С. Л. ФИРСОВ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2000
С. Л. ФИРСОВ
ГРУСТНАЯ ИСТОРИЯ
(Вольные размышления о природе власти в России)
В самом начале XX столетия, отвечая на вопрос императора Николая II о том, кого назначить министром внутренних дел: Д. С. Сипягина или В. К. Плеве, старый учитель его величества, обер-прокурор Св. Синода К. П. Победоносцев искренне заявил: «Я сознаю, что продление существующего строя зависит от возможности поддерживать страну в замороженном состоянии. Малейшее теплое дуновение весны, и все рухнет»1. Русский «Мефистофель» не лукавил — он был глубоко убежден в необходимости сохранения «сколь только возможно» прежнего порядка вещей, а там — как Бог даст.
Неверие в творческие силы реформ, всяческое им препятствие в итоге доставили Победоносцеву славу реакционера и мракобеса, который-де упрямо не желал видеть насущности кардинальных изменений в политической жизни России и, прежде всего, введения в империи конституционных начал. Вместо того чтобы повторять подобные ходульные обвинения, сегодня стоит задуматься над тем, что привело этого тонкого и глубокого человека к банальному предложению «подморозить» Россию.
Победоносцев видел, что империя переживает острый кризис, связанный, помимо всего прочего, и с нравственными коллизиями. Великие реформы Александра II, по его убеждению, много содействовали проявлению этих коллизий, даже стимулировали процесс духовного распада общества.
«Как бы ни была громадна власть государственная, — писал обер-прокурор Св. Синода, — она утверждается не на ином чем, как на единстве духовного самосознания между народом и правительством, на вере народной: власть подкапывается с той минуты, как начинается раздвоение этого, на вере основанного сознания. <…> Есть такие глубины, до которых государственная власть не должна касаться, чтобы не возмутить коренных источников верования в душе у всех и каждого»2.
Сохранить империю для Победоносцева было возможно лишь сохранив это «духовное самосознание», формально связываемое им с народной верой, с сохранением прежних форм и традиций, иначе говоря — с консервацией. Несмотря на ум и религиозность обер-прокурора, современники и исследователи считали Победоносцева человеком, для которого зло сильнее добра, а честность и бескорыстие — почти невозможные для обычного человека качества. Слово «цинизм» было дежурной характеристикой этого человека.
Между тем высказывания Победоносцева говорят, на мой взгляд, совершенно об обратном: обер-прокурор не был циником, не был равнодушен к судьбе народа России. Будучи убежден в неминуемости грядущей гибели империи, он не видел никакой альтернативы этой гибели и именно поэтому всеми силами старался «остановить время». Однако еще при жизни Победоносцев пережил «начало конца» — деформацию самодержавной модели и введение конституционных элементов в русскую политическую систему. 1905 год открыл новую главу отечественной истории — эпоху думской монархии. Об этом времени мнения разнятся. Одни полагают, что «эра Столыпина» была временем эволюции государственного строя, периодом небывалого развития во всех областях жизни и успешно проводимых реформ; иначе говоря — что для России это был шанс избежать трагедии большевизма, но шанс упущенный. Другие, наоборот, считали столыпинскую эпоху лишь «временной передышкой» самодержавия, которая не могла спасти его от неминуемой гибели.
Суммируя, можно сказать, что перспективы страны мы, хотим этого или нет, рассматриваем, оценивая усилия какого-либо лидера, а не возможности системы. Отношение к истории, таким образом, у нас зависит скорее от оценки субъективных факторов (личности того или иного государственного деятеля), чем от объективных обстоятельств (динамики роста территории и его соотношения с политическим «взрослением» народа, изучения модели экономического и социально-политического устройства и проч.).
Этический подход к метафизическим проблемам истории не нов. Всегда сохраняется надежда на то, что практически все вопросы мира решаемы — не сегодня, так потом. Надо только изучить опыт прежних поколений и научиться наконец не повторять старых ошибок. В этом деле часто помогает метод сравнения, к примеру: мы и они (Россия и Запад). Стремление опереться на что-то прочное часто приводило к абсолютизации мифа, неважно, какого рода: будь то ностальгия по неудавшемуся (или удавшемуся, но прерванному) «озападничиванию» России или же, наоборот, плач по допетровскому прошлому. Еще в 1912 году Е. Н. Трубецкой заметил, что «увлечение Россией воображаемой помешало нам рассмотреть как следует Россию действительную и, что еще хуже, русскую национальную идею; духовный облик России заслонялся фантастической грезой народа-богоносца»»3. Стереотипные восприятия всегда опасны, хотя без твердых определений действительно трудно. В самом деле, как обойтись без формул «Москва — Третий Рим», «Святая Русь» и т. п.? Без них многое внятно не объяснить, но, видимо, и — не надо тешить себя надеждой на возможность полностью и окончательно разрешить многие сложнейшие метафизические проблемы истории с помощью изучения лишь фактологической стороны предмета.
Если признать принципиальную неразрешимость «имперского вопроса» (в нашем случае — в России), легче понять мотивацию действий как политических реакционеров, так и их идейных противников, вне зависимости от личных симпатий и антипатий.
