Публикация Н. А. Таршис. Вступительная заметка Ильи Сермана
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2000
Перевод Илья Серман
НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
ПАВЕЛ ГРОМОВ СТИХОТВОРЕНИЯ Чем занимается поэзия? Павел Петрович Громов (1914—1982) на этот вопрос ответил так: «Искусство, поэзия ХХ века вообще, по-моему, занимается тем, что непоэтическую, обездуховленную современную жизнь берет как материал для новой поэзии… Констатация непоэтической реальности становится фактором поэтическим».
И вопрос и ответ взяты из книги «Написанное и ненаписанное» (М., 1994). Из книги, в которой Надежда Таршис вместе со статьями Громова («Ранняя режиссура В. Э. Мейерхольда», «Ансамбль и стиль спектакля», «Открытие таланта») поместила свои записи разговоров с автором под общим названием «Монологи семидесятых».
Что это были за «монологи»? Как объясняла Таршис: «Беседы, часто затягивавшиеся до трех-четырех утра, были, по-видимому, необходимы самому Громову; для счастливого собеседника они становились важной вехой собственной жизни. Без сомнения, и читатель оценит существенность текстов, по сути дела документально фиксирующих сложно переплетенный поток громовской независимой и страстной мысли. Здесь сказывается его резкая, выламывающаяся из принятых представлений индивидуальность, но это и своего рода самосознание целой эпохи, и в этом смысле «Монологи семидесятых» справедливо могут претендовать на общезначимость» .
До появления «Написанного и ненаписанного» мы, я имею в виду литературную и театральную среду Ленинграда, знали и ценили П. П. Громова как выдающегося театрального критика, историка русской поэзии ХIХ—ХХ веков, автора двух замечательных книг о Льве Толстом. Работа Н. Таршис открыла нам Громова со всей свободой его мысли, со всеми его литературными и театральными страстями и пристрастиями.
Казалось, что теперь мы знаем о нем, о его сложном внутреннем мире почти все. И неожиданно, благодаря все той же Таршис, мы можем познакомиться с еще одним отражением личности Громова — с его стихами, сохраненными его сестрой, екатеринбургским лингвистом А. П. Громовой-Вовчек.
Мы знали, что Павел Громов переводит финских поэтов (карельский уроженец, он понимал финский язык). Знали, что он пишет стихи и сам. Читал он их редко и, несмотря на настойчивые уговоры, не соглашался печатать. Это нежелание подкрепляла изменчивость литературной ситуации, делавшая публикацию вообще невозможной.
В подборке представлены стихи разных лет. Хотелось, чтобы по ней (тут лишь малая часть поэтического наследия Павла Громова) читатель увидел, чем он «занимался» и хватало ли у его стихов внутренней силы, чтобы преодолеть «непоэтичность» времени и эпохи.
Стихи Громова — это страницы лирического дневника и одновременно монолог, обращенный к будущему, к потомкам. Громов-критик настаивал на серьезном отношении к истории, к тому, что она делает с личностью, с массой, с народом. Потому ему так важно было мнение потомков, их понимание или непонимание. Не все стихи равного достоинства и, к чему мы сейчас привыкли, не все равной выделки. Многое писалось для себя, без расчета на читателя.
Но что бесспорно в стихах Павла Громова и что сближает его стихи с его же критической прозой — это интонация. То неотъемлемое свойство, которое невозможно определить и без которого слово в стихе еще не становится искусством. Интонация придает слову автора убедительность. Она требует эмоционального восприятия. Слову в искусстве недостаточно логической последовательности. От него требуется то, что в старину называлось «восторгом», — это авторская убежденность, уверенность в необходимости высказывания: если назревшее не будет высказано — жизнь остановится.
В лучших стихах Павла Громова такая интонация есть. И, знакомясь с ними, мы входим в душевный мир человека, который думал о себе, о своем времени и о нас. И много во всем этом понимал, а если не понимал, то предчувствовал.
