ИГОРЬ СМИРНОВ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2000
ИГОРЬ СМИРНОВ ЭДИК1 В названии моего очерка глухой согласный на месте звонкого «д» был бы уместнее. В отличие от Канта (и вместе со всеми его русскими критиками), я не верю в то, что нравственность — достояние человеческого разума и, следовательно, присуща всем мыслящим без разбору. «Ладомира соборяне» (чтобы не пытать читателей интертекстуальной загадкой, я напомню им, что у Хлебникова названные им так существа заменили «д» на «т»: «Это шествуют Творяне…») — исключение из рода человеческого, которое потому и возможно, что сам homо sapiens выломился из природного царства. Люди, у которых этика в крови, дают прочим ощутить, что и те изолированы, одиноки в чуждом им космосе и что им было бы соответственнее сплотиться и примириться, чем бороться друг с другом, чем пребывать в состоянии незнания по поводу того, что собственную исключительность нельзя превозмочь, расправившись с таковой же Другого. Этика растет из подражания тем, кто отказался от схватки с себе подобными одиночками. Иначе: она подставляет имитацию (в том числе imitatio Сhristi) на место уничтожения дифференциации. Еще иначе: для нравственного человека не существует противопоставленной ему экземплярности. Эдик, он же Эдуард Анатольевич Шубин, был для меня водителем в область нравственности. Стоит ли говорить о том, что копии никогда не дотянутся до оригинала. И что сказанное относится не только ко мне, но и к тому большинству в социальном мире, которое этично в долг (заимствованное не принадлежит никому — останусь ли я себе тождественным или потеряю всё, что имею, если верну взятое напрокат?).
Если принять мои соображения, то весь вопрос в том, откуда берутся личности с этической харизмой? Эдик для меня — икона, но я не богомаз. Однажды я видел его мать — скромную и скорбную женщину в черном. Она молчала, держалась в тени. Эдик проявлял трогательную заботливость о ней. Кажется, она не справлялась со своей психикой. Дойдя до этого места текста, я теряюсь в догадках. Мне представляется, что человек с врожденной безупречной нравственностью, пример — остальным, есть тот, кто стал исключением из исключений, однажды в жизни партиципировав другое всем (скажем, материнское безумие).2 Нравственность, думается мне, растет из нашего влечения к безответному, к психике, замкнутой на себе, к монадам, из любви к непроницаемо индивидуальному, на которую, по естественному в данном случае позыву, откликаются и существующие в себе и для себя без приобщенности психическим отклонениям, прагматически — большинство человечества. Но я не уверен в моем тезисе. Чтобы убедиться в том, что я прав, мне, автору, обычно работающему в научном дискурсе, нужен был бы контрольный ряд. Между тем, кроме Эдика, я за свою жизнь иных соблазнителей в нравственность не встречал.
