станции, сидящие смотрели на нее, улыбаясь, и не давали опять. А попрошайка уже на них и не обращала внимания, играя сама с собой, вот снова дошла до пакета, на станцию вылетел поезд, вдруг подняла пакет и стала жадно высасывать, двери открылись… Вдруг взвилось: “Ведь это бессмысленно, ей же всего семнадцать… И это безумие с разгрузкой… Надо вернуться, Деларве не простит”. И, когда уже закрывались двери, он бросился, их разжимая. “Дурак!.. Идиот!..” — крикнули Иннокентию в спину. Он побежал к платформе напротив, поезд уже отходил, он снова успел. Здесь было меньше народу. Какой-то толстой женщине напротив было жарко, и она уже раздевалась, снимала тяжелую, жаркую шубу, простоволосая, с маленьким лбом, и с ней было два мальчика, два одинаковых мальчика. Вдруг он подумал, что сходит с ума, опять эти бумажные шестерни — платежки и накладные, финансовые отчеты и предоплаты, счета, счета, черная касса… Билось в висках: “Тщета, тщета… Как надо куда-то да-то да-то куд-куд-дато нить звонить баясь баясь звонить улыбаясь лицемерно терпя лицом мерно терпя а снежная бабочка каз каз лишь бы не сорвался заказ гнойный гонороватый Бу каз каз как он чихает крупный бугристый в носок да челнок ибо каждый челнок должен знать свой шесток… И это я, Иннокентий Бычков, Великий Хулиган и Великий Исследователь?!” Два мальчика напротив одинаково сползали с кожаных коричневых диванов, и оба жадно ковыряли в носу, и оба были в желтых валенках с темными фиолетовыми галошами, и оба смотрели на него, на этого хорошо одетого дядьку, что он так смотрит на них, он, что, козел?
6
Свет погас, как всегда, внезапно, и, чтобы его включить, надо было сначала нащупать стену. Надо было шарить, нашаривая, чтобы нашарить и дернуть. “Проклятый “совок”! — поднялся Иннокентий впотьмах. — Хоть бы выключатели научились делать”. Он ждал, когда рассеется в глазах и прояснятся очертания предметов, вот это стул, а вот это шкаф. Зазвонил телефон. “Это она…” — вздрогнул он. Не выдержала она, и надо выйти на лезвие слов и надо сказать, сказать, что надо сказать? Звук зуммера возникал в темноте и исчезал. Где ты?! — наугад двигался Иннокентий, задевая за стулья, упираясь в штатовский шкаф, ловя в темноте невидимый прерывистый источник сигналов. Каждый сигнал мог исчезнуть, замирая и не повторяясь опять, как Ачи грустно посмотрит на девочку, как она, кладя трубку на место, будет потом лежать, уткнувшись в плед, как собака будет лизать ей ухо, как собака будет пахнуть собакой… Он взял.
— Алло! — сказала весело Лейла. — Чем ты там занимаешься?
Когда вместо одного голоса возникает другой голос и вместо одного человека возникает другой человек, когда один образ, блуждая в темноте, в попытке найти свои очертания, обозначить свои границы, найти свой цвет, чтобы начаться, начаться и длиться, дышать и продвигаться через бесконечность пустых улиц, загораться и жить, оставаясь рядом, даже если он далеко, когда один образ исчезает, как невидимое и темное исчезает во тьме, даже если оно и белое, даже если оно и лиловое, когда один образ исчезает и когда появляется другой, и когда тот, другой, теперь здесь, здесь, где нет уже ничего, кроме того, что есть, что есть так, так как так…
— Алло? — повторила Лейла. — Ты что, уже спишь? С кем это ты там развлекаешься?
И она засмеялась, безжалостная восточная женщина.
— Нет, я не сплю.
— А что ты там делаешь?
— Я читаю книгу.
— Кни-и-гу?! — удивилась Лейла. — Ну, знаешь…
И она засмеялась опять.
— Какую?
— Рассказ под названием “Круг”, — сказал в темноте Иннокентий, и уже проступили очертания предметов, и стало видно зеркало, двоящее отступающую полутьму.
В какие-то миги, перед ним проносящиеся, он подумал, почему это так, что это не Таня, а… а может быть, так и должно быть, круг так круг.
— Вот как? — хищно усмехнулась Лейла.
И он представил, как она раздвигает колени, и как аккуратная черная бабочка с розовеющим влажным тельцем, как она ждет… Словно хлестнуло в лицо и ниже, жаркое ниже.
— Приезжай, — сказал глухо он.
“Приезжай” было огромным, “приезжай” было черным, огромным и черным, и оно было на небе, и слегка накренилось, чтобы обрушиться. “Брак… инфантильный дурак… Бу Деларве не прощает…”
— Знаешь, — сказала Лейла нахально, — только не сегодня… Хотя, может быть, на днях… А ты дашь мне сто долларов? В долг, разумеется?
Черная красивая бабочка, с белой каймой, красное влажное тельце, как его надо, раздвигая, пронзать, пригвождать, пригвождать, пригвождать… как ты сидела в кафе, глядя через коньяк, как сидела потом на диване, прижимаясь спиной к ковру на стене и ставя перед собой ноги, разводя их и сводя.
— Сто долларов… — он помолчал, Бу Деларве усмехнулся. — Да… Дам.
— Пока!
Она засмеялась и бросила трубку. Он стоял в темноте полуголый, неприжатые страницы сами собой поднимались, изгибаясь под тяжестью слов, и — переворачивались. Он спросил себя, что происходит? Он подумал, ведь это жена. И усмехнулся: “Иди на работу! Иди на работу!”
7
И тогда, чтобы не спать, мальчик стал откатываться к крышке, которой прикрывали белье. Мальчик знал, что бабушка не спит и что она внимательно за ним наблюдает. И он хотел исчезнуть, спрятавшись под крышкой, чтобы тихо сказать себе “да”, и чтобы было время “да-да”, и чтобы вдруг позвонил папа и чтобы папа приехал. Это было маленькое колдовство маленького сына, которое он открыл сам. Однажды, когда ему надо было провести линию, и он искал линейку, и не мог ее найти, и замер, чувствуя, как на него кто-то смотрит со шкафа, и когда вдруг сказал себе “да”, и залез, и на шкафу линейки не было, зато была коробка, и когда он ее открыл, там, на дне лежала длинная голубая линейка и как-то странно блестела, и словно говорила ему — “да”, время “да-да”, когда исполняются желания и то, что ты ищешь, появляется само, но ведь иногда и не появляется, папа говорил, что это зависит от звезд, надо еще, чтобы совпали и звезды, а если не совпали, то это время “да-нет”, а баба Ира — смешная, ждет, когда он заснет, боится, чтобы он не вышел тайком на кухню.
— Федя, ты спишь?
Мальчик затаился под крышкой, повторяя свое маленькое колдовство.
— Федя, где ты?
Она стала шарить по дивану, он прижался к стене.
— Опять, мерзавец, на кухне. Ну ведь наверняка сидит за этим проклятым компьютером!
Она поднялась и заковыляла к двери. Федя сидел беззвучно, вспоминая, как, если он выходит попить, баба Ира выходит за ним и будто бы капает в рюмку, будто бы валокордин, а сама смотрит, лишь бы он не включил компьютер… “Да-да”… Но телефон молчал. Мальчик приподнял крышку ящика для постельного белья и осторожно вполз под одеяло.
— Где ты был? — спросила, входя в комнату, бабушка.
— Как, где я был? Здесь я был. Чего ты меня будишь-то?!
Да нет, надо, чтобы еще совпали звезды. “Да-нет”, надо, чтобы еще совпали звезды…
А чтобы заснуть, надо прижаться к чему-нибудь головой. В детском саду, на даче, он всегда прижимался к тумбочке. Когда ты приедешь и заберешь меня, папа? Когда ты будешь пить вино и рассказывать, и я буду, как ты, драться с милиционером или становиться маленьким-маленьким и проникать в гиперон, становясь тремя кварками, три кварка у мистера Марка, Джеймс Джойс, излучающий красный свет, “а-а-хх!”, когда я буду становиться большим, как галактика, о Лилит, мой Млечный Путь, женщина — что это? неужели это так страшно — любить, что ты, папа, так несчастен? у бабы Иры кардионевроз, а у маминой мамы, бабушки Сони, рак, баба Ира говорит, что она скоро умрет… нет, надо же, поехал к этой своей подружке, а ко мне не мог, а еще обещал… папа, когда ты еще расскажешь мне, как ты дрался?..
8
В четверг Иннокентий подумал, что ему надо исчезнуть, и что ему надо раствориться. Был такой-то, такой-то, Иннокентий Бычков, и исчез, и остался лишь как персонаж в книге, автор которой и есть персонаж, эх, поменяться бы с автором, магия, раз уж ты догадался, блеск идеи, как та частица на границе с Ничто, которое должно же быть абсолютным… Потерять паспорт и перейти границу, как персонаж его другого романа, а прописаться самим, самим, раз уж он про тебя написал, и поселиться в Швейцарии. Иннокентий мрачно рассмеялся. Он проходил по улице, был поздний вечер, поздний вечер зимы, конец февраля, когда в воздухе уже что-то неслышно раскрывалось, и когда что-то становилось шире и шире, словно само пространство оттаивало, и кто-то невидимый был рядом, и его присутствие было — и в черно-белом снеге, и в замершем силуэте дерева, освещенного фонарем, и над головой, где черное небо и яркий месяц, и звезда. “Почему звезда всегда рядом с месяцем?” Странная близость разливалась в холодном воздухе. Иннокентий вдруг не выдержал и заплакал. На стене висел телефон-автомат, и легкий пластмассовый жетон оказался в кармане, но ведь жетон мог исчезнуть, не соединяя.