Илья Серман * * * Я не верю Гераклиту —
те же воды той же реки,
и свет, прозрачно разлитый,
философиям всем вопреки.
Лишь брусничные поляны
можжевельником заросли.
Сквозь бензин — смолистый и странный
запах северной земли.
* * * Про реформу правописания
и про то, как сидел на печи,
про мое про самое раннее
на прощание похлопочи.
Черным выведено — аго, яго,
красным — ого, его, так вот:
обожди еще, добрый Яго,
на дворе восемнадцатый год.
* * * В детстве было все, чего не снесть,
из брусники захладелый квас,
к этому я устремлялся весь —
по лугам потом коса прошлась —
был потом сосновый сухостой,
к лирике любви мне не избыть.
Лягушонка я потом косой
шваркнул — и никак мне не забыть.
РЫБЬЕ СЕРДЦЕ
Все равно, куда бы ни пошел ты,
помнишь, как об доски лодки билась,
отливалась зеленью и желтым
и бескостой вдруг сдалась на милость.
Как под голову ей нож всадили,
вдоль хребта по ней прошлись так плавно,
о глубинах темных и об иле,
о мальках не вспомнили подавно.
Как верстак рыбачий плавно трясся,
рыбье как потом нутро раскрылось,
как делили розовое мясо,
и как рыбье сердце билось, билось.
* * * Так весело свиристели,
Повизгивали в изволок
Веревочные качели,
Подбрасывая под потолок.
Над крышею сеновала
Был розово-звучен рассвет,
И солнце в Пасху играло.
Всего уже этого нет.
1 ноября 1968 г.
ДЕТСКАЯ ЗАБАВА
В карманы камни собирали,
Водой точеные и ветром,
По водной глади их старались
Пустить скользящим рикошетом.
Я брежу — временем источен, —
Побольше б волн поднять кружками,
Скользнуть по глади черной ночи
И полететь на дно, как камень.
СОН
С свинцом в груди лежал недвижим я.
Лермонтов
Чтоб cны ко мне пришли совсем не те,
Каких я ждал, — мне память-вековуха
Подсунула в дырявом решете
Застывших угольков, звеневших сухо.
Во сне болотным лугом я бежал,
Цвело морошкой северное лето,
В лукошке из бересты я держал
Помятые трамвайные билеты.
Стоял кругом тревожный птичий свист,
Молоденький, подтянутый и ловкий,
Мне целил в грудь слепой артиллерист
Из новенькой, отчищенной винтовки.
За мною черный дотлевал пожар,
То гас, то снова вспыхивал угрюмо,
Весь в струпьях был я — злой ересиарх —
И проповедовал ученье Аввакума.
Непрочную плетенку сна прорвал
Мой горький крик, звеневший исступленно.
Ушли в дырявой памяти провал
Артиллериста желтые погоны.
Мой давний бред горел и не сгорал,
Воспоминаний струпья долго тлели,
Проснувшись, я не плакал, не кричал,
В испарине лежал я на постели —
И холодел, убитый наповал.
10 ноября 1953 г.
* * * Мертвенный покой свой возмущая,
Брежу мыслью — детской и простой:
Стать бы придорожным иван-чаем,
Засиять грошовой красотой.
И когда безжалостное пламя
Бобылю польется прямо в грудь,
Узкими зелеными губами
Желтый воздух без конца тянуть.
Острою, бездумной и высокой
Головой медлительно качать.
Из песчаной почвы злые соки
Жирною, босой ногой сосать.
Розовыми, пыльными глазами
За прохожими следить, пока,
Жалкой красотой прельстясь, на память
Не сорвет случайная рука.
А потом, забывшись, вдруг уронит,
Незачем совсем меня беречь,
Где-нибудь на придорожном склоне
Будет солнце беспощадно жечь.
И рассыплюсь, горестно и щедро,
Пылью бледной, звонкой и сухой,
На небо взлечу в объятьях ветра
Звездною горячею трухой.