С Эдиком я познакомился, потому что мы оба учились в аспирантуре Института русской литературы (Пушкинский Дом) АН СССР, будучи причисленными к Сектору советской литературы. Мой эстетический демон бежит меня, когда я пытаюсь вспомнить тех, кто нас окружал в качестве старших товарищей. Но протокольность иногда бывает почище изобразительности. Ограничусь только одной характеристикой. Сектор возглавлял Валентин Архипович Ковалев, бывший во время Второй мировой войны армейским прокурором на Дальнем Востоке. Высокий лоб, вогнутый на висках череп, неподвижное — без мимики — лицо. Предмет занятий — Леонид Леонов («леононист», — проходились по поводу Ковалева его подчиненные, среди которых были и неофициальные сотрудники тайной полиции — учреждения, склонного, как известно, к шутливым вольностям, если те не задевали его самого). Главная идея заведующего Сектором состояла в том, что литературовед должен быть обвинителем литературы. Суду специалист не подвергал только Леонова. Почему именно его — неразрешимая тайна для моего пытливого ума. Но почему Ковалеву был свойствен пусть и крайне избирательный, но все ж таки гуманизм, я, похоже, знаю: у прокуроров бывает что-то вроде зависти к адвокатам. После окончания аспирантуры и Эдику, и мне предстояло остаться сотрудниками в Пушкинском Доме. Леононист пригласил нас на собеседование с тем, чтобы предупредить молодежь о тех опасностях, которые ожидают ее на пути, прикасающему к творчеству. Ковалев вел речь о грехе формализма. Я возражал, как мог. Эдик — нет. Он прощал ему всё. Эдик боготворил — в духе времени — Бахтина, и ему не было дела до формалистов, которых когда-то критиковал его кумир. Но он не ссорился с Ковалевым не поэтому: он принимал даже его — во всей широте своей души. Укради, убей, соврати жену ближнего своего, запрети формализм, задуши молодую волю к созиданию, — что бы мы ни учинили, кто-то простит нас и приветит обескураживающей улыбкой. Она и есть категорический императив — знак, адресованный тем, кто танатологичен, и означающий для них, что они спасены еще до смерти. Улыбка Эдика неописуема. Мне жаль не заставших ее. Эдик не был праведником. В аскеты подаются из неумения прощать.
В разговорах с друзьями я определяю себя как атеиста православного розлива. В моей приверженности к русской церкви без понятия о Боге есть что-то розановское, но она пришла ко мне не от автора «Опавших листьев» — от Эдика, веровавшего истово. Вера — то же самое, что и приобщенность к закрытому мыслительному миру психотиков. Мне видятся сейчас просветленные лица корявых пэтэушников и пэтэушниц, окружавших Владимирский собор, что на Петроградской стороне. И их пронимало. Эдик праздновал Христово Воскресение, как правило, со мной и с Сашей (Александром Михайловичем Панченко). Послушав облегчающий ритм сердца пасхальный колокольный звон, несущийся от церкви, и насмотревшись на толпу, бормочущую про себя: «Христос воскресе из мертвых…», мы отправлялись к Эдику, чтобы выпить и закусить сухими еврейскими колбасками, которые присылали ему родители из Кишинева. (Если где и разрешено врать, то в мемуарах, но я хочу быть точным: разговлялись водкой только я и Эдик — Саша тогда не пил). Церковь есть праздник — вот чему я научился у Эдика. И что бы люди ни праздновали, они возвеселяются Духом по той причине, что даже их смерть, исключающая их из посиюсторонности, допускает исключение. Церковь институционализирует нравственность. Как бы ни были мерзки мне все учреждения, я признаю одно из них, потому что без него нравственный почин таких, как Эдик, уменьшил бы свою силу и не смог бы организовать прыщавую массу.
Я защитил кандидатскую диссертацию 16 февраля 1967 г. Эдик отстрелялся чуть раньше. После его защиты мы пьянствовали у него дома — вместе с Димой Шарыпкиным и Женей Вагиным. Пропуская одну за другой, я слегка повздорил с Женей: он считал, что после падения тоталитаризма Грузии не следует давать волю, я же придерживался противоположного мнения. (В том, что он завершится, я был тогда уверен более, чем сейчас.) 16 февраля пушкинодомцы поразили меня своими глазами, смотрящими куда-то мимо меня, когда я, припарадившись, явился на защиту. «П…ц, завалят», — решил я. К моему изумлению, диспут, посвященный моей диссертации, прошел скучнейшим образом благополучно. После того как он состоялся, мне было сообщено до того щадившими меня коллегами, что вчера арестовали Женю, ученого секретаря группы по изданию Полного собрания сочинений Достоевского. Вместе с ним, главным идеологом ВСХСОНа (Всероссийского социал-христианского союза), были взяты под стражу многие другие — в основном гуманитарии. Было отчего побледнеть покровительствовавшему Жене Георгию Михайловичу Фридлендеру, чей не попадающий в меня взгляд был первым, который я ощутил, взойдя на ступеньки Пушкинского Дома. Может статься, что КГБ не тронул меня, будучи осведомленным о моих разногласиях с Женей по грузинскому вопросу. Идея империи была мне, право же, глубоко чужда. Скандинависта Диму Шарыпкина вызвали на допрос тут же после прокатившихся по Ленинграду арестов — как ближайшего друга Жени. Он пришел к следователю в чудовищном похмелье, каковое у него было каждодневным правилом. Решив развязать немой по утрам Димин язык, полковник КГБ услужливо сбегал в тошниловку Большого Дома за пивом. Это было непоправимой ошибкой следствия. Выпив бутылочку «Жигулевского», Дима поплыл, понес околесицу и позднее к выяснению обстоятельств, вызвавших противоправительственный заговор, не привлекался.