— Алло… это я.
— И что теперь? — ответила Таня.
Иннокентий помедлил, а потом сказал:
— Я сейчас приеду.
Ачи поднялся и завилял хвостом, и у Ачи была легкая пушистая лапа, и мохнатые длинные уши, и холодный кожаный нос. И глаза Ачи тоже смеялись.
— Что там звонило? — спросила строгая Танина бабушка, откладывая спицы и глядя поверх очков.
— Ничто!
9
Как я снова приехал к тебе и увез, ты оставила бабушке записку, а Ачи вилял хвостом, но молчал, мы спустились в метро, и я купил большие белые гвоздики у какого-то маленького господина, что ехал с нами в вагоне и вез их своей жене, власть месяца и звезды, как ты смешно потом пела в ванне “ла-ла-ла!”, а я смешно тебя поливал, как из лейки, “ла-ла-ла!”, ты фыркала и смеялась, “а ты всегда будешь так со мною нянчиться?”, смеялась ты и погружалась в белоснежную пену, розовые пятки, я взбивал шампунь и мастерил белые пенные замки, искрящиеся шуршащие башни, мы молчали, глядя на них, словно это и был Грааль. Потом, смешно закутавшись в полотенца, мы шутливо лаяли друг на друга — “аф, аф!”, мы играли в Ачи, а потом танцевали под Dооrs, а потом ели омлет, который тебя научила готовить твоя старая бабушка, и я был не я, а все тот же Молодой Хулиган и Двадцатилетний Исследователь, который знает тайну частицы, почему она так долго живет на границе и совсем не хочет умирать — не хочет становиться как все. Как потом мы забрались под одеяло и смотрели в глаза друг другу, зная, что это счастье и есть, этот свет… эти легкие горячие губы… о жена моя… белые три леопарда…
Телефон звонил и звонил, и я хотел уже обернуться, но ты сказала:
— Не надо.
И я все так же смотрел в твои глаза… нет… нет… не отвести взгляда…
Но кто-то хотел, чтобы он обернулся, словно Ничто хотело ему что-то сказать.
— Не бери.
— Я не беру.
— Нас ведь нет дома.
Они смотрели в глаза друг другу, но третий был рядом и мучительно требовал.
— Это немыслимо, это какой-то безумец, звонит и звонит, уже пять минут.
— Дай губы, дай…
Но третий, невидимый третий, словно неумолимый свидетель, тот, кто видит и знает, и чье присутствие…
— Нет… что-то не так, — сказал озабоченно Иннокентий.
— Не бери.
— А чего он звонит и звонит?
Свет померк, и возникли слова, болезненные границы, незримые границы, отделяющие одно от другого.
— Не бери, прошу тебя.
Но ведь Ничто должно быть абсолютным. Он взял.
— Алло?
В трубке было молчание.
— Алло-о? — повторил Иннокентий встревоженно.
И какой-то другой отчужденный голос, голос его первой жены, тихо сказал:
— Мама моя… умерла.
Он молчал, пораженный, не зная, что, что и как ответить в этом открывшемся вдруг, и наконец спросил:
— Когда?
— Час назад.
Таня полулежала, откинувшись на подушки и смотря в потолок, ее маленькие пальцы замерли на границе, там, где была граница, белая ткань пододеяльника и синий квадрат одеяла.
— Ты приедешь? — спросила через пространство жена.
Он молчал.
— Федя у вас? — сказал наконец, догоняя себя и наказывая в этом бестактном “у вас”.
— Нет, он у твоей мамы, — тихо ответила.
“Значит, она там одна”.
Таня по-прежнему не смотрела, она была неподвижна и словно хотела исчезнуть.
— Ты приедешь? — беззащитно и грустно снова спросила жена.
То, что теряется навсегда, потому что Ничто должно же быть абсолютным… Ее пальчики, пальчики девочки Тани, как они попробовали найти его пальцы…
— Да, — как-то глухо и странно, словно не веря себе, “это не я”, сказал Иннокентий в трубку.
10
И тогда мальчик проснулся от какого-то странного холода и увидел, как перемещаются в комнате предметы, как едет к окну чудовищно разросшийся шкаф, как вдруг побежали стулья и опрокидывается навзничь сервант. Федя хотел закричать. Фары за окном вдруг погасли, урчанье затихло. Бабушка сонно сопела, похрапывала и словно проходила, ускользая в окно вслед за тенями. Ему вдруг стало страшно, стало вдруг себя жалко, что вот он проснулся, вот так, один. Он даже позвал в темноте: “Бабушка”. Но старая женщина лежала на животе, прижав единственное ухо к подушке. Она вдруг перестала сопеть. Он испугался, что она умерла, и ему опять стало страшно. Но старая женщина застонала, зашевелилась, грузно переворачиваясь. Он посмотрел в окно. Звезды были разбросаны в странных зигзагах.
“Не совпадают”, — грустно подумал мальчик, вспоминая, как…
11
Как когда-то ты подарил мне странный подарок на день рождения, и я долго не мог понять, что это значит, это была картонная коробка, и на дне ее были нарисованы синие линии, много-много синих и фиолетовых линий, и еще на дне было много-премного дырочек, они были проколоты иголкой. И тогда я спросил тебя: “Федя, что это такое?” И ты сказал: “Поднеси к глазам”. И тогда я поднял и приставил к глазам, и увидел в темноте эти светящиеся тонкие звездочки, и тогда я догадался, что они совпадают, что они совпадают…
— Здесь остановите, — сказал Иннокентий, взглядывая на лицо шофера, грубое, словно вылепленное из глины, красноватое от огней движущегося впереди какого-то черного остова.
И лицо остановило здесь.
12
Дверь в квартиру была почему-то открыта. Иннокентий вошел. На часах в прихожей стрелки стояли на половине первого. “В половине первого”, — понял он. Его жена Марина неподвижно сидела на кухне, она смотрела на синий бесстрастный газ, как он аккуратно выходит, как он аккуратно жужжит, сине-оранжево. “Я смотрю на газ”, — сказала она ему. Иннокентий потрогал пальцами рельефный узор обоев, которые поклеила месяц назад покойная. Сама она лежала там, в той комнате, где раньше был его стол, и словно ждала. Он медленно открыл дверь. Софья Петровна покоилась на диване, ногами к окну и головою к двери. Лоб ее был неподвижен, и на нем словно играла печать какого-то иероглифа, так падал свет лампы со стола, заостряя рельеф. Словно мастер Смерть вырезал из дерева это лицо, тщательно перенеся с оригинала каждую мельчайшую линию жизни, и покрыл потом своим желтым лаком.
Он знал, что это была уже не она — та неграмотная женщина, когда-то стоявшая в очередях, когда-то возившая сумки с продуктами им с Мариной через всю Москву, и в то же время это была она. Он стоял и смотрел на ее неподвижное лицо, на котором словно лежал этот узкий тяжелый блестящий лоб. Он подошел ближе, разворачиваясь, чтобы взглянуть в лицо покойной, прислушиваясь и не понимая чего-то в себе, и вдруг ощущая, догадываясь, осознавая, что это тикают часы, два одинаковых маленьких будильника, спрятанных где-то в двух разных концах этой комнаты, один слева, а другой справа, они, эти будильники, были словно частью друг друга, располагаясь на одной линии с ним, с Иннокентием, собирая в нем, в Иннокентии, половинки своих частых частичек, время, не исчезающее теперь никогда.
Он вышел. Марина покрыла лицо покойницы белым. Он спросил Марину, как это было. “Мне показалось, что она пела… Я была в ванной, вышла… Я думала, что она проснулась… Вошла к ней в комнату… А она лежит с открытым ртом…”
Через час они молча разделись и легли. Ничто словно сказало ему, что этот долг за ним, ведь он не простил ей того негра. Он знал, что если бы простил — с другими этого бы больше не было. Покойная лежала в соседней комнате, покойная словно ждала. Он поцеловал жену в губы, стал ласкать, потрогал там, она была готова, он тоже, начал, продолжая и продолжая, сосредотачиваясь только, только на этом, отвлекаясь от мыслей, “пела в ванной”, и образа покойной, лежащей в соседней комнате… что-то вдруг… он остановился. “Боже, — сказала, открывая глаза, Марина. — Ты слышал?” — “Ты тоже слышала?” Он хотел продолжить и не смог. Чей-то недобрый и злорадный смех… или показалось опять? Они оделись и молча сели в два разных кресла и неподвижно сидели. Но потом все же легли опять, и он сделал то, что посчитал своим долгом.
— Скажи, ты любишь меня?
Он молчал.
— Скажи, ты не любишь меня?
Он молчал.
— Я не хочу жить с человеком, который меня не любит.
Он молчал, глядя на нее.
— Зачем же ты тогда женился?
Он молчал. Она смотрела в его глаза, но он не двигался, замер.
— Кеша… ты и вправду меня не любишь?
Словно он был не человек, а животное, ведь человек мог бы сопротивляться, и словно это не Марина, а животное Марина было перед ним, животное, с которым можно, с которым можно делать это, и он сказал ей:
— Иди сюда.
Сказал, как собаке, зная, что сейчас нельзя, и оттого хотелось еще больше, что нельзя, а любовь, при чем здесь любовь.
— Нельзя же, — сказала ему Марина. — Мама сейчас приедет.
— Не приедет.
— Приедет. Она же сказала, в шесть. А сейчас уже полседьмого.
— Опять эти дурацкие продукты.
— Ты что, очень хочешь?
Он обнял, стал ласкать, навалился.
— Давай разведемся, — сказала она.
— Ты серьезно? — засмеялся он.
