Вариации без темы
ЕЛЕНА СКУЛЬСКАЯ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2000
ЕЛЕНА СКУЛЬСКАЯ
РЫБЫ СПЯТ С ОТКРЫТЫМ РТОМ
Ваpиации без темы
Автоp благодаpит pеальных геpоев за пpедоставленные слова и вымышленных — за пpедоставленные жизни.
— Васичка, ты слышишь? Слышишь этот голос? Он скользит. Тугой, как змея на озерной ладошке. Нет, что ты, мне не почудилось — не лилия, не кувшинка, не лист с растопыренными пальцами, а голос льнет, елозит по воде; зудит, ползет по воде стремительно. Будто тоненький запах духов — 6843 за унцию, из Парижа. Да, Васичка, я помню, помню, помню, что мы в хосписе, что озеро в Кадриорге, а в центре островок, как сердцевина торта, до которого не добраться по воде, а в воде только лебеди, и шеи их подобны тугим водопроводным шлангам, полным веселой, орущей воды, занесенной над всходами… О-о, помилуй Бог, я не хочу назад, где на стене дичится виноград. Из рта камина сгнившие в огне поленья добывает пепел лени, и как кувшин расколот сад… И на этой сердцевине торта — наш хоспис. Но я, правда, поверь мне, слышу тоненький голос, да, это сестра говорит врачу, что не стоит отключать аппаратуру, что как раз на нас можно проверить, сколько еще аппарат, показавший, что он на нуле, поддерживает жизнь, пока и в самом деле не остановится… Ну пусть день или два дня, но ты успеешь дописать свою повесть, я помогу тебе, я ведь не трачу времени на стихи, они пишутся попутно, незаметно… Васичка, ты ведь и не сможешь без меня написать свою повесть, мы ведь вместе, всегда вместе, двадцать лет вместе, мы же уже ни о чем другом не способны написать. Мы можем написать только про наш сад, где дог прижимается к стволу, как воздушный гимнаст к шесту, но дело не в этом; дог поднимается на задние лапы, передние закидывает на ветви, и, не помогая себе руками, но поводя головой, будто одновременно отмахивается мордой в листве от бабочек, сплетающих черное и вишневое кружево в пыльце соблазна, откусывает грушу. Больно его зубы входят в мякоть. Веснушчатая сердцевина груши. Васичка, просыпайся, очнись. Я умоляю тебя. Я люблю тебя. Нам ведь никто больше не нужен. Мы опять расскажем друг другу все, что с нами было, и нам опять будет интересно. Васичка, читай…
— Моя повесть, твои стихи… Ася! Их просто подошьют к истории болезни.
— Подошьют к истории болезни — прочитают. Ну давай!
— С того места, где остановился?
— Да.
— Хорошо, Ася, я попробую. Ну, ты помнишь, я, то есть мой герой, то есть Алексей Кириллович приходит к тебе, ну не к тебе, конечно, а к Лоле, вот… Он говорит, что больше так не может, что все запуталось… А она отвечает: «…Ступайте домой тогда, Алексей Кириллович». А он: «Домой? Да что же это, Лола? Зачем? Ах ты Боже мой! Жена, двое детей. Я прихожу домой, а она, может быть, висит в коридоре. Вполне может быть, она обещала. Но повесилась — повесилась. Главное не это, к этому я притерпелся. А вот получите какой-нибудь сюрприз: например… да хотя бы ведет указатель от двери по всей квартире — петляют стрелочки, кружочки, знаете ведь , такие сердечки со стрелочками бывают на деревьях. А кончается путеводитель у нее на груди, там табличка: «Это тебе, Алешенька!» Идешь по стрелкам и в грудь ей утыкаешься носом. И не смей, понимаете, заглядывать к ней на грудь, пока не пройдешь всем ее маршрутом — через кухню, через спальню, стрелки масляной краской по стенам нарисованы. Значит, входишь, огибаешь ее, идешь по всей квартире, опять к ней возвращаешься. А иначе быть беде, конец всему… О-о, она может. Она прекрасно может. Она страшно жалела, что не умерла последними родами. Я тогда, во время ее родов, поехал кататься на лодке, и мне бы прямо в лодочку доставили известие, мол, так-то и так-то, а я бы с задранными веслами, с налипшей на веслах водою, с водорослями, будто не она — я покойник…» Читать дальше?
