БОРИС ПАРАМОНОВ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2000
БОРИС ПАРАМОНОВ
ДОБЫЧИН И БЕРКОВСКИЙ
В Петербурге журналом “Звезда” выпущено полное собрание сочинений и писем Леонида Ивановича Добычина. Это тщательно проделанная, научного достоинства работа. Заложен необходимый фундамент для изучения замечательного писателя, наконец-то признанного одним из классиков русской литературы XX века. Я бы поставил его в ряд с Платоновым и Зощенко — не стилистически, а тематически. Когда Добычина начали переиздавать в перестройку, о нем писали, что он разоблачает нэповское мещанство, — то же, что доброхоты говорили о Зощенко. На самом деле всех трех объединяет даваемая ими картина убывания, схождения на нет русской жизни: онтологическое оскудение, место пусто, мерзость советского запустения. Только у Зощенко шумно — коммунальная квартира, а у Добычина тихо, должно быть, потому, что его провинциальные обыватели живут еще в собственных разваливающихся домишках. “И тихо, так, Господи, тихо, что слышно, как время идет”, — писала Ахматова в стихотворении о Париже под немцами. Это стихотворение начинается словами: “Когда погребают эпоху…” Вот и Добычин погребал эпоху русской жизни. Причем у него она, эта эпоха, берется еще в ее досоветских истоках. Об этом им написан роман “Город Эн”. Там такая же, но дореволюционная провинция. Разницу уловить трудно. Быт явно богаче, но авторское зрение то же. Добычин — писатель вообще иронический, глаз у него скорее злой. Но он зол и жалостлив одновременно.
Вениамин Каверин писал о Добычине в мемуарах “Эпилог”:
“Душевное богатство его было прочно, болезненно, навечно спрятано под семью печатями иронии, иногда прорывающейся необычайно метким прозвищем, шуткой, карикатурой. Впрочем, он никого обижать не хотел. Он был зло, безнадежно, безысходно добр”.
Это, повторяю, мемуары, написанные через сорок лет после смерти Добычина, покончившего с собой в 1936 году. А вот что говорил литературно острый современник на обсуждении творчества Добычина в том же 36-м году, каковое обсуждение, по общему мнению, как раз способствовало его самоубийству. Это Н. Я. Берковский, фигура значительная, человек, обладавший заслуженной репутацией крупного специалиста в западных литературах, автор ряда исследований в этой области, которые иначе чем блестящими не назовешь. Начав с того, что у книги Добычина “Город Эн” — “профиль смерти”, Берковский продолжал:
“Дурные качества Добычина начинаются прежде всего с его темы. Он пишет о провинции, о городе Двинске около 1905 года. У Добычина дело изображается таким образом, что вот мальчики ходили в классы, попы служили молебны, дамы покупали шляпы, мужья зарабатывали деньги, и вот, между прочим, происходили беспорядки.
Добычин такой писатель, который либо прозевал все, что произошло за последние девятнадцать лет в истории нашей страны, либо делает вид, что прозевал.
Дело все в том, что у него тема, содержание не работают. Они ему подарены, он их получил в подарок от старой литературной традиции, и ему ничего не остается, как вот этот подаренный материал оформлять. Конечно, ни в коей степени Добычин не новатор, это стилизатор”.
Правы оба — и Каверин, и Берковский. Последний — почти во всем, кроме утверждения о стилизаторстве. Добычин — писатель с несомненно собственной, острой манерой, у него выработался персональный стиль. Недоброжелатели, критиковавшие его за формализм — это был главный грех в советском 36-м году, — пытались упоминать Джойса, книгу его рассказов “Дублинцы”. Но она вышла первым переводом в 27-м году, а Добычин начал печататься в 24-м, и уже в самостоятельно выработанной манере. Да и не был Джойс в “Дублинцах” никаким формалистом, это еще не игровой “Улисс”. Самый длинный и самый известный рассказ в “Дублинцах” — “Мертвые” — вообще традиционен, если угодно, старомоден.