Она покорно закивала:
— Да… да…
Он отстранился и засмеялся вдруг:
— Но я же люблю тебя.
И подумал: “Зачем я говорю это? Неужели она не видит в лице?” И услышал, как уже поворачивается ключ там, там, в двери.
“Не люблю”, — глядя в глаза ей, спокойно глядя на эту женщину, с которой жил уже несколько лет, как чужая, так странно было бы сказать вдруг однажды правду тому, кто хочет услышать ложь, кто спрашивает — говорит сам? ложь, чтобы не убивать, а чтобы все было так, как оно есть, ведь и это тоже Бог, так как так…
— Выпьем кофе, — сказал он, вспоминая ту жизнь.
Теперь, когда ее мать уже не откроет ключом замка, когда она лежит, желтая вещь человека, а его бывшая жена снова здесь, перед ним, словно это опять — тогда.
13
Он почему-то вспомнил про Институт, ведь тогда он еще работал в Институте. Место, которое называлось “служба” и где можно было не делать ничего. Место, где они собирались, и где они стояли или где сидели, ходили, курили и разговаривали, или делали вид, что ходят, курят и говорят, где они присутствовали в одном и том же замкнутом пространстве — из месяца в месяц, из года в год среди одних и тех же лиц… Тогда он старался присутствовать пореже, предпочитая решать свою задачу дома, хотя бы за стеной и плакал маленький Федя. Но иногда он все же должен был появляться и тоже делал вид, что он работает или что он курит. Тогда к нему обычно подходил один профессор. У профессора была одна рука, а вместо другой — желтый пластмассовый протез. И Иннокентий почему-то никак не мог запомнить — какая рука у профессора настоящая, а какая ненастоящая. А тот всегда подходил незаметно, как-то так словно подкрадывался, и, внезапно появляясь перед Иннокентием и часто-часто моргая белесыми мучными ресницами, сквозь которые блестели его водянистые куриные какие-то глаза, гадко дружелюбно улыбался и вместо правой протягивал Иннокентию протез, и каждый раз Иннокентий, забываясь, готов был уже пожать, как тот вдруг доставал из-под пластмассовой настоящую левую — маленькую, потную и живую, и неожиданно жал Иннокентия за запястье. Пустая кисть нелепо хватала воздух. “Опять промазал, — усмехалась мысль. — Опять он тобой поздоровался”. А профессор, не выпуская его запястья, как-то странно розовел, как-то странно оживлялся и что-то быстро-быстро начинал Иннокентию говорить. И тогда словно угадывался этот таинственный смысл “его здесь присутствия”, как выражался завхоз.
— Еще? — спросила жена, приподнимая пустую чашечку из-под кофе.
“Еще…” — усмехнулся он про себя и подумал о той странной частице на границе ядра, задача, которую он решал в той комнате, где лежала сейчас Софья Петровна, задача, которая тогда позволяла ему ходить на службу так редко. Ведь ему было что предъявить, это и в самом деле была первоклассная задача, и ему было на что обменять “его здесь присутствие”.
“А сейчас?”
— Федя, — сказала жена, глядя на него, как он сидит, опустив голову, в кресле, глядя на него и не решаясь начать.
“Ведь я был для чего-то задуман Богом…”
— У твоего сына… нет… ему нужен… пальто мало уже, — сказала Марина, так и не зная, с чего начать.
“Но ведь я всегда искал… что?”
— В девять надо позвонить агенту, — сказал он, словно очнувшись. — Ты хочешь в землю или сжигать?
14
Огромные желтые целлофановые пакеты, в которые клали бездомных, завязывая раструб узлом, чтобы не вывалилось тело, гробы напрокат для стариков, “трудное время, надо держаться теснее”, — говорили могильщики, глядя на живых и считая их за “лимоны”, “на пятом участке разрыли опять”, как он спустился в комнату номер восемь и отдал странному пучеглазому человеку с желтым лицом, этому страшному не человеку, а словно какому-то водолазу, белую ночную рубашку Софьи Петровны, белые трусики, черную юбку, жабо и черный жакет. “Трусы ей не надо”, — сказал пучеглазый. “Ну я вас прошу, чтобы все было в порядке”, — сказал Иннокентий, достал деньги и дал. “Водолаз” поморщился: “С челюстью же возиться, а то раскроется при прощании… Да и заморозка сейчас канадская…” Достал, дал еще. “Водолаз” подобрел, стал тянуться к уху, шептать: “Целовать при прощании не советую…” — “Почему?” — “Знаете, трупный яд. Сейчас с гигиеной… дороговато”. Достал, дал еще. Пучеглазый заулыбался, запучил глаза: “Ну, теперь не волнуйтеся… Сам, сам одену”. Вдруг стал снимать свой пиджак, обнажая под ним рыжую волосатую спину в совдеповской майке, облачаясь в синий застиранный халат с какими-то ржавыми пятнами, закатывал рукава, сопел… Как он будет ее одевать, негнущуюся замороженную голую женщину, мать его, Иннокентия, бывшей жены, мертвую бедную голую Софью Петровну, подкалывая ее еще, если надо, этой новой канадской заморозкой, переворачивая, подкалывая еще, вставляя грязными пальцами в рот ей что-то, что-то вроде пластилина, поджимая и закрывая, поправляя пальцами губы, разглаживая чепчик, отклоняясь, разглядывая, как художник, снимая французские резиновые перчатки из тонкой резины презервативов, зевая, сморкаясь, выпивая стакан, здесь же, здесь же, на тумбочке, закусывая ливерной или докторской колбасой на газете под названием “Завтра”, тупо глядя на стеллажи, “еще пятерых, тьфу, смотреть не на что, хоть бы одну молодую, вот бы как тогда, двадцать четвертого, ту девчурку, которую убило током… и гнулась хорошо, как живая…”
Иннокентий никак не мог отдышаться, мутило, он стоял на автобусной остановке, здание крематория было за ним, почему-то подумал про Будду. “У Будды было восемьдесят четыре тысячи жен”. Вещи покойной оставил в комнате номер восемь, на улице хорошо, на остановке стоял, почему-то захотелось поехать в машине, поехать, чтобы поскорее уехать из этого мерзкого страшного места и чтобы быстро мчались деревья, навстречу деревья, много-много зеленых листьев, листва, о, листва, жаль, что еще так далеко до листвы, теперь, когда круг завершается, Ачи, как он ее тянет и тянет от остановки, как побежит, смешно перепрыгивая через раскрытые люки подземных коммуникаций, взмах крыльев-ушей, Таня, прости меня, и сказать шоферу “до Сокола”, где ты сам, возвращающийся? “Папа, а почему ты так и не стал великим?” — “Мой мальчик, чтобы заработать тебе на пальто…” Такси, проезжающее между деревьев, между улиц и улиц, между домов и домов, светофоров и светофоров, люков и люков, что это? опять этот странный указатель “Буддизм. Лекция. Дом № 5”. Где-то он уже видел что-то подобное. Сиддхартха, который ушел, когда у жены его Майи родился сын с именем Узы, восемьдесят четыре тысячи жен, о гиперон, распадающийся, но ведь она же, Марина, — фельдфебель! как она мучила Федю — сиди прямо, не клади локти на стол! как она напивалась после работы и врывалась в Федину комнату, будила, как он плакал — папа, папа, я хочу жить с тобой…
— Вот гад! — крикнул шофер, резко выворачивая баранку.
Слева налетал лимузин…
15
Она подошла к окну и посмотрела вниз, между двух балконов. Там выступали еще два балкона, этажом ниже, были видны ведра, рассада, лопата и мышь (мышь исчезла). Потом, в перспективе, еще два балкона, еще меньше, один из них с тазом. Пространство сужалось, падая вниз, на тротуар. “Можно же и не попасть, зацепиться…” — подумала старая женщина. Из комнаты кто-то позвал, но она не услышала, ведь у нее осталось только одно ухо, звук голоса смешался со звуками улицы, словно звали снизу, из сквера, что простирался там, шурша зеленой травой. “Уже май”, — заплакала она, прислоняясь грудью и животом к подоконнику. “Вот если сейчас вдруг проедет оранжевая машина…” Она стала считать. Белая въехала из-за угла, развернулась и встала… “Раз”. Женщина подалась вперед, не веря сама себе… “Кеша, мой мальчик, зачем ты это сделал?” Вот въехала синяя машина, проехала по двору, выруливая на улицу… “Два”. Она попыталась оторвать ноги от пола, отталкиваясь слегка и придерживаясь руками за подоконник… Увидела далеко внизу чугунный кружок. Значит, она попадет на люк, на эту чугунную крышку… Боль? Врач говорил, что у многих сердце разрывается в полете… Чугунная круглая крышка гроба… Еще одна, последняя, которая выедет… Если оранжевая…
— Бабушка! Ты что, с ума сошла?! Ты же вывалишься!
Федя подбежал к ней и схватил.
— Я… я мыла там… подоконник.
— У тебя красные глаза. Ты что, опять плакала?
— Я… я…
— Ну что ты?