— Подожди. Теперь я прочту из стихотворения:
На черный день прикопленное небо.
Назойливость чешуйчатая кровель:
Там язычок злопамятливой крови
Блаженно запрокидывает мебель.
— Язычок крови ласкает мебель? Коричневое кресло. Сиденье невольно расставляет ноги. Коротконогое кресло. Гнутые короткие ножки. Представляю, как они будут блаженно запрокидываться… Ася, а давай на минутку представим, что мы с тобой здоровы, что мы не в хосписе, что мы ничего не пишем, не сочиняем, а сидим с тобой на краю озера и обсуждаем шеи лебедей, похожие на тугие водопроводные шланги. На краю. Озеро похоже на торт. Там, где вода, там уже все съели. А островок — сердцевина, клумбочка торта, там больше всего крема. Там хоспис. Плывет по озеру лебедь. Мы накормим его монетками, чтобы вернуться. Такая примета.
— Наглотается и пойдет на дно.
— Мы немного, он не утонет.
— Но осадка-то у него станет глубже?! Васичка, подожди. Значит, в твоей повести я — Лола? И к Лоле ходит утешаться твой Алексей Кириллович. Он приходит к Лоле, чтобы отдышаться после жены. Но ведь и я задыхаюсь. То есть Лола задыхается. У нее ведь дома не слаще, чем у Алексея Кирилловича. Ведь от Лолы муж уходит, Петр Степанович. Да-да, и, пожалуй, она может узнать об этом совершенно внезапно, собираясь, скажем, на концерт. Она думает, что у нее все хорошо, что у нее есть муж, Петр Степанович, и есть любовник, Алексей Кириллович, а в это время муж ее как раз бросает и самым бестактным образом ставит об этом в известность прямо перед концертом. Но она сильная женщина, Васичка. Она все равно пришла на концерт, поскольку она купила билеты, еще ничего не зная. А он, ее муж, Петр Степанович, сказав ей правду, тоже пришел на концерт — с другой. И вот Лола смотрит на него на концерте. Он стал похож на суку. На суку, ставшую на задние лапы. Пуговицы от пиджака у него болтаются сосцами. Он стал высоким, когда встал на задние лапы. Руки впереди поджаты. Ну, знаешь, как музыкант встает и стряхивает на пианино последние звуки с пальцев — капельки воды стряхивает, потом промокает руки, идет, будто его подпирает косяк, боком, пошатываясь, за сцену; ну, понятно, он весь день натягивал вожжи над клавишами, он — возница, он бросает вожжи, а они еще долю секунды летят, задерживаются в полете — тут могут вступить ударные, но не для цокота копыт, а пусть изображают бой часов; под бой часов, под цокот копыт балерины в лосинах оп-оп-оп — то ли они лошадки, поджавшие передние ноги, на одних задних только стоят, то ли сами верхом подскакивают…
— Ася, подожди. Мы что, твоего мужа сделаем музыкантом? Мне не нужен в повести музыкант. У меня Алексей Кириллович сам писатель. Опять все из жизни художников. Не могу!
— Никакой он не музыкант. Ты прекрасно знаешь, что он драматический артист. И на концерте том он не на сцене был, а в зале. Он — Лаокоон! Да! Ты пойми, в зале очень узкие скамейки. Он как ящерица распластался по стене, потом по скамейке, потом по полу. Он же высокий, он все равно не помещается. Тогда он стал лежать с изгибами. И так он залежал свое тело, так устал, что ему нужно было непременно потянуться. Ну а с ней он сидел, взявшись за руки. И когда он стал потягиваться, когда стали все эти изгибы изгибаться, то и она за ним в миниатюре все повторяла. Такая мука.