Женя писал в своих воспоминаниях: «Уже в процессе формирования первоначального ядра будущей организации только мне лично пришлось иметь дело с несколькими десятками лиц — самого разного возраста и социального положения, которые идеологически и духовно эволюционировали в «нашем» направлении, которым были близки наши идеи, но которые по разным причинам отклонили приглашение вступить в нелегальную организацию. Некоторые из них были признаны нами потенциальным «резервом» на будущее. Дело в том, что предполагалось — помимо строго законспирированного «ядра» — создать широкое легальное движение, участники которого открыто стремились бы к преобразованиям в стране в направлении христианской реконструкции общества» (Евг. Вагин, «Бердяевский соблазн». — «Наш современник», 1992, № 4, 173—174). К Эдику эти слова имеют самое прямое отношение. Как вовлеченного в разговоры о «теократическом государстве», его, что называется, «профилактировали», то есть многократно допрашивали, но не посадили на скамью подсудимых, ограничившись внушением, еще использовавшимся генерал-майором Шумиловым для подавления инакомыслия в Ленинграде, хотя хрущевские времена и миновали. Как и Женя, Эдик увлекался «всеединством» Вл. Соловьева и Тейяра де Шардена, но захват и устройство власти, соответствующей сему идеалу, о чем прежде всего толковала программа ВСХСОНа, сиявшая, как и значительная часть шестидесятничества, отраженным блеском тоталитаризма, его вовсе не интересовали.
Эдик не рассказывал мне в деталях о том, как протекало «профилактирование». Но уже тогда, когда он в ответ на мои домогания о ходе этой процедуры только ожесточенно морщился и отмахивался рукой, я понял, что от травмы, нанесенной ему в Большом Доме, он никогда в жизни не сможет избавиться. Полагаю, что Эдика смертельно поранило то, что государство похитило у него и апроприировало — без какого бы то ни было на то основания — свойственную лучшим из нас способность к прощению. Через стол от Эдика сидела на допросах безобразная карикатура на него. Наверняка Эдику было бы легче отправиться в концлагерь лет на восемь, как это пришлось испытать Жене, чем быть извиненным чиновниками по долгу ихней службы, приобретшей на короткий срок как бы человеческое лицо.