В кухне затикало. Федя посмотрел на часы. Это был тот фиолетовый будильник, который стоял когда-то у другой его бабушки, которая умерла в феврале. Март, апрель, май… Он вышел на балкон, вспоминая, как был совсем маленьким и балкон был выше деревьев, верхушки деревьев, высоких тополей, были внизу, это было так странно, стоять над деревьями, видеть клейкие листья верхушек, что их не может потрогать никто. Никто, никто… Теперь они были близко и снова к нему наклонялись, что-то шептали. “О листья, — сказал он. — О деревья, о солнце, сделайте так, чтобы папа был жив”. Он помолчал. Листья зашелестели, ветер задул из-за далеких домов и коснулся, холодный, лица его, холодя следы слез. “Солнце, звезда…” Он решил посмотреть на Солнце, не отводя от него взгляда. Он решил попросить Солнце, чтобы его пропавший отец, Иннокентий, был где-то, но жив. И он взглянул, плавя глаза свои, не отводя взгляда и повторяя маленькими губами слова, чтобы отец его оставался жив, даже если он не вернется. Тьма Солнца исфиолетивала, впускала оранжевые круги, колола яркими спицами, желтым жгла, — текли Федины слезы — резала веки и погружала в лиловый, в лиловый…
— Федя-я! Где-е ты-ы? Иди кушать суп.
Как они потом молча ели, и старая женщина думала о сыне, а мальчик-сын думал об отце. Потом она мыла посуду и ужасалась, как она так посмела, посмела это, это, когда есть же еще маленький Федя, и он должен закончить школу, должен еще поступить в институт, эта б…. пьет, без отца и без матери, эх, знала бы Софья Петровна, нет, беда никогда не приходит одна.
16
Лейла была в лиловом, она наклонилась над зеркалом, выдавливая маленький прыщик. “Давно нет мужчины… Вредно для кожи… Восточная женщина… Регулярно…” Смазала спиртом и стала запудривать. “Нет, видно! Все видно!” Взяла вечерний кольдкрем, придвинула зеркало ближе и вдруг как догадалась: “Он мертв”. Словно сказали глаза. Она посмотрела в свои глаза. “Бычок мертв”. Не мигала и усмехнулась. Сколько их было у нее, этих бычков? Как он сказал ей тогда: “У тебя будет много мужчин”. Она вдруг подумала, что так ведь и не вышла замуж. И, глядя в глаза свои: “Из-за него”. Любила или не любила?.. Потом были деньги, ну, трах, конечно… Как он вдруг позвонил, тоже так и не женился. Был бедный, какой-то дурацкий квантовый физик, не мог пригласить в ресторан, они все одержимые, эти физики, заставила сделать ремонт, дурак, устроил скандал в общежитии, разбил окно, хотел выкинуть Рому, герой… А могла быть его женой, заставила бы стать нормальным, богатым… Но почему, почему позвонил? Хотел же сойтись. Какие-то наивные маневры, что любит другую… Нет, проверял. Если бы она была, другая, то он с ней, с ней и исчез бы, оставаясь бы там, в своей квартире на Красносельской. А так — как-то странно… Исчез… Да нет, он бы не бросил сына… Он же его так любил…
Лейла подумала, набрать еще или нет? Вот подойдет его мать, станет плакать, или эти бесконечные длинные, когда никто не берет трубку. Как он, пьяный, усмехнулся однажды: “Я тот, кто приносит женщинам несчастье, — и засмеялся. — Марина так и не вышла замуж… И ты не выйдешь, ты”. Нет, за него теперь нет. Где-нибудь убили, наверное, по пьяни. Время такое. А жаль, все же с ним было хорошо. Она отвела взгляд от зеркала и посмотрела себе на руку. Стало жалко себя, какая старая у нее рука, какая уже морщинистая рука. И начала отчаянно пудриться. “Бинаурэ час уже точно ждет!”
17
Старая женщина мыла лицо, низко наклоняясь над раковиной, навязчиво думала, что он вот-вот вернется, хорошо, что у нее есть ключи, как она возвращается сюда опять и опять, каждый раз с замиранием сердца, подходя к этой обитой синим дерматином двери, вдруг он дома, сидит, нога на ногу, в кресле, что-то читает… нет… пустота… ничто… неизвестность… Господи, сил нет нести… Это чудовищно…
Зазвонил телефон, она услышала одним ухом, поднимая из раковины лицо, и, не вытирая, побежала в комнату: “Он! Он!”
— Алло, Ирина Николаевна? — раздался пьяный голос Марины. — Отдайте мне Федю!
— Проспись!
— Я требую!
— Ты сумасшедшая!
— Это ваш сын сумасшедший!
— Господи!.. Побойся Бога… — лицо высыхало, Ирина Николаевна заплакала. — У меня такое несчастье, а ты…
— Вы все, Бычковы, все сумасшедшие!! — закричала пьяная, бросила трубку.
Ирина Николаевна тяжело стала садиться и обрушилась на пол, стала рыдать, сосна под балконом, здесь шестнадцатиэтажный дом, упасть на сосну, чье-то перевернутое лицо в чьей-то кухне, когда пролетая, чье-то искаженное от ужаса лицо, Федя мой, зазвонило опять…
— Алло, Ирина Николаевна? Это Лейла.
— Лейлочка, миленькая…
18
Было ветрено, и раздеваться совсем не хотелось, хотя все вокруг жадно ловили солнце. Федя сел на траву, было странное ощущение, что отец его где-то здесь. Он осмотрелся. Огромная мусорная куча из пустых бутылок “колы”, “пепси”, пакетов из-под сока высилась в середине пляжа, причудливо искрилась под солнцем. У свай на корточках сидели парни и девчонки. От забора к Феде шла семья. Некрасивая, лет сорока, женщина держала за руку младенца, он, как видно, только научился ходить. Рядом шел мужчина, он был намного младше женщины. “Почему он ее муж? — подумал Федя. — Ведь она же страшила!” В руке мужчины была бечевка. Блестящий, наполненный водородом шарик в виде сердца тянулся наверх. Мужчина привязал к бечевке ключи и отпустил. Они стали медленно подниматься. Младенец закричал. Отец его ловко схватил ключи. Женщина спросила, кивая на сына: “Он сосал?” — “Да, он сосал”, — ответил отец, присаживаясь к сыну и снова отпуская ключи. “Не бойся”, — злорадно зашептала мать, прижимая младенца к своему жирному боку и глядя завороженно, как слон-сердце медленно поднимает в небо связку ключей. Какой-то низкий и тяжелый рокот отвлек Федино внимание. Он повернулся. Огромная черно-зеленая машина медленно въезжала на пляж. Загоральщики испуганно вставали и отходили в сторону, освобождая ей путь. Что-то в ней было ужасное. “Ко мне!” — крикнула какая-то девушка собаке с длинными мохнатыми ушами, быстро ее пристегивая на поводок. Машина надвигалась, плавно и грузно осаживаясь то на один бок, то на другой, выдавливая песок из-под широких с рубцами шин. Стали видны ее оси. Федя встал. Она остановилась, выворачивая передние колеса и подавая назад, к куче мусора. Вдруг начала сама с себя медленно снимать свой черно-зеленый кузов. Пляж завороженно смотрел, как кузов плавно, по дуге, спускается к подножию этой мусорной блестящей горы, и на какой-то новой высокой ноте своего гудения машина начала загребать эту искрящуюся лопающуюся кучу своим черно-зеленым ковшом.
“Папа, ты уже вернулся? Я знаю, что ты скажешь. Ничего. Звук хлопка от одной ладоши. Пустота. Дзэнский коан. Когда я войду, ты будешь сидеть в своей комнате, а я войду в свою. И между нами будет эта странная стена, которой раньше не было, и я не смогу сказать тебе, как я люблю тебя. Ты сидишь в кресле и смотришь через раскрытые двери, я так и вижу, как ты откладываешь книгу и снова звонишь Марине, моей матери, своей жене. Я слышу фальшивый голос, каким телефонистка сообщает тебе, что занято. Короткие гудки, и ты откидываешься в кресле, затягиваясь сигаретой, и снова смотришь в окно на этот белый чистый снег. Я словно вижу твой взгляд, ведь только я знаю твое лицо до мелочей, читаю твои мысли… словно что-то встает перед тобой, что-то, куда нет возвращений, и как ты судорожно набираешь другой номер. Я знаю, что ты услышишь в ответ. “Зачем?” Холод ее слов. Как ты положишь трубку и снова посмотришь на чистый белый снег, в котором остается и исчезает то, что никогда не исчезает. Как позвонит моя мать Марина. “Ты звонил?” И ты ответишь: “Нет”. А потом ты скажешь: “Холодно… Ты взяла кофту?” Этот месяц март, который ты прожил у нас. Отец, ведь раньше ты был совсем другим. Ты не был мертвым”.
Пляж был чист, солнце отражалось на голубой воде, плескалось, было странно, что это ровный блестящий диск и на него можно смотреть, не щурясь.
19
“Когда завершается круг… Ничто абсолютное… Но ведь ты искал его?.. Пыли и праха…” Он открыл глаза. Эти несколько месяцев, что он провел здесь, в чужом городе, эта комната, где он спал на полу и где совершал простирания в попытке избавиться от себя самого, раствориться, исчезнуть. “Тот, второй человек, в котором так трудно сознаться, который прячется в каждом, и ты боишься, как бы о нем не узнали…” Он вспомнил ту очередь в налоговой, куда посылал Деларве, огромная жирная кукла, принимавшая платежи, как она орала: “По два!” Хотя никто не давил. Как выскочила из своей стеклянной будки, в которой сидела, расставив ляжки, как стала орать на него: “Козел! Ты что, не слышал, что я сказала?! По два!” И он стерпел, ведь с этой гадиной нельзя было ссориться… Великий Хулиган и Великий Исследователь.