* * * Я опять к поэтам моим пришел,
От стихов снова пьян —
То ли остров, то ли отмель, то ли мол,
То ли просто душевный изъян.
А как были поэты мои хороши —
Обо всем говорили вслух,
Обо всем для тела и для души,
Аж захватывало дух.
Только я-то уже совсем другой —
Я видал в глаза ничто,
Я держусь за поэтов сухой рукой,
И я знаю — не сбудется то.
* * * Лимонадною и розовой
В жилах кровь у нас текла,
Инструктивно-точной прозою
Нас белили добела.
Историческая выбелка,
Пилка дров, или нуда,
Ой ли слава, ой ли выделка,
Ой ли горькая беда.
* * * Только ради стихов живу,
Ради темного холода в жилах,
Представителем прослыву
Всех застенчивых и немилых.
Тех, кто мнет улыбкой рот,
Оттого что не улыбается,
Кто условности прорвет,
Куда-то в такое продраится.
* * * А еще я люблю маленький дождь,
Стоишь и трамвая ждешь и не ждешь.
Петербургские улицы пустынны.
Улыбаться нет причины.
Скорее плакать причина есть,
Может, дома ждет недобрая весть.
По асфальту сырому брeдешь и бредешь,
И дрожит в фонарях макбетовский нож.
* * * Дорогими усмешками, спешками
И нечаянным вздором вразброд,
Где-то кони крутые промешкали
И в пару провалились под лед.
А вдали под метелью не вешка ли,
Кто что может еще разбирай,
Между снежными передержками
Все дороги ведут в рай.
* * * По кабакам Европы, по ночам ли,
по бардакам мой город изнемог,
как грузом плоти истомленный Гамлет,
подставил грудь под Азии клинок.
Но нечто есть бюрократизма четче.
Каналов бред пронзительно-угрюм,
прочерченные прозеленью ночи
и финских сосен рыжий шум.
ПРО НЕЕ
Есть рубище, есть и вретище,
Есть потных дней чехарда,
Остается — помереть еще.
Повидал все прочее, да.
Что касаемо лошади — скакалося.
Всем болел и не дул в ус,
А что смерть — такой малости,
Прямо скажем, не боюсь.
Суну в нос все пойла и брашна ей,
Что когда едал и пивал.
Есть на свете более страшное,
Чем ее тупой оскал.
Жизнь была для меня нелюбкою.
Неуклюж я, неловок, не спор.
Может, есть еще более хрупкие,
Впрочем, это другой разговор.
Стыдно было все, неловко ли,
В небеленое влезу рядно,
Просто в ритме между подстановками
Старт иль финиш — не все ль равно.
* * * Прекрасное трагическое небо
Мой город оцепило с трех сторон.
Четвертый край зловещей черной требой
В морскую небыль прямо погружен.
Высвечивают неживые луны
Любимый мой, мужицкий мой ампир,
И новые неведомые гунны
В двадцатый век толкают прежний мир.
И, корчась от невиданных ненастий,
Давясь давно средь оголтелых толп,
Я за ампир цепляюсь коренастый,
За чуждый мне Александрийский столп.
* * * Умереть — да так, чтоб все сначала.
На заре на северной, на зорьке
Чтобы снова люльку мать качала,
Конопля чтоб снова пахла горько,
Чтоб раным-раненько красных кони,
Чтоб о Боге и помголе думы,
Как на древней северной иконе,
Свет в глазах чтоб нежный и угрюмый,
Чтобы сон — как обморок глубокий,
Вереюшка б верея скрипела,
Партучеба чтобы далеко-далёко,
От похмелья чтоб не ныло тело.
Грязным снегом всё вокруг застлало.
Петербургская скрипит погодка:
Будет снова, снова все сначала —
Кандидатский минимум и водка.
24 февраля 1954 г.
Публикация Н. А. Таршис