Но Добычина старомодным уж никак не назовешь. Учителя среди классиков у него, конечно, были, самый заметный — Чехов (на которого, кстати, похож Джойс в “Дублинцах”), но у Добычина свое мастерство. Главная черта добычинского стиля, главный его прием — минимализм. Так сказать, доведенный до максимума минимализм. Поэты знают, что писать короткими строчками много труднее, чем длинными. Писать, так сказать, без прилагательных. В добычинской прозе есть одна особенность, которая указывает еще на одного его тайного учителя: ставить подлежащее на первое место в коротких предложениях: не “Шел снег”, а “Снег шел”. Это выводит к Пушкину-прозаику, к его галльско-латинской краткости, грамматичности. Вот прием Добычина: описание глухого быта как бы на гимназической латыни. Возникает не то чтобы острый, но тем не менее заметный контраст, эта игра у него ощущается. Тема добычинская тогда, получается, — сопоставление культуры и быта, причем не быт разоблачается, как можно подумать, а культура одомашнивается. Уравновешиваются, уравниваются какие-нибудь плюшевые бомбошки на портьерах и, скажем, Ницше. Культура, культурный миф сведены к быту, и тогда мещанская квартира предстает у Добычина музеем. Это музей XIX века, когда оказывается, что Ницше — не столько философ и его книги, а некая картинка, на которую похожи некоторые из знакомых повествователя-мальчика: признак сходства — прическа дыбом и широкие усы.
Вот пример разговоров матери рассказчика, называемой повсюду “маман”. Началась война с Японией, и маман за чаепитием говорит знакомой, уезжающей на войну медсестрой: “Завоюете их, и тогда у нас чай будет дешев”.
Потом, когда японцы победили, та же тема обретает вариант:
“Надо больше есть риса, — говорила теперь за обедом маман, — и тогда будешь сильным. Японцы едят один рис — и смотри, как они побеждают нас”.
Или:
“Кондратьева, вскочив с качалки, побежала к нам. Мы похвалили садик и взошли с ней на верандочку. Там я увидел книгу с надписями на полях — “Как для кого!” — было написано химическим карандашом и смочено. — “Ого!” — “Так говорил, — прочла маман заглавие, — Заратустра”. — “Это муж читает и свои заметки делает”, — сказала нам Кондратьева. Пришел Андрей и показал мне змея, на котором был наклеен Эдуард VII в шотландской юбочке”.
Это не разоблачение мещанства, это ностальгия — и очень тонкая проза, этакий Марсель Пруст — не менее, а по-своему искусный, немногословный. И еще: это мир глазами ребенка, выходящего из квартиры не далее своего реального училища или городского провинциального парка. А город даже не губернский, а уездный — но с налетом некоторой европейскости: Двинск, ныне Даугавпилс, и эти уездные русские немцы и поляки тоже работают на тот же образ одомашненного мира. Европа — это не Гете и Кант, а содержательница колбасной мадам Штраус, нечаянно убитая упавшим на нее окороком, и ее любовник капельмейстер Шмидт, идущий за гробом в задних рядах процессии, потому что он не родственник и люди соблюдают приличия.
Мир Добычина — это проза, но проза культуры.
Мотивировка описываемого возрастом рассказчика-ребенка создает массу тонких эффектов в “Городе Эн”. Церковь дается, как в толстовском “Воскресении”: “От окон тянулись лучи, пыль вертелась на них. Время ползло еле-еле. Наконец Головнев вышел с чайником из алтаря и отправился за кипятком для причастия”. Но ребенок не столь и простодушен, как кажется, вернее, он усложняется по мере повествования. Это роман о становлении критического сознания в сознании младенческо-конформистском: дети ведь всегда конформисты. Герою-рассказчику нравится все: и книжка про Маугли, и ангел на картинке, но больше всего ему нравятся Чичиков с Маниловым и их дружба.
“Я пожал Сержу руку: — Мы с тобой — как Манилов и Чичиков. — Он не читал про них. Я рассказал ему, как они подружились и как им хотелось жить вместе и вдвоем заниматься науками. Серж открыл шкаф и достал свои книги. — Вот Дон Кихот, — показал мне Серж, — он был дурак”.