Он подошел к окну. Две собаки симметрично лежали на тротуаре. Возник и исчез троллейбус. Как и все в этой жизни. Возник и исчез. Чтобы снова возникнуть? Он вспомнил о сыне, как прошлой весной они бродили в саду за универсамом, как Федя наклонялся и нюхал белые цветы вишни, когда он, Иннокентий, что-то ему объяснял, что они исходят из одной точки, симметрично покрывая лепестками сферу, но, быть может, чудо было в том, что дерево в целом оставалось асимметричным? Его мальчик нюхал белое и смеялся, и он, Иннокентий, вдруг догадался, словно увидел где-то под своими умными фразами, почему так счастлив его сын, потому что он, его отец, рядом. “Написать письмо?.. Что он подумал, когда прочел то, которое я послал ему тогда, когда уехал? Что я предатель?.. А мать? Она, наверное, решила, что я совсем свихнулся…” Деревья наклонялись под ветром, полетела желтая пыль, забренчала по тротуару какая-то банка. Одна из собак поднялась, лениво оглядываясь. “А Таня?..” Он вдруг словно увидел ее лицо совсем близко, как тогда, двадцать четвертого, когда они ночью ходили в лес, свет окон от дома, стоящего на окраине, сигнальные желто-пушистые фонари, тени деревьев, как целовал в глаза, тихий свет странно пронизывал пространство между деревьями, и Иннокентий увлекал ее за руку все дальше и дальше, тени сгущались, темнели стволы, и слабо светилось синее млечное небо, уходящее зигзагом между темными кронами, и Иннокентий угадывал, где тропа, зигзаг тропы под зигзагом неба, увлекая Таню все дальше… Как сидели потом на поваленной березе, как жгли костер, распиленный старый стул, который взял с собой в целлофановой сумке, чтобы не шарить дрова по темным кустам, Таня задумчиво глядела в костер, блики огня, играющие вокруг на деревьях, освещали и ее лицо, словно она — маленькая лесная фея, тени деревьев-друидов, качающиеся в темноте, освещенный ствол сосны, под которым она сидела, зеленеющая в малиновых отсветах крона, дерево и ее лицо, слова — “Подуй еще, чтобы вспыхнуло”…
Он повернулся от окна. Человек с серьгой касался сложенными руками лба, горла и сердца, падал на колени, опуская руки на два шерстяных носка, вытягивался вдоль пола, простирая руки перед невидимым деревом, перед другим деревом, что поднималось и поднималось над ним до самого неба, огромное дерево и в его кроне Кармапа — лама в черной короне, полупрозрачная светящаяся одежда, высокий лама покоился в белой чаше чистого лотоса и в одной руке держал дордже-жезл, символ ясности, а в другой — колокольчик-паму, символ пустоты и пространства. Губы простирающегося шептали мантру. Иннокентий вспомнил, как однажды спросил его: “И ты забываешь жизнь?” Когда-то, когда случайно попал к ним и было так страшно отказаться, потерять единственное, что осталось от “я”, его поражение и боль, чтобы отдаться наконец своему Ничто во всей его пустоте и во всем его совершенстве. “Нет, почему же, — ответил тот. — Я все вспомню, если захочу, только без страдания и без страсти”. — “И тебе будет все равно?” Тот спокойно посмотрел на Иннокентия. “Нет никакого “я”, никакого “тебя”, когда это понимаешь, то понимаешь, что и нет смысла за что-то цепляться”. — “Но ведь эта жизнь…” — “Иллюзорна, — засмеялся человек с серьгой. — Или, если хочешь, их миллиарды, умираешь, рождаешься, умираешь…” — “Какой тогда смысл?” Тот помолчал. “Вот именно, отказаться…”
Отказаться… Иннокентий вспомнил, как уходил черно-красный гроб, медленно движущаяся лента последнего транспортера, как раздвинулись черные шторки и последняя камера принимала в себя то, что было в гробу и что было когда-то человеком по имени Софья Петровна, смеялось, дышало и ело ложкой, держало хлеб, стояло в очередях, пело про Артура и Мэри, вязало носки… красный с черными оборками гроб… как он медленно уезжает и уезжает… вот уже останавливаясь там, в темной камере лифта, чтобы начать двигаться вниз… и уже поехали, закрываясь, черные шторки, как еще виден едва его освещенный красный торец, как что-то уже загудело под полом, и останутся лишь черные шторки, вниз, вниз, в печь…
Как ты обнаруживаешь себя в интерьерах, не все ли равно, та комната или эта, словно вдруг иногда всплываешь, чтобы задать себе один и тот же вопрос: “Это я?” Как все становится безразлично, словно гигантский телевизор, в который ты вставлен, череда бессмысленных абсурдно переключающихся передач, отвлекающих тебя, развлекающих тебя, расчленяющих тебя и живущих тобой, чмокающая заглатывающая тебя информация, как ты ищешь, ищешь какой-то будто бы нужный тебе сайт, запутываясь день за днем в Интернете, зачем? — только не мерить жизнь по большому счету, “гамбуpгский счет”? — да нет никакого “гамбургского счета”, и, как говорит Деларве, ты стоишь столько, сколько ты зарабатываешь… Когда замелькает жизнь, и чтобы избавиться от тщеты и утраты… Если ты проиграл и ничего больше нет… Буддизм… Научить себя, что ничего и не было… Та гадина из налоговой… Все лишь иллюзия… Иллюзия сына… Иллюзия матери… Иллюзия любви… Как ты проиграл, так и не научившись жить. Когда остается только это… что-то, что, как смерть… Или это только так кажется?
Он перевел взгляд на странную магическую фигуру, висящую рядом с окном, вытканные разноцветными нитями узоры — вот дева гирлянд, девы цветов и светильников, дева духов и дева курильницы, сам собой вырастающий урожай, драгоценное колесо, корова, исполняющая желания… Священная мандала и четверо ворот, и, чтобы войти, надо отказаться.
Он наклонился над своим лежащим на полу одеялом, слева и справа лежали его протертые до дыр носки, на которых он скользил к стене, которая скоро исчезнет, за которой откроется озеро и поднимающееся из него высокое дерево, посланник черной короны приедет в четверг, до четверга осталось одиннадцать тысяч простираний, человек из четверга, который, гортанно пропев слоги мантры, щелкнет пальцами в тишине, чтобы замкнулась магическая линия передачи, и чтобы ты стал не ты, когда в тебя входит Будда, и когда ты теперь — буддизм, бесконечное открытое пространство, в котором есть то, что есть, что исчезает и появляется, и нет смысла ни о чем вспоминать, жизнь вокруг — это только игра бесконечных Будд, и все звуки — только звуки мантры.
Он вспомнил, как поднимался в тот дом номер пять, третий этаж и лестница, и квартира, где уже его ждал буддизм, веками, тысячелетиями, во всех твоих жизнях, как ты всегда думал, что религия — для нищих полубезумных старух (коммунистическое воспитание матери), для тех, кто не может сам, и глаза кого из-под колеса смотрят на тебя, как твои, и знаешь, что не твои, Бог, что это — Бог? стать покорной, послушной овцой? тебе, Иннокентию? ты, бивший когда-то мента об асфальт, предсказавший новое явление в физике, трахавший девок… Как он поднимался в дом номер пять… Избавиться от себя?.. Или снова воскреснуть?.. Магия.. Есть это или нет?.. Или сказки?.. Снова власть, всего лишь церковь другой конфессии. Опять один человек над другим… Проклятие! Как вдруг остановился у пролета на втором… Христианство?.. Я же русский… Стать таким же ханжой, как все… Как вдруг усмехнулся: “Нет, странной частице и религия странная”. Будда — далекий, могучий, родился царем. А наш? С овцами, в яслях, и кончил мучительной казнью… “Боже Мой, Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил?”
— Что, устал? — сказал Иннокентию человек с серьгой в одном ухе, прерывая потоки его сознаний. — Я с утра сделал уже семьсот, а ты?
— Четыреста семьдесят, — ответил Иннокентий, замечая, куда смотрит тот.
Рядом простиралась девушка в красном.
Как она в этих обтягивающих лосинах опускается на колени и как едет по-детски вперед, лодочками вытягивая обнаженные руки, короткая, плотно облегающая кофточка, загорелый узкий живот, прядь, которую она иногда случайным движением закидывает за маленькое ушко, как долго смотрит на нее человек с серьгой, как сладко наливать ей по утрам чай с молоком, когда она так заразительно смеется, как вдруг обернулась и посмотрела на Иннокентия, спросила лукаво:
— Долина Кулу?
— Долина Кулу, а потом Катманду, — ответил за Иннокентия тот, с серьгой, как-то странно взглядывая на них обоих.
Иннокентий поднял руки ко лбу, и коснулся лба, и повторил перед невидимым деревом:
— Палден Лама дампа нам ла чьаб сун Чио.2
Сзади него со стены смотрел другой человек, глянцевый человек с глянцевой фотографии, стриженые седые виски, белоснежная крепкозубая улыбка, кожаный пиджак, человек из четверга, человек, который в четверг щелкнет пальцами…
И заскрипят под ветром заросли бамбука, мимо которых будут ползти эти голубые маленькие вагончики, когда поезд серпантином будет медленно подниматься вверх, и вдруг на рельсы выскочат обезьяны. Как смешно они будут корчить рожи, хватаясь за поручни и отскакивая от вагонов. И ты будешь смотреть, как устало бредут вдоль дороги плантационные кули, завернувшись в грубошерстные одеяла, как наплывают заросли буйно цветущей мимозы, и над склоном теперь стоит желтоватая дымка, сотканная из лучей низкого солнца и цветочной пыльцы…
Он коснулся горла.
— Йидам чил кор джи лха цхог нам ла чьаб сун Чио.3
И теперь перед ним была Красная Дакиня,4 она стояла на одной ноге и держала над головой кривой нож.
“Отказаться”.
20
Странное чувство, что отец его где-то здесь, снова привело его на пляж.
“А бабушка думает, что я хожу купаться”.
Федя огляделся. Рядом сидели парни и девчонки.
— А знаешь, кто такие Грибы? — говорил один.