Многовековое движение нашей страны по имперскому пути сформировало специфические отношения между властью и народом, определило роль религии и породило значительное число национальных проблем, существующих и по сей день.
«Много есть загадочного в русской истории, в судьбе русского народа и русского государства, — писал Н. А. Бердяев. — Отношения между русским народом, которого славянофилы прославляли народом безгосударственным, и огромным русским государством до сих пор остаются загадкой философии русской истории»4. Отношения между народом и государством, действительно, не историческая проблема. Скорее, это проблема историософская. А. С. Пушкин в «Борисе Годунове» показал свое понимание этих отношений, закончив драму словами: «Народ безмолвствует». Историческое «молчание» народа, впрочем, многократно оспаривалось, его обсуждали и осуждали. Чем дальше шло время, чем могущественнее становилась Российская империя, тем отчетливее вставал перед современниками вопрос о ее назначении в мире. Ко второй половине XIX века этот вопрос стал в буквальном смысле злободневным.
Так, гениальный мыслитель Константин Николаевич Леонтьев в своей книге «Византизм и славянство» рассуждает о тысячелетии русского государства, задаваясь больным вопросом: «Иные находят, что наше сравнительное умственное бесплодие в прошедшем может служить доказательством нашей незрелости или молодости.
Но так ли это? Тысячелетняя бедность творческого духа еще не ручательство за будущие богатые плоды».
«Молодость наша, говорю я с горьким чувством, — продолжает далее Леонтьев, — сомнительна. Мы прожили много, сотворили духом мало и стоим у какого-то страшного предела…»5. Подобная несправедливая резкость — крик отчаявшегося, потерявшего исторический оптимизм человека. Не случайно Н. А. Бердяев как-то заметил, что в мышлении Леонтьева есть нечто не русское.
Причисленный (по недоразумению) к славянофильскому лагерю, Леонтьев более напоминает ярых врагов славянофилов — западников. Его резкие высказывания необычайно схожи с заявлениями первых «Философических писем» Чаадаева: «В крови у нас есть что-то такое, что отвергает всякий настоящий прогресс. Одним словом, мы жили и сейчас еще живем лишь для того, чтобы преподать какой-то великий урок отдаленным потомкам, которые поймут его; пока, что бы там ни говорили, мы составляем пробел в порядке разумного существования»6]].
Не случайно, думается, начало бурных мировоззренческих споров приходится на первую треть XIX века, когда страна, казалось бы, достигла невиданного ранее могущества и стала доминировать в Европе. Поднявшись на вершину, всегда хочется посмотреть вниз. Жизнь на равнине, однако же, радовать не могла. Слишком многое там диссонировало с видимой мощью и благородной красотой имперских высот. Национальная разобщенность «верхов» и «низов», сочетание дикости и цивилизации, крепостного права на людей и вольнолюбивой русской культуры. Сочетание несочетаемого. Производное зла (крепостничества) — помещичья усадьба дала возможность подняться на ноги и расцвести изящным искусствам, всему тому, что потом позволило назвать прошлое столетие «золотым веком» русской культуры. Может ли зло рождать добро? Вопрос останется без ответа…
Многие годы спустя, в послеоктябрьской эмиграции, Г. П. Федотов, обратившись к истокам кризиса империи в России, увидел его… в эпохе Александра I — победителя Наполеона, европейца по образованию и воспитанию, западника «до кончиков ногтей». Этот «западник» в конце концов Западу изменяет, но не потому вовсе, что возвращается к прежней Руси, а потому, что не верит больше в свое призвание. «Отныне и навсегда, на целое столетие, ее история есть сплошная реакция, прерываемая несколькими годами половинчатых, неискренних реформ. Смысл этой реакции — не плодотворный возврат к забытым стихиям народной жизни, а топтание на месте, торможение, «замораживание» России, по слову Победоносцева. Целое столетие безверия, уныния, страха: предчувствие гибели. <…> Пять виселиц декабристов — это «кормчие звезды» Николая I, пять виселиц первомартовцев освещают дорогу Александра III. Русская монархия раскрывает в этом природу своей императорской идеи: Не царство, а абсолютизм»» (выделено мной. — С. Ф.)7.
Слово сказано, и слово чрезвычайно важное. Абсолютизм — альфа и омега императорской власти в России, следовательно, и ее (власти) реформирование принципиально невозможно, точнее сказать — возможно до известного предела, пойти дальше которого — значит изменить своей природе. Ясное осознание этой природы именно в период максимальных внешних успехов вполне объяснимо и оправданно.
Объяснимой (хотя и не оправданной) можно считать также подмеченную религиозным мыслителем Петром Ивановым нравственную подмену, невольно совершавшуюся русскими императорами Дома Романовых, когда речь касалась прерогатив их власти. Они ощущали себя в делах государства безответственными перед Богом, «ибо верили, что Бог каким-то скрытым и чудесным образом через них осуществляет свои помыслы о России»8.