“Город Эн” описывает главный сюжет жизни Добычина — его тихий бунт против канона и нормы. Можно сказать — христианский бунт. Добычин в сущности — христоподобная фигура, и христианский миф у него приобретает те же бытовые черты среднебуржуазного детства:
“В субботу, перед пасхой, когда куличи были уже в духовке и пеклись, маман закрылась со мной в спальне и, усевшись на кровать, читала мне Евангелие. “Любимый ученик” в особенности интересовал меня. Я представлял его себе в пальтишке с золотыми пуговицами, посвистывающим и с вербочкой в руке”.
Любимый ученик Христа — это Иоанн, возлежавший на персях Учителя. Все сюжетное пространство романа — поиск героем такого любимого ученика, хотя ему кажется, что он влюблен в девочку Тусю, переименованную им в Натали. В романе очень искусно проведен мотив слабых глаз героя, когда чуть ли не на последней странице выясняется, что он близорук: надев очки, он увидел мир по-другому. Последние слова романа:
“Вечером, когда стало темно, я увидел, что звезд очень много и что у них есть лучи. Я стал думать о том, что до этого все, что я видел, я видел неправильно. Мне интересно бы было увидеть теперь Натали и узнать, какова она. Но Натали далеко была. Лето она в этом году проводила в Одессе”.
Некоторые полагают, что эта концовка — ироническая, двусмысленная: звездные лучи — свет давно погасших звезд, а Натали, увиденная как следует, предстанет скорей всего той самой бабищей ражей из Сологуба. Туся она будет, а не Натали. Но я бы не стал называть “Город Эн” вариацией на тему “Тьмы низких истин нам дороже Нас возвышающий обман”. Город Эн — это не тот город, о котором идет повествование, но и не лучший мир, и не миф о лучшем мире, это альтернативное бытие, предстающее — литературой. Это роман о становлении писателя, портрет художника в юности, и вот тут действительно есть сходство с Джойсом.
Когда Добычина прорабатывали в марте 36-го года, речь шла исключительно о романе “Город Эн” — тогдашней новинке. Добычинские рассказы советского цикла не упоминались, а оттуда можно было бы, не особенно даже напрягаясь, извлечь антисоветскую сатиру, которая часто проходила в тогдашней литературе под маркой разоблачения мещанства. Между тем сатиры у Добычина, можно сказать, нет — есть очень тонкий прием любования и жалости под личиной как бы издевки. Ирония и жалость, по известному рецепту. Здесь он следовал советам и практике Чехова, писавшего, что, желая эмоционально завладеть читателем, не нужно пытаться его разжалобить, описывая горе, не нужно плакать самому. Когда Добычин пишет: “Штабс-капитанша Чигильдеева жила над нами в мезонине, и в конце зимы мы познакомились с ней, чтобы ездить на одном извозчике на кладбище”, — это указание не на скупость, а на бедность двух женщин, потерявших мужей, но старающихся не опуститься, делать все как положено. У настоящего читателя именно такие фразы способны вызвать слезу. Единственное отличие советских рассказов Добычина от “Города Эн” в том, что благородная бедность в первых требует еще больших усилий и не всегда удается благородство сохранить.
Современный критик, обсуждая проблему сатиры у Добычина, пишет:
“Рутинным в ней (прозе Добычина) изображено само по себе человеческое существование, и революция еще в большей степени, чем обыденная жизнь, обнажает незыблемую шаблонность человеческих реакций и мотивов поведения, ничьего ума особенно не преображая… Чем ярче бытовая клавиатура добычинских сюжетов, тем осторожнее приходится говорить о каких-либо запечатленных в них исторических сдвигах, об обличительных или сатирических интенциях писателя”.
И еще очень важное у того же критика:
“…└провинция» у Л. Добычина уже и есть └модель мира», не менее репрезентативная в художественном смысле, чем какая-либо иная. Не потому, что └свет мира» исходит из нее. Но потому что сам мир онтологически, сущностно └провинциален»… └Город Эн» — это гиперпровинциальное озарение русской прозы XX века… Человек — и есть └мещанин» и └звучит гордо»”.