— Кто?
— А это братья Грибановы, их так все называют.
— А есть еще братья Девилкины, — пробасил другой, в котором Федя узнал своего приятеля, Урсула, тот сидел спиной. — Их все называют братья Дебилкины.
Девчонки засмеялись.
— А что, они все вместе любят прыгать с одного вертолета, — сказал кто-то еще.
— Все фидошники5 — парашютисты, — засмеялась рыжая стриженная под панка девчонка.
— Козюлька, кстати, — перебил ее Урсул, — договорился прыгать за “укладку”.
— На “дубе”?6
— Ну не на “крыле”7 же!
Федя поднялся и побрел вдоль берега.
“Лучше, если бы он не обернулся…”
По золотистой глади водохранилища на водных мотоциклах мчали загорелые и мускулистые фигуры. Резко тормозили, обдавая друг друга разноцветными веерами брызг. По кромке пляжа Федя незаметно вышел к старым полуразрушенным трибунам, с них когда-то наблюдали соревнования по гребле. Теперь же на низких железных понтонах играли в салки три толстых мужика, на каменной полуразрушенной скамейке стояли две бутылки водки.
— Ну, отцы! — кричал один, разбегаясь и с хохотом перепрыгивая через другого, падал с шумом, с плеском в воду.
Второй обрушивался на него, топил. Третий трясся от хохота, держа двумя руками пузо.
Рядом чернела на фоне неба вышка для прыжков в воду. Старая штукатурка у основания растрескалась, краснели, словно мясо, кирпичи.
“Надо что-то сделать, — подумал Федя. — Тогда все и изменится. Да-да”.
Он поднял голову. Белая полуразрушенная вышка чернела, уходя наверх, прямоугольно ломаясь там, в вышине. Солнце словно держалось за самый ее край и, растекаясь по срезу выдвинутого трамплина, искрилось.
“Как гильотина…”
Почувствовал, как похолодели ноги. Но что-то, уже не принадлежащее ему, овладевало, вселялось и неумолимо, властно подталкивало его к железным скобам-ступенькам, по которым надо было подниматься.
“Десять метров… Вниз головой…”
Он разделся и, стиснув зубы, полез. Острые скобы больно резали ступни. И с каждым метром он все болезненнее ощущал безразличье этой жизни, что поднималась вместе с ним, вон Урсул, так и не повернулся, из-за крон деревьев стали видны дома, безразличье, которому он мог противопоставить… что противопоставить?
Наверху был ветер. Старое сооружение качалось. Федя раскинул руки, хватаясь за уцелевшие и полуржавые обломки перил. Узкая полоска трамплина, покачиваясь, уходила вперед. Внизу плескалась свинцовая бесстрастная вода, растекаясь в необозримое, почти до горизонта, озеро.
“Главное — напрячь все тело, — кто-то сказал внутри него, — чтобы при ударе не сломался позвоночник”.
Он взглянул на небо. Огромный, бесконечный синий купол.
“Чтобы ты вернулся”.
Федя побежал, вытягивая вперед руки. Закричали пьяно толстяки:
— Эй, эй! Убьешься!
Внизу ждала тяжелая безличная вода. Федя напряг шею и бросился, вытягивая руки, головой вниз.
“Так долго падать?!!”
Что-то вдруг сильно и больно ударило в спине, словно пронзая током, стало страшно, что так стремительно опускается ко дну, хотел толкнуться от воды, судорожно оттолкнуть всю эту массу, которая теперь была везде, и вновь словно пронзило током, где-то далеко вверху было еще светло, вдруг он почувствовал, как живот, спина, лицо словно чем-то покрываются, “потеть здесь, где вокруг вода?!”, ужас охватил его, он хотел крикнуть, хотел вдохнуть всей грудью, чтобы крикнуть, было ужасно догадаться, что ты так нелепо кончишься сейчас, давясь, вдыхая, не желая больше вдыхать, и снова глотая это, смерть, что больше ничего и никогда не будет, всей грудью…
21
Снова был перед ним лама полупрозрачный, светящийся, в красных одеждах, держал в одной руке дордже и колокольчик в другой, черная корона и белый чистый лотос, лама бесстрастно улыбался. Иннокентий сидел, закрыв глаза, стараясь удержать перед собою образ ламы. Монотонный гул вокруг словно окутывал, временами отвлекая, жужжали голоса: “Кармапа Ченно, Кармапа Ченно, Карма… — повторяли, вскрикивали иногда на вдохе, замирали, захлебываясь, — а-ма-па ен-но…” — Иннокентий находил и находил свой голос, стараясь слушать лишь самого себя, отталкивая образы тех, кто сидел рядом, повторяя и повторяя, как и он, слова мантры и заставляя сознание свое снова и снова возвращаться к Кармапе, ощущая, как три света исходят из живого, живущего в его сознании ламы, луч белый изо лба, красный узкий и тугой из горла и синий из груди, и как касаются и входят в него, в Иннокентия, три света, в его лоб, горло и сердце, освобождая, очищая его тело, его слова и чувства…
— Кар-ма-па Чен-но, — властно повел ритм вниз ведущий.
И теперь все повторяли в такт вслед за ним, заканчивая. Настала тишина. Лама стал растворяться, исчезали в радужном свете лотос, одеяние, черная корона, и потоки претворенного радужного света устремились в каждое из сознаний, сливаясь с ними и порождая в них бесконечное открытое пространство, терялись границы тел и исчезали мысли, чувства. Еще хотелось вдохнуть всей грудью, и забывалось, может быть, вдыхало само собой, странное неодолимое блаженство пустоты, “вот оно, Ничто”, захотелось рассмеяться, пропало и то, что захотело рассмеяться, Иннокентий, что ничего на самом деле нет, что счастье в том, что ничего, ничего нет, и ничего не надо, и что это и есть счастье.
Глянцевый человек с глянцевой стены смотрел им в спины и белоснежно, белозубо улыбался, глянцевый человек был глянцевое фото на стене и был не фото.
22
“Зачем?”
Ночь посмотрела в окна комнаты. Иннокентий был в комнате один. Завтра должен был приехать лама, “лама в кожаной куртке”, как его здесь называли, лама Патрик Йенсен, голландец по происхождению, тот, кто имеет право, кто несет в себе тайный знак посвящений самого Кармапы.
Иннокентий подошел к стене, вглядываясь в фотографию.
“Лучше бы не европеец… Но ведь это только имидж… Чтобы ловить среди мотоциклистов, хиппи, наркоманов… Все же лучше, если бы традиционно… как их Кармапа… сакральность как-никак… наши священники и то…”
Иннокентий повернулся к окну. Бульвар был пуст.
“Уже час ночи”.
Он был один в этой квартире, где был буддийский центр, оставаясь сегодня и за сторожа.
“Завтра принять буддизм… Что это значит?”
Он снова и снова задавал себе этот вопрос.
“Каждый здесь находит то, что ищет?”
Он вспомнил ночь вчера. Красная Дакиня по имени Наташа, этот ее большой рот, широкие большие поцелуи, как вдруг сжала ему голову в ладонях, еле сдерживалась и дрожала, пока он размеренно, с растяжкой совершал и совершал, ее так широко раздвинутые ноги, как на шпагат, как на шпагат… “только не влюбляйся, ладно?” — сказал он ей после, “ладно”, — усмехнулась она. Два месяца они простирались рядом, и то, что попросил у Дерева, “чтобы было с ней”, глядя, как ложится и ложится рядом, эти красные, чертовски соблазнительные лосины, как будто ныряет в воду, как заходят под одеяло руки… Принять буддизм… Или потому, что всегда им нравился? Рассказал, какой он классный физик, про гиперон, как когда-то у Камю, посторонняя частица Мерсо, та, что убивает от жары, оттого, что душно, ненавидеть социум всегда, Великий Посторонний. Как она восторженно смотрела. Но ведь не врал же. Да, втайне хотел, чтобы рассказала им всем, какой он… И как однажды его осадил тот, с серьгой, когда он, Иннокентий, стал объяснять им про вакуум в квантовой теории поля, что вакуум не пустой, как из него рождаются частицы, как он вдохновенно говорил и радовался сам, что буддизм так близок к физике… и как высокомерно перебил его тот, с серьгой, “я” Иннокентия и “я” того, с серьгой, что по утрам все время подсаживался к Наташе и начинал снова про Непал, про ступы, как он их обходил по триста раз, как в Катманду набрасываются на туристов и чистят им уши, а потом требуют за чистку пятьсот рупий, человек с серьгой в ухе, который клал Наташе руку на колено, рассказывая и не глядя в упор на Иннокентия… То, от чего освобождает Будда и что рождается всегда и даже здесь, на твоих глазах, все те же страсти, и все тот же социум, иерархия, здесь — кто ближе к ламе. Он вспомнил, как однажды положил текст Махакала пуджи на пол, и как кто-то сказал, что он их оскорбляет, как Иннокентий засмеялся, показывая себе пальцем в сердце, что Будда здесь, а не в этих листках, и как на него обрушились со всех сторон, заставили поднять. Нет, они все далеки от просветления… Но ведь и он, он, Иннокентий тоже… Он вспомнил, как пришел к ним в первый раз, и после медитации праздновали чей-то день рождения. Было много симпатичных молодых лиц. Смеялись, ели торт, и он, Иннокентий, показывал маленькому, двухлетнему мальчику (кто-то привел его с собой) свой старый фокус. Он “отрывал” большой палец, дул на кулак и раскрывал, показывая, что пальца нет, а мальчик почему-то не понимал, в чем же суть фокуса. Мальчик брал кусок торта и приставлял к своей руке, и весь измазался. “Он не понимает, — говорила мать. — Он еще слишком мал”. А Иннокентий показывал снова и снова, думая про себя, чем не суть буддизма — игра и пустота, есть палец и нет пальца, и еще посматривая иногда на симпатичную молоденькую маму — “а с этой было бы, наверное, неплохо”. Да и молоденькая мама игриво усмехалась, глядя на него… Нет, он все понял. “Веселая религия… Ну и хорошо, что нет никакого ханжества, терпеть никогда не мог ханжества… Странно, однако, шел на пустоту, а здесь… А как же обеты? Похоже, Будда им не запрещает… Но ведь я шел на Ничто…”
Бульвар был пуст. Покачивалась мандала.