Но подобная «религиозная безответственность» может быть понята только в контексте абсолютизма. Исходя из сказанного выше, совершенно понятно, почему К. П. Победоносцев внушал своему воспитаннику — будущему императору Николаю II — мысль о том, что в принятии решений самодержец должен руководствоваться не политическими, а религиозными убеждениями. Только через эту призму властитель и должен был, по его мнению, смотреть на собственную власть, так как принимал властные права Божией милостью своих предков. Здесь все логично и обвинить в непоследовательности К. П. Победоносцева никак нельзя.
А как же быть, если время изменилось и подобные взгляды стали очевидным политическим анахронизмом?! Система не поддается фундаментальной перестройке, она либо умирает, либо продолжает существовать даже вопреки здравому смыслу. Не случайно еще накануне мировой войны и революции 1917 года Е. Н. Трубецкой отмечал, что привычка видеть в России целый мир, не замечая в ней ничего местного (ибо она не Запад и не Восток, а «Востоко-Запад»), считать вселенское и истинно-русское одним и тем же, при разрушении приводит к тому, что мы, как правило, сразу впадаем в преувеличенное разочарование. Национальная черта — максимализм — тут же дает о себе знать.
Разочаровывается тот, кто был очарован. Понимающий (по крайней мере, как ему кажется) закон развития «системы» может испытывать только два чувства: боли и страха. Боли за то, что «поток» не остановить, и страха перед грядущими и (увы!) неизбежными революционными катаклизмами.
Империей можно называть крупные территориальные (преимущественно — многонациональные) объединения, созданные насильственным путем. Не будет ошибочным определить империю и как систему политических связей, существующих на военной основе (то есть основанную на насилии). Но это также и социально-нравственное, религиозное объединение. По большому счету, цель империи — достижение всеобщего мира через его покорение, решение некоей сверхзадачи. Можно ли считать эту задачу в принципе выполнимой? Разумеется, нет. Это — идеал, к которому империя должна стремиться.
Мыслители и исследователи неоднократно подчеркивали, что географическое положение России таково, что народ был принужден к образованию огромного государства. Писавший «о власти пространств над русской душой» Н. А. Бердяев в этой связи точно подметил, что «вся внешняя деятельность русского человека шла на службу государству», которая, в свою очередь, наложила «безрадостную печать на жизнь русского человека. Русские почти не умеют радоваться, — заявлял он. — Нет у русских людей творческой игры сил. Русская душа подавлена необъятными русскими полями и необъятными русскими снегами, она утопает и растворяется в этой необъятности. <…> Гений формы — не русский гений, он с трудом совмещается с властью пространств над душой. И русские совсем почти не знают радости формы»9. Русский — это своеобразное «прилагательное к территории». Империю он не создавал, просто «как получилось», так сложилась история.
В России, в отличие от европейских стран, развитие государственности проходило вне античной традиции и римского публичного права с его разработанной системой прав личности, оснований частной собственности, владения и т. п. Не оценивая, хорошо это было или плохо, отметим лишь, что отсутствие названных традиций самым существенным образом повлияло на процесс складывания «имперского сознания» в России, предопределив направленность огромной энергии народных масс и их (масс) политическую «вторичность» в деле государственного строительства.
Еще П. Я. Чаадаев патетически восклицал: «Целый народ, одним христианством созданный!», считая определяющим фактором отечественной истории принятие Русью христианской религии. Трудно назвать русского мыслителя, который не согласился бы с этим доводом. К. Н. Леонтьев, как и его старший современник, был искренне убежден в том, что «столь для нас плодотворный и спасительный» царизм окреп прежде всего под византийским влиянием, под влиянием православия. «Византийские идеи и чувства сплотили в одно тело полудикую Русь, — писал он. — Византизм дал нам силу перенести татарский погром и долгое данничество. Византийский образ Спаса осенял на великокняжеском знамени верующие войска Дмитрия на том бранном поле, где мы впервые показали татарам, что Русь московская уже не прежняя раздробленная, растерзанная Русь!»10
Наследница римской государственности, Византия представляла собой сверхнациональное единство народов, которое символически возглавлялось императором и вселенским Патриархом. По словам протоиерея Иоанна Мейендорфа, главенство Византии означало не прямую зависимость, а только признание принципа единой и всемирной христианской империи, который практическое значение получал в деятельности Церкви.
Вполне объяснимо, что представление о метафизическом единстве с принятием христианства укоренилось и на Руси. Если же к этому прибавить, что христианство никогда не становилось в славянских землях орудием светского познания, так как греки не занимались эллинизацией прозелитов, то станет понятным, почему можно говорить лишь о «религиозной подкладке» имперской идеи, пришедшей в русские земли из Византии. Христианство, принятое в Х веке именно от греков, оказалось для русских внешним организующим началом, своего рода нравственным стержнем.
Религиозная ответственность за судьбы мира и стала той «претензией», которая получила свое политическое выражение в формуле «Третьего Рима» и глубинно-церковное — в идее «Святой Руси». «Всякий народ верит и должен верить, если только хочет быть долго жив, — писал в «Дневнике писателя» за 1877 год Ф. М. Достоевский, — что в нем-то, и только в нем одном, и заключается спасение мира, что живет он на то, чтоб стоять во главе народов, приобщить их всех к себе воедино и вести их, в согласном хоре, к окончательной цели, всем им предназначенной».