Как сказано в одном старом русском романе: правильная мысль, моя мысль. Вопрос: почему этого не мог понять высококультурный человек, обладавший к тому же серьезной философской культурой, знаток всяческих темных немцев — Н. Я. Берковский? Вот это и есть подлинный и стоящий обсуждения сюжет, связанный с Добычиным: сам-то Добычин ныне бесспорен.
Несомненно, выступление Берковского против Добычина было серьезной этической ошибкой, тем более что, по словам Каверина, никто его выступать и не принуждал. Получается, что Берковский был уверен в своей правоте, а о последствиях своего выступления для Добычина не подумал — потому что не хотел думать о плохом.
Похоже, что Берковский был человек бойцовского темперамента. Ему мало было академической деятельности, к которой он прошел серьезную подготовку в аспирантуре у Жирмунского. Он был в двадцатых годах очень активным литературным критиком, тогдашние его статьи собраны в книге “Текущая литература”. Это, бесспорно, значительная книга, блестящая демонстрация блестящего авторского дара. Этот тонкий интеллектуал был правоверным рапповцем — именно по темпераменту, а не по интеллекту. В последнем отношении он был неизмеримо выше своих сотоварищей, претендовавших на роль организаторов литературного процесса и проведения в нем марксистско-пролетарской линии.
Берковского отличало пристрастие к сильным выражениям; он, например, оскорбил на всю жизнь Каверина, сказав по поводу его романа “Скандалист”: каждая эпоха оставляет свой помет в литературных произведениях, сейчас этот помет собрал Каверин. При этом сам роман он скорее хвалил. Или вот как он высказался о тогдашней звезде Леониде Леонове в связи с нашумевшим романом “Вор” — леоновский талант всячески при этом вознося:
“Общественность, гигиена и эстетика все вместе требуют – перетряхнуть литературный гардероб, нужна баба Горпына, чтобы предать повешенью под чистым воздухом старые штаны Довгочхуна. <…> Поэтому будем суровы к Леонову, мы должны его совратить с дохлого пути, в который он втоптался… Тряпичный морг — вот вывеска для наших романов, страдающих бедностью материала, отобщившихся от нашей “замечательной”, как говорил Бухарин, жизни”.
Винтажный кусок, драгоценная гемма двадцатых годов. Грубость Берковского — стилизованная, это прием, подражание зубодробительному стилю т.н. разносной советской критики. Мальчик из интеллигентной семьи, истомившись отличной учебой и примерным поведением, подражает дворовым хулиганам: известный комплекс. При этом мысль цитированной статьи (она называлась “Борьба за прозу”) значительная: советская проза не должна ориентироваться на бытовой материал и сюжетные приемы старой литературы. Здесь Берковский готов согласиться с теоретиками ЛЕФа, видит частичную правду в их установке на факт, то есть на новый материал новой революционной действительности. Нужно выкинуть “падаль быта” — еще одно сильное и впечатляющее выражение. Ошибка лефов — они хотят писать плугом и пахать пером. Литературу нельзя лишать права эстетической трансформации ее предмета. Вопрос: как это сделать в новых условиях коммунистического строительства — чтобы и коммунистично было, и художественно. И Берковский делает поистине колоссальные усилия, стараясь найти соответствующий метод и приемы обучения ему пролетписателей, но дело у него зачастую сводится к азбуке. Не тяжело, а скорее смешно наблюдать, как этот эстет отмечает стилистические ошибки какого-нибудь Чумандрина или пытается отыскать эволюционную перспективу в литературно беспомощном фурмановском “Чапаеве”. Бесплодные усилия любви, некоторым образом. Но вот он обнаруживает подлинную свою любовь: его статья “О прозе Мандельштама” — вне всякого сомнения, критическая классика.