— Если ты опять начнешь про Петрушу рассказывать, я никогда не закончу повесть.
— Ладно. Я не буду про себя. Я тебе расскажу про соперницу Лолы. Она была маникюрша. Можно? Хорошо? И у нее искусственные ногти начали отрастать. Мертвые, из пластмассы, а становятся все длиннее. Так-то все очень просто: сделали эксгумацию, а у мертвеца отросли ногти. Патологоанатом в курсе дела. Но у нее искусственные. В них можно вживить бриллианты, жемчуга, можно бижутерию, можно на них сделать специальную татуировку или нарисовать на пасху крошечную иконку, как на яичке ничтожной птички. Под плеск «ля-ля».
— Мне не нравится.
— Не надо. Пусть она, соперница Лолы, будет психиатром. И в огромном зале, снедаемом реальностью, она говорит ему, Петру Степановичу: «Пациент, миленький, мне страшно, пациент». Она плачет, заламывает руки. Знаешь, как заламывают руки, как сирень ломают, так обламывают — и вниз, как рукав одергивают. Будто такая сиреневая пурга, и Пьерошка взъерошенный чистит перышки. Дальше: психиатр эта показывает пальцем в угол, где сидит человек и все время лает. Ты знаешь его?
— Который лает?
— Да.
— Нет.
— Он сильно лает. До рвоты и дождя.
— Не знаю.
— У-у-у. Гав-гав! У-у.
— О! Конечно знаю! Этого-то я точно знаю. Этого-то я сразу узнал. Я с ним всегда в трамвае ездил. Он ездил в трамвае на велосипеде. Против движения. На велосипеде по всему вагону. Я, разумеется, делал вид, что с ним не знаком, а он, напротив, всегда меня приветствовал: едет без рук, машет ими, виляет задним колесом, подпрыгивает на стыках рельсов. И все это, заметь, против движения, будто он избегает неизбежного, будто он эхо какое-то…
— А! Уже получается!
— Нет. Я ведь не знаю эту женщину — психиатра…
— Знаешь. Вспоминай.
— Подожди. Мне кажется, у моего Алексея Кирилловича мог бы быть инсульт. Ты посмотри только: он пьяненько не попадает в рукав курточки, сигаретка у него только в правой стороне рта помещается, ей там лунку такую специально выкопали; Алексей Кириллович на улицу выходит, в лесок; снег чистый-чистый, лишь маленький лисий след петляет до горизонта; и сразу понимаешь, что так белым-бело только от «скорой помощи» может быть, да ведь ясно, ей сюда не добраться, не доехать по сугробам, куда там. Застрянет в пути. А он все равно смеется, но удивительно, что засыпает именно что на своих собственных словах, на своем, можно сказать, рассказе.
— Инсульт — это славно, согласна, хотя после инсульта ты будешь, поверь мне, невыносим. Но можно, можно. А что до соперницы Лолы, то пусть она все-таки будет не психиатр, а маникюрша. И вот странно: она хоть и маникюрша, внимательна к рукам, но все равно не может избавиться от своей бедной привычки собирать со стола крошки. Она незаметно слюнит пальчик с растущим мертвым ногтем, прикладывает пальчик к столу, а потом быстро-быстро слизывает прилипшую крошку. Она отвлекает, отводит от себя подозрения всякими разговорами, будто она просто увлеклась, да и слюнявит пальчик. Ну, конечно, бывает прилипнет не только съестная крошка, но и головка от спички или чья-то жвачка: кто-то постеснялся выплюнуть жвачку, не сумел это изящно в гостях сделать , ну и сунул ее незаметно куда-то под крышку стола, прилепил снизу маленький комочек с отпечатком своего зуба; если выпадет потом этот зуб и придется делать новый, то вполне можно было бы взять именно этот слепок, он как раз самый естественный, неумышленный, может хорошо получиться, вот у трубачей, например, все время при себе должны быть слепки зубов, у них все от зубов зависит, да, а она не смотрит и это тоже в рот тянет, проглатывает, хотя, согласись, птицы специально какие-то камешки склевывают для здоровья. Да что говорить — ласточки! Сами во фраках, а слюной лепят гнезда!