Но религиозная идея не только сама служит политической организации народа, ее так же необходимо «организовать». Пониманию этой второй задачи помог «татарский вопрос» (сверхнациональная унификация, родившаяся в процессе борьбы с татарами). Решая его, русские вынуждены были рано или поздно прийти к осознанию национального «всеединства», необходимого для победы. Задача эта служила выполнению двоякой цели: победе над старым врагом-поработителем и (что на мой взгляд гораздо важнее) — избавлению от комплекса национальной неполноценности, вызванного к жизни многими десятилетиями жизни «под татарами».
Следовательно, империя начинала создаваться через преодоление политической вторичности. Не стоит этого забывать. Кроме того, проблема государственности осложнялась колонизацией огромных северо-восточных пространств. Именно в XIV веке — в начале активной борьбы с татарами — русские усвоили тот взгляд, что культурно, политически и религиозно они являются частью более широкой, вселенской общности. Идея религиозной ответственности за судьбы православного мира и сосуществовавшая с ней идея сильной государственности упали на подготовленную почву. Задачу созидания «формы», разумеется, должно было взять на себя государство.
«Страна объединилась примерно в то же время, что и западные монархии, хотя уровень товарности, буржуазности (соединяющих «торговыми узами» разные, прежде всего не связанные друг с другом области) — этот уровень в России был намного ниже, и при спокойных обстоятельствах, по «западной мерке», ей полагалось бы еще пару столетий набирать буржуазность и только после того — объединяться. Спокойных обстоятельств, однако, не было: борьба с монгольским, польско-литовским натиском и другими опасными соседями, несомненно, ускорила объединение. Недостаток объединяющей, скрепляющей силы, которую на Западе играло «третье сословие», с лихвой взяло на себя само российское государство; при этом оно примерно во столько же раз было неограниченнее западных, во сколько российская буржуазность уступала европейской.
Вот едва ли не формула самовластья!
В конце XV и XVI веке «вдруг» под властью Москвы образовалась огромная империя, позже распространившаяся за Урал»11 (выделено мной. — С. Ф.).
Н. Я. Эйдельман, которому принадлежат приведенные выше строки, в своих рассуждениях о России сетовал на отсутствие экономической «скрепы» в лице «третьего сословия», забывая, что русская государственность формировалась в принципиально иной, чем государственность европейская, системе координат.
Но проблема была не только в «системе координат». Западное христианство никогда не сумело бы так подчинить себе средневековую Европу, если бы у него не было латыни: языка, который сделал для объединения католических народов гораздо больше, чем экономика и политика. Не случайно в средние века для изображения зла разноязычия использовали символ Вавилонской башни. Без преувеличения можно сказать, что латынь была тем «раствором», которым скреплялось западное общество. Без латыни невозможно понять и феномен Возрождения как попытку вернуться к потерянному величию Рима.
На Руси же такого мощного стимула не существовало. Принятое от Византии христианство пришло на русские земли с уже переведенной в IX веке святыми Кириллом и Мефодием Библией. Именно по славянской Библии наши предки учились читать и писать; греческий язык был абсолютному большинству непонятен. Это можно считать главной причиной того, что возможность приобщиться к античному миру была для русских минимальна.
С течением времени, заявив о себе как о наследнике Византии, русское государство приняло на себя и обязанности хранителя чистоты веры, понимаемой буквально: что получили, надо сохранять без прибавлений и искажений. В этом деле Церкви помогало государство, чем дальше, тем больше свыкавшееся с мыслью о своих религиозных правах. Если на Западе в средние века папа был бо╢льшим светилом (Солнцем), чем император или король — светило меньшее (Луна), то в Московском государстве подобные сравнения невозможно было и представить. Попытка патриарха Никона в XVII веке заявить о своей власти как о «солнечной» закончилась для него политическим поражением, а для Церкви — окончательным подчинением царству.
Если на Западе идею «имперского» единства сохранила католическая церковь, то в России — государство. Поэтому, думается, и сравнивать Россию с западными странами, увы, бесполезно.
Так как вопрос о судьбе империи — один из основополагающих вопросов русской истории, то вполне объяснима и важность из него вытекающей проблемы о ее (империи) реформировании.
Реформируема ли империя в принципе; правомерно ли говорить об упущенных возможностях, недопонимании теми или иными государственными деятелями необходимости преобразований в ее строе или нет; была ли альтернатива, и если да, то когда и почему упущена?
Можно посмотреть на проблему и по-другому: перешла ли империя свой «критический» возраст (и что такое этот самый «критический» возраст); погибла ли раньше времени из-за политической близорукости собственных вождей; можно ли рассматривать реформы как альтернативу революции и т.д.?
Поставив все эти вопросы, понимаешь, что главная проблема русской истории — это соотношение политических амбиций власти и ее способности к реформированию собственных институций. Но амбиции часто возникают именно потому, что у монарха существует ясное понимание глубинных основ собственной власти.