“Таня… Так почему я на ней так и не женился? Чтобы не бросить Федю? Но ведь я его бросил. А если что случится?.. Как собака, уполз умирать… С тайной надеждой на следующую жизнь… Безумие… Таня и Федя… Тот сон, когда вхожу, а они… она поверх него, крест-накрест, ягодицы… Идиот! Козел! Чтоб ты подох… Невроз… Надо на “три света”… Да, на “три света”…”
Он сел, скрестил под себя ноги. Вызывая ламу: “Палден Лама…” Кармапа в черной короне, в светящихся красных одеждах снова был перед ним, посылая ему белый. “Ом-мм”, — назвал в себе Иннокентий звук, ощущая, как белый входит и наполняет светом лоб. “Ах-х”, — красный вышел из горла Кармапы и вошел в горло Иннокентию, останавливая несущиеся через сознание нечистые потоки слов. “Ах-х”, — услышал Иннокентий. Яркий синий луч входил уже вслед в сердце и разрастался в груди ярким легким синим, распадался гадкий сон, а вслед за ним “козел”, разлетались “ко” и “зел”. “Хун-нг!” — слышал Иннокентий снова свой голос.
Ничто было пол, одеяло, рука, скрип в чьей-то дальней квартире, мандала слегка покачивалась от сквозняка, Ничто было как вдох, как выдох. Иннокентий давно уже открыл глаза. То, что высасывало, убивало, теперь было где-то далеко, словно упрятанное в вату, как новогодние игрушки, дорогие, хоть и полуразбитые, о них нет смысла вспоминать, теперь же лето, убранные на шкаф, все в том же старом, бабушкином еще, чемоданчике. “Как все меняется, и как я… — он поднялся, — как я остаюсь… Кто остается?.. — он оглянулся. — Ведь это пол, одеяло, скрип, выдох, вдох… Такое ощущение, что никогда и никуда не уезжал, а это мир медленно поворачивался вокруг меня, переменяя градусы экспозиций…Только вот зачем?.. Чтобы однажды остановиться?..” Через час он уже засыпал, пустой, немыслящий, освобожденный.
23
Йенсен приехал в четверг. Коротко остриженный, седой, чем-то похожий на боксера, он сверкал улыбкой, касался лбом лба каждого, кто сумел к нему пробиться, узнавал девушек, трепал их за подбородок, кого-то целовал, хлопал по спине и обнимал. “Йенсен! Йенсен!” — неслось по залу. Человек с серьгой продавал на входе билеты с печатью двойного дордже. Какой-то хиппи лежал у батареи. Было много фотографий ламы, их продавали в киоске вместе с его книгами, Йенсен говорил, что он инкарнация Великого Защитника Линии — Махакалы и что его фото отводят удары судьбы. Хотя иногда и сам смеялся над собой, над своей, как он выражался, помешанностью на фотографии, где представал то с мотоциклом, то с Кармапой, то в думающей позе с рукой у лба, или с телефонной трубкой у уха. В его книге, которую Иннокентий прочел накануне, было написано, что Йенсен окончил филологический факультет в Гааге, потом преподавал литературу в колледже, потом был боксером, потом сломанный нос, нужда, наркотики, но после путешествия в Непал и встречи с его святейшеством Кармапой жизнь Патрика резко изменилась, и через тринадцать лет в Непале…
— Посмотрите на меня, — уже смеялся со сцены Йенсен, шутливо надувая бицепсы. — Это все мне дал буддизм.
— Нет, он миляга, — шептала рядом с Иннокентием какая-то стареющая художница.
Наташа восторженно сложила ладони перед собой, вытягивая шею, чтобы лучше видеть Йенсена, он устраивался на столе, покрытом красным, снял свитер и остался теперь в одной тельняшке. В зале зааплодировали.
— И Гребенщиков принимал тоже у него, — шептали рядом.
— Все расселись? — крикнул Йенсен по-английски и поднял руки вверх.
Переводчик заулыбался и тихо перевел.
— Рашид, громче! — крикнул кто-то переводчику. — Не слышно ничего!
— Все расселись? — повторил, оглушая, в самый микрофон Рашид.
— Да, да!
Зал зашуршал. Устраивались поудобнее. Кто-то открывал “колу”, кто-то готовил диктофон.
— Сише, сише! — громко просипел в самый микрофон Рашид.
— Дальше держи от губ! — крикнул опять кто-то.
Лама смотрел на переводчика и улыбался. Наконец уладилось, Йенсен дернул себя за рукав тельняшки и сказал:
— Извините, что я сегодня так. Жарко… Христианские попы себе этого, конечно, не позволили бы.
В зале одобрительно заусмехались. Перед Иннокентием сидели три парня в кожаных куртках, один с выстриженным клином на затылке, с ними две девчонки с фенечками.
— Ну, за это время, пока меня здесь не было, вы, наверное, уже сильно продвинулись? — оглядел Йенсен зал и кому-то помахал. — А кто-то уже, наверное, пробует высшие медитации в постели?
Впереди захихикали.
— Ну ладно, шутки в сторону, — Йенсен посерьезнел. — Я вижу в зале много новых лиц. Поднимите руку, кто еще не принял Прибежище?
Иннокентий поднял, оглядываясь. Вместе с ним подняло еще человек двадцать-тридцать.
— О’кей, — сказал Йенсен. — Сейчас мы примем Прибежище, — он помолчал. — Потом я прочту лекцию, и тема лекции будет смерть. А после лекции те, кто станет буддистами сегодня, будут подходить ко мне для личного благословения, а потом уже все остальные.
Он наклонился к переводчику и стал с ним что-то обсуждать.
“Зачем я здесь?” — вдруг подумал Иннокентий и оглянулся, всматриваясь в веселые и молодые лица.
“Но ведь “три света” и в самом деле помогают”.
— Скажи, что Йенсен классный, а? — придвинулись душистые губы Наташи, соблазнительно подрагивая. — Наш, наш…
Иннокентий не ответил.
— Чего, не наш, что ли?
Тогда ответил нехотя:
— Наверное.
— Что значит наверное? Знаешь, скольких он спас от смерти?!
— Что, прямо так вот, своей фотографией с телефонной трубкой у уха и спас?
— Да ну тебя, — сказала Наташа. — Ты что, не читал в его книге, что он избавляет от наркотиков?
— Читал, — усмехнулся Иннокентий.
— Чего ты морщишься?
— Похоже, без литературы все же никак, даже в новое информационно-религиозное время.
— Да при чем здесь литература? При чем здесь информационно-религиозное? Он по всему миру знаешь сколько центров буддийских основал? Сто пятьдесят!
— Сто пятьдесят четыре, — поправила сидящая рядом стареющая художница, строго взглядывая на Иннокентия.
— А Ельцин тоже много чего основал.
— Йенсен — лучший в мире специалист по пхове, — строго сказала художница. — Уже на лунге у многих канал открывается. Я сама не ожидала. Вот так руку поднимаю, попробовала, а там кровь.
— Как кровь? — спросил Иннокентий.
— А вы не знаете, что такое пхова? — подозрительно посмотрела она на него.
— Нет.
— А-а… ну тогда я вам пока не имею права говорить.
— Я зато имею, — усмехнулась Наташа.
— Внимание! — сказал по-английски Йенсен.
И в зале все стихли.
— Сейчас я прочту молитву к ламам нашей линии, — продолжил он. — Слова Прибежища вы будете повторять вслед за мной. А потом я щелкну пальцами вот так, — он щелкнул. — И вы получите Прибежище.
Он замолчал, слушая, как переводит переводчик. Тот кончил. В зале было тихо. Все как-то посерьезнели.
“Значит, сейчас… Что это? — Иннокентий сжался, ушел в себя. — Пусть это будет Патрик Йенсен, черт с ним… Все равно буддизм есть буддизм… И Кармапа мне поможет”, — он откинулся на спинку и закрыл глаза.
В зале было молчание. Йенсен сказал:
— Обещаю вам, что я все сделаю правильно, так, как это завещал мне мой учитель Кармапа.
Зал молчал.
Йенсен тихо прочел молитву по-тибетски. Потом помолчал. Стало слышно, как где-то на нижнем этаже хлопнула дверь.
“Входная”, — почему-то подумал Иннокентий.
Йенсен сказал:
— Теперь повторяйте за мной…
Зал замер.
— Лама ла чаб сюн чио.8
— Лама ла чаб сюн чио, — проговорило множество голосов и вместе с ними Иннокентий.
— Сангдже ла чаб сюн чио,9 — сказал Йенсен.
— Сангдже ла чаб сюн чио, — повторил с благоговением зал.
— Че ла чаб сюн чио,10 — тихо сказал Йенсен.
— Че ла чаб сюн чио, — повторили десятки голосов.
— Гендюн ла чаб сюн чио,11 — сказал Йенсен.
— Гендюн ла чаб сюн чио, — сказал Иннокентий вместе со всеми и открыл глаза.
“Сейчас, сейчас он щелкнет пальцами… Что это будет?”