Если Пастернак в своей прозе поэта ищет вещь до культурного выражения, даже до слова, то Мандельштам, наоборот, ищет людям и предметам, даже бытовым, культурное гнездо, дает их историко-культурную проекцию, они у Мандельштама высоко репрезентативны, подняты над бытом. Соответствующие анализы у Берковского сногсшибательны (например, о “монетности” мандельштамовской фразы), читать этот его текст — подлинное наслаждение. Вывод (даю его не строго цитатно):
“Стиль Мандельштама служит тому, что за вещью видится ее “фамилия”..”. “└Родовым» восприятием взяты почти все вещи в “Египетской марке”…” “Парнок суммирует классического разночинца девятнадцатого столетия…” Нужно брать “живых людей” не в падали быта, а с высоты культурных проблем. Мандельштам учит историософичности быта… “Преломление быта культурой, центральный принцип мандельштамовской прозы, нам сейчас, в дни обсуждения культурной революции, безмерно дорого”. Этот же принцип демонстрируется в “Зависти” Олеши. “└Историософичностью» у Олеши отягощены два быта — и отпетый и советский. Советский быт Олеша умеет тоже воспринимать как протекающий в истории”.
Знал бы Берковский, куда протечет в истории советский новый быт!
На этом параде эрудиции (автор вспоминает аж Реми де Гурмона) присутствует еще и словесное мастерство — “отпетый быт”, к примеру, значит похороненный и одновременно безнадежный, пропащий. Грубости Берковского отнюдь не только рапповщина, но и тонкая игра аллюзиями. Например: “вифлеемский мастер афоризмов”. Здесь не богохульство, но очередная выставка эрудиции, вроде как “голландский мастер зимних пейзажей”; автор — свой человек в Эрмитаже. Это мелочи к характеристике тогдашнего, двадцатых годов Берковского.
Интересно развернуто про Олешу: советизм и светлое будущее Андрея Бабичева в том, что солнце у него блестит на металлических пластинках подтяжек, а отпетый поэт Кавалеров не вылезает из пыльной берлоги старой романтической культуры. Эта культура сейчас — Анечка Прокопович.
Спрашивается: зачем этот эрудит связался именно с РАППом? Какой черт понес его на эту галеру? Ему бы самое место на правом фланге ЛЕФа — там, где Шкловский. Да вот в том-то и дело, что это место было уже занято. В подмастерьях у Шкловского Берковскому ходить не хотелось, а в РАППе он выделялся. Задирался: формалисты устарели, это Вяземский и Шевырев, а РАПП — коллективный Белинский. Таким Белинским — то есть первым, передовым и влиятельнейшим критиком — хотел Берковский самого себя видеть, и напрасно: он лучше Белинского.
Очень в пользу Берковского говорит, что он не вступил в партию.
Почему же, еще раз, он так неудачно выступил против Добычина? Помимо всякой морали — почему так эстетически, да и культурно-исторически неправильно выступил?
Сказался испуг провинциала, выросшего в Вильне. Это не Двинск, конечно, но и не авангардная столица. Берковский испугался того, что Добычин зовет обратно, что не будет новой культуры и ему места в ней. Солнце Андрея Бабичева заходило и уже не блестело на его подтяжках. На подтяжках впору было вешаться. Замечательная жизнь, о которой говорил Бухарин, оборачивалась чем-то иным. Берковский боролся не за правое дело, а за призрак его. Выпад против Добычина был попыткой экзорцизма, заклятия, чур меня. Запахло возвращением в старое гетто культуры. Дворовые хулиганы слишком уж разошлись, а мальчику-отличнику так не хотелось возвращаться от их завлекательных веселий к пухлым томам, к немецкой грамматике.
Ему еще сильно повезло, что это возвращение удалось.
Уйдя насовсем к Гофману и Тику с Вакенродером, Берковский признал правоту Кавалерова, предававшегося западноевропейским грезам. Понял ли он в конце концов правоту Добычина: что “историософская перспектива” — за вечным бытом, за мещанством, за Анечкой Прокопович? Мы — поняли. Мы будем спать с Анечкой1.
1 Мы уже спим. (Ред.)