Имперские тенденции определились в России еще при Иване III (не случайно, кстати, Иван III имел претензии на генеалогию, восходящую к римским цезарям, всячески подчеркивал свое равенство с императорами Священной Римской империи германской нации). Но уже тогда произошло то, что в дальнейшем повторялось постоянно: государственные внешнеполитические и внутриполитические интересы опережали экономические возможности страны, а следовательно, их подрывали. «Источниками преодоления противоречий между политической целесообразностью и хозяйственными возможностями с неизбежностью становились, кроме природных ресурсов, усиление налогового пресса, принудительный труд и все новые территориальные приобретения»12. Каков же итог? Консервация хозяйственной жизни страны на низком уровне, и как следствие — усиление ее отсталости по сравнению с западными соседями.
Правомерно ли это сравнение? С одной стороны — безусловно, ведь европейские страны — рядом, что называется «под боком». С кем же и сравниваться, как не с ними. Но, с другой стороны, имперское развитие, имперская идеология и постепенно формирующееся имперское сознание заставляют нас с большой осторожностью относиться к подобным сравнениям. Развивающиеся национальные государства шли по другой исторической стезе — не случайно тот же Иван III сравнивал себя именно с императорами Священной Римской империи, а не с европейскими королями.
Претензия на вселенскость требует своих жертв и заставляет смотреть на благо сугубо с точки зрения государственной пользы. Формулу русской государственности надо выводить, начиная не с формирования личности, а с оформления территории («государство пухло — народ хирел», по формуле Ключевского; хирел, добавим, не только в материальном отношении. Деспотизм как социально-политический феномен в данном случае получает достаточное объяснение и перестает нуждаться в этической оценке (от которой не уйти, если все время помнить о Западе).
С этой точки зрения, беспредельно жестокая царская власть, для которой все — от аристократа до последнего крестьянина — холопы, имеет свое оправдание. Действительно — государство нуждается в исполнителях, а не в инициаторах («барин приедет и рассудит»). Поэтому-то я думаю, что сравнение России с Западом ничего не дает практически — слишком разные миры. Отсюда и проблема личности (индивида) — западная проблема — для нас не так уж существенна. Недаром К. Н. Леонтьев говорил, что русский человек может быть святым, но не может быть честным, не его это идеал.
Дальнейшее увеличение территории государства, активная внешняя политика и самодержавные амбиции русских государей (в особенности Ивана IV) закономерно вели к усилению роли государства, что не могло не сказаться и на правовом положении русского крестьянства: переходе к самым крайним методам внеэкономической эксплуатации — прикреплении к личности феодала. Последующая расплата — трагедия Смуты — не остановила, однако же, начавшийся еще в XV веке процесс формирования системы. XVII век, преодолев последствия национальной катастрофы, позволил власти вновь вернуться к решению старой проблемы укрепления самодержавия. В этом смысле, думается, не будет большой натяжкой назвать Петра Великого продолжателем дела Алексея Михайловича — своего «тишайшего» родителя.
Традиционно именно с именем великого преобразователя и связывают образование Российской империи. Продолжая, а в некоторых случаях и суммируя результаты деятельности своих предшественников, Петр прекрасно осознавал необходимость сильной армии, способной решать любые задачи. Начиная войну со шведами (знаменитую Северную войну), царь мечтал достигнуть победы, реформировав лишь армию, при этом опираясь на ту систему власти, которая сформировалась еще до его восшествия на престол. Только убедившись в невозможности этого, он приступил к ее реформированию, далеко не всегда до конца осмысленному и продуманному.
Однако же для нас важно другое: государство мыслилось Петру I прежде всего как идеальный общественный инструмент, с помощью которого можно изменить не только природу, но и самого человека. Он смотрел на страну как на вариант армейской организации. Именно по этой причине он с таким интересом и вниманием изучал опыт протестантских государств, надеясь в «прикладных целях» использовать их опыт и традиции: в государстве «регулярном» личность так же не нужна, как и в государстве Московском.
Насилие становится совершенно необходимым инструментом, с помощью которого только и можно привести народ к «общему благу», процветанию и благополучию. Европа же с того времени становится политическим конкурентом империи, конкурентом тем более опасным, что именно от нее воспринимаются всевозможные «вершки» (в надежде на их удачное «прививание», разумеется). О «корешках» нет и помину.
Разумеется, империя продолжает расти, территория увеличивается непрерывно, войны следуют за войнами. Постепенно формируются сословия, укрепляется власть дворянства, усиливается крепостничество. Крепнет и власть самодержцев. Они — источник всего, единственно возможные «инициаторы». Не случайно и «просветительская» концепция самодержавия Екатерины II, включавшая признание основой жизни общества законность, имела в виду и тот факт, что закон пишется не для монарха (единственным ограничением его власти могут служить его же высокие моральные качества, образованность). Оппоненты не предусматриваются. При этом полицейское начало — также составная часть идеологии самодержавия XVIII века.
Все самодержцы «новой России» как зеницу ока берегли и укрепляли систему единоличной власти, прекрасно понимая, что именно эта система, как никакая другая, подходит российской имперской форме. Правда, иногда самовластье «ограничивалось удавкою» (пример Павла I достаточно показателен), но ведь принцип от этого не страдал. Зло крепостничества, непросвещенность большинства и как следствие — политическая инертность, прерываемая бунтами, такая перспектива не могла воодушевлять. Но что делать?