Странно, социофилософия наказания — не слишком развитый дискурс. По Эмилю Дюркгейму («De la division du travail social», 1893), репрессивные санкции, к которым прибегает общество, нужны ему, чтобы достичь уровня самосознания, обнаруживающего себя в преследовании тех, кто оскверняет его святыни. Питирим Сорокин («Преступление и кара. Подвиг и награда», 1914) согласился с Дюркгеймом в том, что наказания солидаризируют предпринимающих их, но добавил сюда, что у преступлений нет собственной семантики, что ими могут быть сочтены — в разные периоды человеческой истории — любые действия, выбивающие общество из автоматизма его habitus’а. Георг Руше и Отто Кирххаймер водрузили дискурс о легитимируемой социумом репрессивности в книге «Рunishment аnd Social Structurе», (1939), прославленной Мишелем Фуко, на марксистский пьедестал: способ производства определяет метод урока, который дается проштрафившимся гражданам (так, принудительный труд в тюрьмах внедряется тогда, когда страны, поставившие на меркантилизм, на вывоз товаров, продаваемых за золото, начинают испытывать нехватку рабочих рук). Сам Фуко («Surveiller еt рunir», 1975) перевел своих предшественников-марксистов на язык более пристойной, чем учение о революции, культурологии: по мере развития общества hоmо сriminalis становится все менее жертвой физической пытки и все более объектом наблюдения и перевоспитания (Шумилов поддержал бы эту пенитенциарную философию). Кого я забыл в перечне? Может быть, Максима Ковалевского («Современные социологи», 1905), спорившего с Дюркгеймом о том, откуда выводить карающий закон: из вендетты (так думал француз) или из семейного права (что было по душе русскому)? Впрочем, значительного обогащения парадигмы в данном случае нет. Да и происходили ли когда-нибудь настоящие прения с Дюркгеймом у тех, кто вслед за ним размышлял о том, в чем социальный смысл наказания? Тезис, по которому оно скрепляет общество, никто никогда не брал под сомнение. А казалось бы, как немудрено было набрести на лежащую на ладони мысль, что уголовное право выражает собой неверие в добродетель, то есть именно в людскую способность к гармоническому сотрудничеству!
Перевоспитание отколовшихся от общества лиц, которое Фуко, не вполне преодолевший век Просвещения, оценивал как прогресс и которое практиковали на Эдике чекистские педагоги, означает, что закон делает уступку нравственности, которую он умеет только извратить. Этика бытийна, потому что у нее нет эквивалентной замены, как и у сущего. У государства, в противовес нравственности и бытию, есть множество равносильных форм. Но подлинно другого государства не бывает. Есть только другое, чем его перверсный закон, — благодать, снисходящая на немногих, на Эдика в том числе. Преступление семантично, как бы ни старался выковырять из него содержание Сорокин, формалист в социологии. Преступник воспроизводит социального человека, приносящего самость в жертву разыгрываемой им роли — общественно значимой. Нарушитель закона выискивает себе жертву и воплощает тем самым социальность. Свой своего познаше — это и есть уголовное право. Если в его сеть попадается человек высокой этической пробы, оно самотождественно. Его репрезентанты могут тогда самодовольно ухмыльнуться.
Когда Эдику исполнилось тридцать девять лет, у него обнаружили раковую опухоль в мозгу. Живым я видел его в последний раз в больнице, растянувшейся между Литейным и Надеждинской. Он приветливо улыбался Саше и мне. Даже черепная операция и приближение смерти не изменили его лица. Умер Эдик очень необычно, как и полагается исключению из правил. Его отец, театральный художник из Кишинева, добился от чиновников Брежнева, когда-то властвовавших в этом городе, разрешения на то, что его сын будет отпущен в Швецию, где готовился самолетный рейс на Филиппины для тех, кого якобы могли излечить от не поддающихся западной медицине болезней тамошние кудесники-шаманы. Чудодеи с гор оказались не в силах спасти Эдика. Пять старообрядческих семей, невесть как занесенных на Филиппины, кормили щами по очереди Эдика и его жену, полетевшую вместе с ним. Он скончался в Стокгольме по пути на родину. Раскрыв зацинкованный гроб, его отпевали в часовне на Охтинском кладбище. Воскресить его в моем тексте я не могу даже в самой малой степени. Есть такие люди, о которых, как бы красно мы ни изъяснялись, некролог ничего нe скажет.
1 Автор благодарен Анастасии Шубиной и Габриэлю Суперфину, которые помогли ему в работе над этим очерком.
2 Я не знаю, в каком возрасте занедужила мать Эдика, но когда бы это ни случилось, она была ведь предрасположена к болезни, что, конечно же, должно было ощущаться сыном— пусть и неотчетливо.