— А пока у Алексея Кирилловича еще не было инсульта, он каждый день ходил к Лоле. И у них была такая игра. Он заводит ее в ванную и кричит: «Лицом к стенке! Руки за голову!»
— Ну и глупо.
— У них такая любовная игра.
— Нет, руки за голову — неудобно.
— Просто игра, шутка.
— Нет, и всё. А в каком городе происходит твоя повесть?
— В Самарканде. Или нет, лучше в Стамбуле. Пусть пьют кофе по-турецки.
— Никто не пьет в Стамбуле кофе по-турецки. Кофе по-турецки пьют в Батуми, на набережной: черный кофе; черный до углей, до горечи; черный, как то, что от нас с тобой осталось, сгоревших на золотом солнце; на золотом солнце, поджаривающем бирюзовые камешки воды, измазанные угольными дегтярными боками сухогрузов.
— Ха-ха-ха!
— Да! Как мы с тобой! Никому не нужен кофе в Стамбуле. Пьют тяжелый, как тяжелое дерево, чай из стаканчиков с удавленными талиями, он туманит голову монотонным, коричневым, раскачивающимся цветом, он как муэдзин в масть мареву и мороку, он рядом с бирюзой, взвизгивающей на мечетях Самарканда, противостоящих линии горизонта.
— Ха-ха-ха!
— Да! Ты и не знаешь, как мы похожи: в глиняном, кривоногом, залепившем рот и глаза Самарканде пьют чай из пиалушек в чайхане, на ковре, подвернув ноги по-турецки, и едят сладкие подушечки. И еще едят самсу, у нее тесто с нездоровым цветом лица — серое тесто; его выпекают на стенках глиняных ям, откуда еще никому не удавалось выбраться. И поэтому мы никогда не поедем в Стамбул, где по улицам бегают клерки с гуталинными усами — на подносах, похожих на беседки, увитые виноградом, они несут в удавленных стаканчиках чай, они несут быстро, выставив вперед руку с подносом, и этот их танец, этот их ковер-самолет с кистями запахов вдоль по улицам, темнеющим к морю, постепенно замыкает пространство, как будто раковина сводит намертво створки, судорогой сводит, с герметичностью саркофага.
— Нет!
— Да! В кромешной жаровне разгоряченный яблоневый цвет, и осторожные, белокаменные, остроносые надгробья.
Овчинный дух могилы декабриста.
Дырявый снег. И желтое монисто
Блестит в прорехах занавеса бледно,
Трофейным зернышком идет по следу.
Преследует плацкартная луна.
Возница злится, напрягая вожжи.
Посторонись, дружок, ну вот он, вот же…
Задравши юбку, пятится сосна.
— Ты обещала, что будем писать мою повесть, а все время сворачиваешь на свои стихи.
— Не буду. Не сердись. Давай пока напишем пьесу.
Э Й Т А Н А З И Я
(Пьеса для умирающего с оркестром)
ЛОЛА сидит на больничной койке, по-турецки скрестив ноги и выпрямив спину, как балерина. Входит ПЕТР СТЕПАНОВИЧ с огромным, оранжерейной роскоши букетом астр, гортензий и настурций; букет сравним с деревом в цвету.
ЛОЛА. Петруша! Ты так избалуешь меня перед смертью, что я и думать забуду умирать. Забуду и не умру. Ну ладно, не забуду. Если обещала, то не забуду. Вот, узелок на память завяжу. Сейчас завяжу на своем горлышке узелочек.
ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Роза хотела зайти попрощаться. По-моему, будет неудобно, если вы так и расстанетесь, как чужие.
ЛОЛА. Она, кстати, могла бы сделать мне по-родственному маникюр. Пусть приходит.
ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Я сейчас сбегаю. Она будет счастлива. Ей так важно. Ведь у нас будет ребенок, и ты не поверишь: Роза решила назвать его в твою честь. И объявить прямо на похоронах. Я сейчас…
ЛОЛА. Дай мне пока твой букет. Я хочу его погладить. Я очень люблю, когда в астре копошится шмель. А еще я люблю настурции с небритыми ногами. Бр-р-р. Черная небритая щетинка и усики возле пестика. Подожди, Петруша. Еще мак. Мятая, вялая, длинная, алая юбочка. Внутри — желтое прокуренное тельце девочки-цыганочки…
ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Сейчас-сейчас, Роза тут, прямо за дверью.
Входит РОЗА. Букет свисает с рук, волочится подолом по полу. Видимо, это букет-подол от свадебного платья, ибо там только каллы и лилии, белым-бело, как в операционной или прозекторской.
ЛОЛА. Розочка, спасибо. Мне так хочется сделать для вас что-нибудь хорошее…
РОЗА. Так вы и делаете, Лола Сергеевна, чего же еще хотеть?
ЛОЛА. А может быть, мне пока дать Петруше развод, вы бы сразу поженились?
РОЗА. Вот вы смешная. Это как ехать два часа, а люди выбирают, в плацкартном им ехать или в купе. По-моему, главное, чтобы чай по вагонам разносили…
ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Лола, ты бы почитала нам. У Розы очень хорошая память. Она бы вспоминала тебя потом.
ЛОЛА. Петруша, ах, какой ты… Я же не могу устоять. Розочка, вы садитесь. Я очень люблю ваши лилии и каллы, в них столько погребального колокольного звона. Белоснежный погребальный звон. Смотрите, из лилии сыплется желтенькая пыльца. Знаете, для чего? Это песочком посыпают белоснежный колокольный путь. Чтобы не поскользнуться.
В Иркутске холодно, В Стамбуле рыбы спят всегда в Италии — тепло, И гуталином фабрят юноши с открытым ртом, И саркофажны раковины усы, У самовара чашечка вверх дном. швы. Опомнись, дитятко, земля кругла,
В сырой земле лежать, как в колыбели,
По кругу, дитятко, как в карусели,
В купели тоненькой под плеск
«ля-ля».
Петруша, тебе понравилось? Розочка, вам понравились стихи? Правда? Правда! Я так счастлива!
Входит АЛЕКСЕЙ КИРИЛЛОВИЧ. Его букет похож на венок. Но не совсем траурный, скорее он напоминает спасательный круг из бассейна или, наконец, балетную пачку — только не для лирического танца, а для характерного.
ЛОЛА. Алексей Кириллович, вон, вон! Как это вы с венком явились?!
АЛЕКСЕЙ КИРИЛЛОВИЧ. Да я не знал, Лола, как от нее сбежать. Сказать, что ты еще жива, так она такое устроит, такое устроит! Она просто убить может. Она мне так и сказала: «Я тебя, Алешенька, убью, наверное!»
ЛОЛА. Ну и ступайте домой тогда, Алексей Кириллович.
АЛЕКСЕЙ КИРИЛЛОВИЧ. Домой? Да что же это ты? Зачем? Я теперь не вернусь, пока все не кончится. Мне теперь возвращаться нельзя. Если я теперь приду раньше времени, то она, может быть, будет в коридоре висеть. Она спокойно может. Она обещала если не меня убить, то себя хотя бы. Висит, значит, она в коридоре, а на груди у нее табличка: «Это тебе, Алешенька!»
ЛОЛА. У тебя в венке есть гладиолус. У гладиолуса голос тяжелый, как медь.