Глубоко задумавшийся над этой проблемой император Александр I был вынужден вновь, как и его державный предок, пристально посмотреть в сторону Запада, взять оттуда необходимые правовые и политические нормы. Но использовать их возможно было лишь разрешив «вопрос вопросов», то есть ликвидировав крепостное право. В тех условиях это означало, выражаясь языком Н. Я. Эйдельмана, проведение новой (после Петра Великого) «революции сверху»…
На вопрос «что делать?» император, разумеется, мог ответить, но решить «как?» было намного труднее. Неизбежные сомнения усиливали и противники нововведений, политическим рапсодом которых стал Н. М. Карамзин. Наш выдающийся историограф прекрасно понимал, что реформы разрушат (не сразу, так со временем) самодержавную монархию, что «истинная» монархия М. М. Сперанского непременно превратится в монархию конституционную. И хотя первоначально его «Записка о древней и новой России» вызвала неудовольствие Александра, в конце концов император отступил от своих первоначальных замыслов. Причина тому — угроза революции. Опасное дело — доверяться реформам, когда ты — повелитель одной из самых сильных стран мира, «благодетель» Европы! К тому же и без глобальных общеимперских реформ происходят серьезные изменения: в завоеванной Финляндии учрежден сейм, в Царстве Польском — действует конституция.
Впрочем, и сама мысль о необходимости кардинальных изменений — достаточный показатель неуверенности в будущем империи, начало ее кризиса. Империя росла, с каждым новым царствованием расширяя свои границы, включая в свой состав целые государства и народы, и получала новые проблемы, разрешить которые вряд ли была в состоянии. Так, означившаяся еще в XVIII веке кавказская проблема стала для России незаживающей раной прaктически на весь XIX век, за Царство Польское предстояло платить вечной «боевой готовностью» и борьбой с местным сепаратизмом. Кроме того, получая некогда независимые государства, Россия вынуждена была взваливать на свои плечи и не разрешенные ими проблемы (например, наследованный от Польши еврейский вопрос). Чем дальше, тем больше запутывался узел.
Ошибки множились далеко не только по той причине, что власти вовремя не провели какую-либо назревшую реформу, но и оттого, что проведенная реформа, удовлетворяя одних, неминуемо раздражала других. В этой связи показательна эпоха Николая I, прекрасно осознававшего необходимость проведения реформ (и, разумеется, отмены крепостного права), но в то же самое время, очевидно, не представлявшего себе, как провести их, не потрясая основ государственности. Его трагедия — трагедия белки в колесе: скорость лишь убыстряет вращение, но не помогает найти выход из замкнутого пространства. Охранительная идеология — это уже не симптом болезни, а констатация ее неизлечимости. «Последний якорь нашего спасения» слишком мал, чтобы удержать государственного колосса на плаву. Крымская катастрофа доказывает это.
Время царствования следующего императора — Александра II — традиционно называется эпохой великих реформ. Часто то время характеризуют как «последний шанс», отведенный самодержавию историей. Бесспорно ли это? Видимо, нет. Давно понято, что у великих реформ был естественный ограничитель, камень преткновения: самодержавные принципы, которыми, раз ступив на стезю реформ, необходимо когда-нибудь поступиться. А поступиться почти невозможно — это равносильно измене самому себе. К тому же эпоха императора Александра II показала, что реформы дают не только положительные результаты, но также приводят к разрушению устоявшихся политических представлений и социальных стереотипов, к росту нигилизма, как тогда говорили противники «западного пути» развития России. Покушения на царя, завершившиеся драмой 1 марта 1881 года, казалось бы, неопровержимо доказали это. Критики великих реформ не забывали указывать и на то, что крупные изменения приводят к росту сепаратизма внутри империи, то есть способствуют ее распаду.
Что же в таком случае надо делать? Ответ на столь сложный вопрос мы воспроизводили в самом начале: с точки зрения императора, стремившегося предотвратить потрясение основ государства, необходимо стремиться сохранить все то, что уже есть, заморозить страну, уберечь ее насколько возможно от революционных потрясений и бурь. Конечно же, реформы необходимы, но только не ломающие устоявшийся политический режим. Ведь это — главная ценность, которую необходимо сберечь для будущего. Однако добиться этого крайне трудно. Шараханья и в данном случае неизбежны.
Реформа империи разрушает ее «форму», государственность, следовательно, ведет к анархии, революции. Но непроведение реформ также толкает империю к революции. Куда ни кинь — всюду клин. Ни о каком сравнении с Европой прежде всего поэтому речь идти не может.
Имперский груз с каждым годом нести было все трудней. Революция 1905 года вынудила самодержца «поступиться принципами», но все понимали, что Николай II совершил огромное над собой насилие, подписав Манифест 17 Октября. Третьеиюньская система П. А. Столыпина была заведомо временным сооружением. Власть и в последние годы существования империи как бы не хотела реформироваться, лишь нехотя приспосабливаясь к изменениям. Однако к новым временам империя так и не смогла полностью приспособиться.
Конечно, запоздалые уступки не спасают, но возможно ли говорить о принципиальной возможности реформирования империи? Собственно говоря, империя и живет, пока прирастает территориями, пока сохраняет «потенцию роста». Многих фантом империи именно поэтому и прельщает. Вера в империю как в панацею, предохраняющую от распада и гибели, — самая сильная вера в государство, сохраняющаяся и поныне.