Лама обвел взглядом зал. Многие сидели с закрытыми глазами. Иннокентий посмотрел на ламу. Их глаза встретились. Лама задержал взгляд на этом человеке и щелкнул пальцами.
“Как повело… Транс?”
Йенсен смотрел и смотрел ему в глаза и медлил.
“Но ведь ты хотел именно этого, — как услышал вдруг в себе Иннокентий. — Ты же хотел быть знаменитым… Вот почему ты встретил именно меня”.
— Обещаю вам, — сказал Йенсен, обводя взглядом весь зал, — что Прибежище было дано вам правильно.
…чьи-то туфли, фантик, этот давно не мытый паркет, эти окна зала этого Дома культуры, бархатная фиолетовая кулиса, спинка стула, затылок с выстриженным клином…
“Вот я и буддист”, — грустно усмехнулся Иннокентий.
Через два часа, стоя в очереди за благословением, он снова поймал себя на этом грустном чувстве.
“Но ведь я всегда был какой-то второй… И при этом хотел быть первым”.
Он вспомнил друзей, которых у него почти не осталось. Как среди них ему было скучно быть первым, как он говорил себе: “Кому доказывать?” И все реже ходил к ним в гости, а если и ходил, то сидел замкнуто, один, пропуская мимо ушей пустяки, о которых они говорили: “Олег уже носит трусы отца…” Как молча пил. К концу вечера о нем наполовину забывали. “Кому доказывать?” Как то же самое говорил себе и на работе. Ведь и там он редко с кем спорил, предпочитая отмалчиваться. Разве только еще иногда эта цитата — “Свободен от чего, какое дело Заратустре”. Как если он и был самим собой, то только с Федей… Второй человек… “Нас мало избранных, счастливцев праздных, пренебрегающих презренной пользой”… Горько усмехнулся… Тридцать восемь лет… Великий Исследователь и Хулиган… Он посмотрел, как впереди, за два человека до него, Йенсен прикладывает какую-то коробочку к голове Наташи, как она счастливо смеется, как Йенсен к ней наклоняется и что-то ей такое говорит, отчего она слегка краснеет, как Йенсен снисходительно треплет ее по щеке, победно оглядывая зал, сотни, сотни тех, кто принял от него буддизм. Вот помахал рукой, подзывая следующего. Очередь продвинулась еще на одного. И через одного должен был быть Иннокентий. Какая-то крашеная девица, сидя на низком стуле рядом с ламой, бесстрастно отрезала у Наташи прядь волос, бросила в черную прямоугольную коробку.
— Будут сжигать там, там, в Непале, — сказали за спиной с тихим восторгом.
“Там”, — Иннокентий словно увидел, как и его волосы уже везут куда-то далеко в этой черной продолговатой коробке, как и его волосы будут сжигать вместе с другими где-то там…
— Иди же, уже зовет, — подталкивали в спину.
Йенсен доброжелательно улыбался и манил пальцем. Иннокентий подошел. Лама нагнулся и потрепал его по щеке:
— Смелее.
Возложил коробочку со святыми мощами Кармапы. Иннокентий стоял, неясно чувствуя себя оскорбленным этим “по щеке” и глядя на щегольские ботинки ламы, вдруг поймал себя на странной мысли: “А дать бы ему в глаз…” Йенсен победно смотрел поверх него куда-то вдаль. Наконец убрал коробочку. Вокруг был праздник. Йенсен засмеялся, замечая неудовольствие в лице этого человека, вдруг быстро нагнулся, хищно расстегнул Иннокентию рубашку у пояса и прижал свою коробочку чуть ниже пупка.
— Здесь, здесь сила, — рассмеялся сверху в лицо, отнял коробку и хлопнул Иннокентия дружески по плечу.
“Сука!”
Крашеная, почти не глядя на него, срезала большую прядь. Другая, маленькая симпатичная бурятка, улыбаясь, надела на шею красный шнурочек и ласково сказала:
— Поздравляю.
— Ну как? — спросила Наташа, расширяя и расширяя в восторженной улыбке свой сладострастный рот.
Иннокентий не ответил.
— Он мне сказал: “Красивая. Все у тебя будет хорошо”, — засмеялась Наташа.
— А ты? — хмуро спросил.
— А че я? Хотела засмеяться. Покраснела, наверное, как дура, — она снова залилась счастливым смехом. — Потрепал по щечке.
Иннокентий обернулся. Йенсен царил, возвышаясь над толпой, возлагая на очередного причащенного свою руку и снисходительно улыбаясь фотовспышкам.
“Только что рассказывал про смерть…”
Вокруг радостно галдели и смеялись.
24
В центр Иннокентий возвращался один. Наташа с другими осталась на дискотеку. Он неторопливо шел по бульвару, вспоминая, как приехал в этот город. Желто-синий флаг, два проникающих друг в друга вихря, по которым он угадал встречающего. “Карма Кагью?” — спросил Иннокентий. “Карма Кагью”, — ответил человек, держащий флаг.
Как он приехал в этот город, чтобы сделать сто тысяч простираний перед Деревом Прибежища, чтобы принять свое Ничто, свое последнее Ничто, и думал — “Ничто — что это?” Квартира, куда их привезли в дождь на такси, человек с серьгой, человек с желто-синим флагом, бурятка, как она наклонялась во время танца, когда после медитации стали танцевать, как она поправляла свои цветные красно-сине-желтые носки, как блестели ее иссиня-черные свесившиеся волосы, как вдруг возник широкий рот Наташи и глаза ее сказали — “смотри только на меня”, как начиналась эта чистая буддийская страна, как завтра начинался ритрит молчания, и кто-то перед уходом в обеты хотел последний раз нагрешить, а кто-то хотел сдержаться, как курили после танцев, пуская в пространство дым, как говорили про Непал, как он, Иннокентий, зашел после бурятки в туалет, ее маленькая, так и не смытая какашка, как попросил кувшин, чистая страна, о которой было написано в священной книге, что все есть чистая страна, имя которой по-тибетски — Девачен, и что надо только догадаться, оставаясь в этой светящейся догадке, не отводить, никогда не отводить своего взгляда… Как было написано в священной буддийской книге, что Самсара12 и Нирвана13 — одно. Как курили на лестничной площадке и кто-то рассказывал, что Йенсен может переправить через границу с поддельной визой, если только ты способен держать Йидам,14 и пограничник… “Да нет, все в кайф, — подумал Иннокентий, глядя, как по-прежнему раскачивается мандала. — Был бы я только лет на двадцать младше и персонажем, — он усмехнулся, — скажем, Фенимора Купера, — он перевел взгляд на глянцевую фотографию. — Хотя, может, он и маг… Есть способ черпать свою силу… Ведь я же что-то понял, когда он щелкнул пальцами… Может, эти силы потому и выбрали его, что он такой, сумел же организовать”. Он подошел к портрету почти вплотную, всматриваясь в глянец бумаги и бессознательно отмечая множество мелких точек. “Прочесть, проработать с десяток книг… Посидеть несколько лет в учениках… Пожить в каком-нибудь ашраме послушником… Надо бы поговорить с ним вечером, показать себя… Вакуум в квантовой физике и категория пустоты в буддизме… Я знаю английский, пристроиться пока как переводчик… Деньги на билеты есть… С визами помогут… Что меня держит?” Он словно посмотрел в себя, перебирая все то, от чего бежал, ряды перечислений и одно и то же имя, которого он так мучительно избегал, которого не хотел называть, оттягивая и оттягивая. Одно и то же имя. Словно хотел встретиться с ним потом, окрепнув в своем решении, когда уже будет невозможно… “Да, через Йенсена к Кармапе. Конечно, придется прорываться… Через этого с серьгой. Через переводчика Рашида… Доказывать, организовывать, обгонять…” И вдруг словно прорвалось:
“Федя… Мальчик мой… Ты простишь меня?”
Он сглотнул слезы и отвернулся.
Те горы, помнишь? Когда мы пошли на Алтай? И поднимались первыми, обгоняя толстых, задыхающихся туристов, каждая семья хотела забраться первой на перевал. Как поднялись до снега. Белый чистый снег. Два чемпиона. Ты и я, твой отец. И мы увидели ледяные пики, что стояли со всех сторон. И то, как из голубоватой дымки поднималась белая ослепительная гора, с ее вершины плыл полупрозрачный снежный шлейф, как перистое облако. Палило солнце. Мы вдруг засмеялись. Как два снежных барса. Как стали играть в снежки. Ждали, когда поднимутся другие. Как они валились от усталости, проклиная этот яркий, режущий глаза снег, который мы лепили, смеясь, в ладонях. Как они не в силах были смотреть на эти пики, что стояли вокруг нас кольцом и на которые мы им, смеясь, указывали.
1 Российская и западная бухгалтерские системы.
2 В лучезарнейших высших Ламах принимаю Прибежище (транскрип. с тиб.).
3 В собрании Божеств в мандале Йидамов обретаю Прибежище (транскрип. с тиб.).
4 Божество из тантрического пантеона.
5 ФИДО — название компьютерной информационной сети.
6 Неуправляемый парашют (сленг).
7 Управляемый парашют (сленг).
8 В Ламе мы обретаем Прибежище (транскрип. с тиб.).
9 В Будде мы обретаем Прибежище (транскрип. с тиб.).
10 В Дхарме мы обретаем Прибежище (транскрип. с тиб.).
11 В Воплощающих Учение мы обретаем Прибежище (транскрип. с тиб.).
12 Самсара — в доктрине перевоплощения непрерывный круг рождения и смерти.
13 Нирвана — состояние освобождения от перевоплощений.
14 Держать Йидам — концентрироваться, представляя себя в форме Божества для операций.