АЛЕКСЕЙ КИРИЛЛОВИЧ. Медь, Лолочка, не тяжелая. Я ее недавно видел. А надо вам сказать, господа, это и тебя, Лолочка, касается, что я хотя и исполняю свой долг лишь один раз в месяц, но действую по страсти, по флибустьерской жажде авантюризма, по египетскому даже позыву к великой царице Клеопатре. Я, господа, чтобы прокормить себя как писателя, дегустирую помимо творчества еще цистерну со спиртом, прибывающую раз в месяц на ликеро-водочный завод. Посмотрите на меня: мое лицо создано для закуски. Оно мучное, вялое, слишком бледное, слишком не видевшее света, его можно, можно укусить так, что и кровинка не выступит. И вот, вообразите, в чистейшую медь, цвет — твой Тициан, — набирают по трубочке из цистерны. Я стою наверху, я взобрался по лесенке, я стою как на высоком мосту, а мост стоит, широко расставя ноги, они быками называются — ноги моста; он стоит устойчиво, будто он рыбак, будто он в пять утра пришел на рыбалку и ему еще стоять и стоять в высоких резиновых сапогах, в воде, в шерстяных носках. Набирают по трубочке спирт. Но никто, понимаете, господа, Лолочка, очнись, никто еще не знает, что это спирт. Я один выпиваю из медной чаши, я один плачу за этот испаряющийся сладкий ожог горла цену своей жизни. Можно сказать, что я из цистерны выпиваю свою чашу с цикутой.
ЛОЛА. Я хорошо себя чувствую. Я передумала умирать.
АЛЕКСЕЙ КИРИЛЛОВИЧ. Сестра, сестра, зайдите, пожалуйста.
Входит СЕСТРА с букетом бумажных цветов.
АЛЕКСЕЙ КИРИЛЛОВИЧ. Сестра, Лоле Сергеевне хуже. У вас найдется цикута?
СЕСТРА. Цикуты нет, но есть очень хороший венгерский аналог. Принести?
АЛЕКСЕЙ КИРИЛЛОВИЧ. А его на ком-нибудь уже пробовали?
СЕСТРА. Пока были только стендовые испытания.
АЛЕКСЕЙ КИРИЛЛОВИЧ. А на врачах?
СЕСТРА. Нет, на врачах не пробовали.
АЛЕКСЕЙ КИРИЛЛОВИЧ. Господи, раньше врачи прививали себе и сифилис, и спид, а теперь… Нет, Лола, я запрещаю тебе… Лучше уж я вернусь к жене, а ты оставайся со своим мужем, Петром Степановичем. Петруша, честь имею, не сразу тебя заметил, прости уж великодушно, тут такая трагедия, а уж куда вас, Розочка, пристроить, просто и не знаю… разве что вам самой заболеть… Да что же это я говорю такое, грех мне в самом деле…
РОЗА. Да, и к тому же никто не знает, есть ли там загробная жизнь…
АЛЕКСЕЙ КИРИЛЛОВИЧ. Есть конечно.
РОЗА. А-а-а?
АЛЕКСЕЙ КИРИЛЛОВИЧ. Отвечаю!
ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Господа, я так одинок. Все так неопределенно. Роза беременна. Дайте же и мне сказать хоть слово.
РОЗА. Как же так? Ты обещал, что я сегодня выступлю со своим рассказом. Обещал? Про нищего у железнодорожного вокзала. Господа! Лола Сергеевна, Алексей Кириллович, слушайте все: это совсем особенный нищий. Он из Ганса-Христиана Андерсена, он из Оскара Уайльда, он из «Пиноккио»… Вы знаете Уайльда? Принц отдает глаза-изумруды ласточке, чтобы она отнесла нищим. И стоит один, слепой, посреди огромной, бездыханной площади, среди снега и дождя, слепой, с выковырянными глазами…
СЕСТРА. Зачем ему глаза? Он же статуя. Чай, не споткнется.
ВСЕ (хором). Тише!