Страшно, что ответ о том, как сохранить имперскую «систему политических связей», прекрасно поняли и с умом использовали пришедшие на смену императорам большевики. И это совсем не случайно: политическая структура революции, как и структура самодержавия, допускает возможность «безумия власти» (Г. П. Федотов), возлагая на народ ответственность за это безумие. Способ, позволяющий власти (как самодержавной, так и революционной), избегая обвинения в насилии — подавлять личность, сдерживать развитие просвещения, то есть брать на себя «бремя решения», давая готовые ответы на вопросы о добре и зле, о том, что такое хорошо и что такое плохо, иначе говоря — определяя будущее.
Консерватизм и просвещение — антиподы. Консервация жизни — способ сохранения формы в ущерб содержанию. Коммунистическая «форма» предполагала возможность изменений только тогда, когда речь шла о частностях, говоря языком Ленина — когда речь шла о реформах, а не о реформе. Единый идеологический знаменатель нивелировал возможные отходы от «генеральной линии». Единомыслия, разумеется, власти достичь не могли, но страх за неправильно произнесенное слово воспитать сумели. Воспитание страхом на долгие годы стало главным рычагом воздействия на народ советской империи.
Показательно, что еще на заре XX века не кто-нибудь, а социал-демократ Г. В. Плеханов писал, что революция может привести к политическому уродству, к своеобразному царскому деспотизму, только обновленному и на «коммунистической подкладке». Стремление «железной рукой загнать человечество в счастье» изначально предполагало использование насилия. Максимализм большевиков, декларировавших разрушение старого мира «до основания», иллюстрировал это со всей очевидностью. Отношение к дореволюционной России характеризовало и перспективы ее послереволюционного будущего, — показательно, что, по словам В. Г. Короленко, большевики явились только настоящим выражением прошлого страны, с ее рабской покорностью перед самодержавием. Таким образом, с самого начала строительства «нового мира» в России наиболее дальновидные современники увидели в его («нового мира») контурах прежние очертания.
Именно имперские притязания, обернутые в социалистическую упаковку, и заставляли Сталина стремиться к восстановлению старой, нарушенной революцией, системы. В социалистических условиях для достижения поставленной цели своеобразным психологическим «допингом» был страх. Идея осажденной крепости, в которую рвутся враги, — самое удобное сравнение, которое мог использовать Сталин в борьбе за построение социализма в СССР (разумеется, как он этот социализм понимал). Нагнетание страстей, всяческое культивирование непримиримости к врагам, скрытым и явным, не могли не дать своих плодов. Они стали особенно видны после того, как Сталин окончательно и бесповоротно укрепил свою единоличную власть и стал единственным коммунистическим вождем, разгромив соперников (Л. Д. Троцкого, Л. Б. Каменева, Г. Е. Зиновьева, Н. И. Бухарина и многих-многих других старых соратников Ленина).
Много лет спустя, вспоминая 1920-е годы, старый монархист, принимавший из рук Николая II его отречение, В. В. Шульгин не стеснялся признаться, что тогда он еще слишком мало понимал, что стоит «на пороге нового самодержавия». Сталин, названный им Чингисханом, «воскресил самодержавие, и притом с такой силой, какой оно никогда не знало». Думается, не один Шульгин, в то время нелегально посещавший СССР, плохо разбирался в происходившей борьбе. Однако ее результаты вскоре почувствовали все: и горожане, и крестьяне.
То, что в борьбе за абсолютную власть Сталин прекрасно понимал воспитательное значение страха, свидетельствуют также показательные процессы, которые были устроены в конце 1920-х — в 1930-х годах. С каждым новым политическим спектаклем (а именно так должны быть охарактеризованы эти процессы) их участники выступали всё более слаженно и удачно. Абсурдность обвинений, внутренняя алогичность заявлений подсудимых отступали на задний план перед «царицей доказательств» — добровольным признанием в совершенном, а также искренним желанием «врагов народа» помочь суду. Нагнетание политической истерии в стране было мастерски срежиссировано и показало гражданам СССР, что «слово и дело» — синонимы, что враг может быть рядом, и поэтому необходимо постоянно быть бдительным. Как в хорошем спектакле, замысел режиссера раскрывался перед зрителями постепенно: вначале обвиняли «буржуазных специалистов», затем бывших партийных лидеров, смещенных с политического Олимпа в результате внутрипартийной борьбы, потом — тех, кто занимался этим «смещением». Системность абсурда — сталинское изобретение. Главный сталинский обвинитель А. Я. Вышинский, не стесняясь, заявлял, что когда речь идет о заговоре (а именно в этом обвинялись участники всех так называемых московских процессов), то наличие документов — не аргумент, главное — раскрытие преступных замыслов самими заговорщиками.
Для большевиков цена, приносимая в жертву идее, никогда не могла быть запредельной. В этом отношении Сталин — достойный (и самый последовательный) ученик Ленина, сумевший построить мощное государство ценой геноцида собственного народа. Разумеется, нельзя все сводить только к страху, не только в нем было дело. Но именно страх формировал правила и нормы поведения в советском обществе и в итоге на практике доказал, что главное — цель (создание великой державы), ради которой можно не думать о жертвах.
…Демократические инъекции оказались самым действенным оружием против власти, основанной на насилии и претендовавшей (правда, под другим, чем самодержавная империя, флагом) на вселенскость. Разрушение той системы оказалось и разрушением государства, что не могло не вызвать искренних и глубоких сожалений. Второй раз за столетие Россия оказалась в положении легендарной Атлантиды. Вполне закономерно, что и любые изменения, любые реформы стали восприниматься лишь с одной стороны — как разрушающие жизнь и, следовательно, мешающие жить «простым людям». Не в системе, а в проводимых реформах стали видеть главный корень всех бед, «зло разделения». В объективных процессах стали видеть субъективные интересы. Стремление вернуться назад, к «египетским котлам с мясом», на фоне всеобщего обнищания и морального упадка даже трудно осуждать. Не в любви к коммунизму дело, а в страхе оказаться «на обочине жизни» — без страны и без четко установленных правил, с которыми можно соглашаться или нет, но которые позволяют обрести «форму» — то, что всегда давала своим подданным Российская империя и что с потерей империи наиболее болезненно воспринимается большинством.
И все же… Имперская судьба — историческая данность России, от нее трудно (да и куда?) уйти. Это тот крест, который страна несла в течение многих веков, расплачиваясь за глобальность своих метаисторических притязаний вечной неустроенностью собственного народа, его систематическим отставанием от европейских соседей. Что оставалось, кроме как верить в «особую стать», по-тютчевски? И действительно, на первый взгляд кажется, что остается одна только «внеисторическая» вера…
Но это только на первый взгляд. Конечно, реформы — не панацея от всех бед, реформы не могут изменить человека. Но, отказываясь от попытки изменить жизнь (и себя в этой жизни), человек обрекается на нравственную деградацию, ибо нет ничего страшнее исторического пессимизма.
Вспомним судьбу Западной Римской империи V века: всё гибло, финансовая система государства была подорвана, армия разваливалась, варвары разрушали города, приходила в упадок культура. В 476 году последнего императора Западной Римской империи Ромула Августула низложили. Казалось, история подвела черту под этой некогда великой цивилизацией. И что же: жизнь не остановилась, более того, она получила новый импульс: варварские государства V–VII веков, создававшиеся на обломках старой империи, в итоге не столько разрушили, сколько сохранили ее традиции — правовые, политические и, отчасти, даже культурные (например, язык и письменность).
«Обрыва» истории не случилось. 476 год стал лишь условным водоразделом, «отделившим» античность от средних веков. «Скрытая динамика» империи давала себя знать и в том, что народы, генетически не связанные с римлянами, оказались хранителями ее главной идеи — понятия вселенскости. Этому же содействовала и Церковь. «Варварская» эпоха дает нам имена выдающихся писателей, поэтов, философов: Эннотий, Целий Седулий, Аратор, Драконтий, Боэций, Кассиодор, Папа Григорий Великий, Беда Достопочтенный и многие другие. К тому же в ту эпоху жила и развивалась Восточная Римская империя — Византия, также оказывавшая влияние на варварский западный мир. Все это вместе и позволило Западу сохранить идею империи, создать то, что ныне называется единым европейским домом.
…Да, империи умирают, но этот пессимистический вывод не должен скрыть от нас того простого обстоятельства, что смерть системы не означает гибели цивилизации, созданной данной системой. Не стоит искать точных дат и цифр — они всегда обманчивы. Смерть СССР, закономерная и естественная (с точки зрения «исторической справедливости», как ранее — гибель царской России), не есть кончина уникальной российской цивилизации. Ее будущее целиком зависит от исторического оптимизма каждого из нас…
1 Великий князь Александр Михайлович. Книга воспоминаний. М., 1991, с. 147.
2 Победоносцев К. П. Московский сборник. // К. П. Победоносцев: Рrо еt соntrа. Личность, общественно-политическая деятельность и мировоззрение Константина Петровича Победоносцева в оценке русских мыслителей и исследователей. Антология. СПб., 1996, с. 80.
3 Трубецкой Е. Н. Старый и новый национальный мессианизм. // Смысл жизни. М., 1994, с. 348.
4 Бердяев Н. Судьба России. М., 1990, с. 65.
5 Леонтьев К. Византизм и славянство. // Записки отшельника. М., 1992, с. 186, 189.
6 Чаадаев П. Я. Философические письма. // Сочинения. М., 1989, с. 25–26.
7 Федотов Г. П. Трагедия интеллигенции. // О России и русской философской культуре. Философы русского послеоктябрьского зарубежья. М., 1990, с. 423.
8 Иванов П. Тайна святых. Введение в Апокалипсис. М., 1993, т. II, с. 580.
9 Бердяев Н. А. Указ. соч., с. 65, 66.
10 Леонтьев К. Указ. соч., с. 47.
11 Эйдельман Н. «Революция сверху» в России. М., 1989, с. 37.
12 Власть и реформы. От самодержавной к советской России. СПб., 1996, с. 50.