РОЗА. Нищий сидит на скамейке. Ноги у него отняты до колен. А рядом со скамейкой стоят протезы. Деревянные коричневые башмачки, новехонькие, как на праздник, а в них будто бы белые, высокие, чистейшие гетры в резиночку, а дальше будто бы просто розовые ноги с наколенниками. Такая специальная розовая крепкая пластмасса, а гетры, может быть, даже вообще настоящие, теплые, домашней вязки, ну, колются немного, но это ничего, пушистые очень, похожи на котят, у которых только режутся когти, «мяу» у них такое нежное — марципан, хотелось потрогать, они, может быть, и не нарисованы, а на самом деле. Но главное — главное, башмачки: коричневой краской выделаны шнурочки. И вот один шнурочек, на левом ботинке, будто бы (будто бы!) съехал набок, не до конца так развязался, чтобы уже поскользнуться или, как сказала сестра, споткнуться, нет, а чуть-чуть съехал вбок, но все-таки так, что издалека заметно, что съехал… Ага… все на нем, на нищем, аккуратно пригнано, а рядом стоят выходные протезы…
СЕСТРА. А чего просит?
АЛЕКСЕЙ КИРИЛЛОВИЧ. Да! Что ему нужно? Мы бы тут все могли…
ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Сестра, позовите, пожалуйста, врача!
СЕСТРА. Врач занят. Но если вы хотите, то я могу уйти.
СЕСТРА берет свой букет и распахивает двери. Сразу в палату врывается огромная толпа посетителей со всевозможными букетами цветов. Посетители занимают все свободные места — на подоконниках, в углах, иные забираются под кровать и крепко хватаются за железные ножки, будто их может снести при слишком резком крене летящей планеты.
ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Все! Теперь мне никогда не дадут сказать.
ЛОЛА. Друзья! Позвольте считать, что вы все только и ждете… Я, впрочем, буду продолжать, чтобы не утомить тех, кто был тут с самого начала. Я, собственно, лишь несколько строф… Испытать терпение…
Над церковью хозяйничает грач —
В ветвях несметное число агатов —
Поклевана эмаль небес и злато
На маковках —предвестницах удач…
Петя, Петруша, ты плачешь? Ты правда плачешь? Да?! Петя, я умру, а все для тебя сделаю! Сестра, несите ваш заменитель, теперь и умереть можно.
СЕСТРА. Я тогда позову врача. Волнуюсь, как в первый раз!
Входит женщина-ВРАЧ. Внезапно гаснет свет.
ВРАЧ. Пациент, пациент, не бросайте меня, мне страшно! Я боюсь темноты!
ГОЛОСА. Не бойтесь. Лола — вам соло!
ЛОЛА.
Вот и рыбий скелет на столе,
Он от радостиКак цветет гладиолус в кувшине. может расцвесть,
Он от радости может запеть,
Как поет гладиолус — тяжелым, как медь,
Ударяющим голосом в спину.
Только губы не смей прислонять к лепесткам —
Примерзают в мороз.
Лучше брось меняЯ нарву тебе яблок на память в раю. в этом гончарном краю.
…………………………………………..
Зажигается свет, открывается окно, и первые, сладкие, карамельные снежинки влетают в комнату.
АСЯ. А-а, Васичка, я даже обозналась. Я думала, это деревья в цвету, а это снег выпал. Скоро все закружится, отнимется, останется только длинные лебединые буквы на снегу писать; наклоненные к полету буквы, будто и не буквы, а люди расправили пернатые руки в шерстяных шинелях, чтобы взлететь. Да… для чего же взлететь? Нет, они сейчас потащат это озеро по городу, этот островок закругленный, да и шлепнут кусок торта в теплую слякоть снега, размоченную, как счет размочили в картах.
ВАСИЛИЙ. Зима. Только зимой и вспоминаешь, что мы все вышли из «Шинели». Вышли и озябли.
АСЯ. А-а… Юрий Норштейн снимает «Шинель».
Входит ЮРИЙ НОРШТЕЙН.
ЮРИЙ НОРШТЕЙН. Вообще-то все наши страшные сны детства нам запомнились, и мы постоянно к ним возвращаемся. И у меня есть несколько таких снов… И если мне нужно истончить себя до предела, я начинаю вспоминать те сны и дохожу до состояния полной невменяемости, и только с этим ощущением могу работать. Оказывается, есть что-то более сильное и более страшное, чем реальность, которой мы живем. Этот возврат к страшному дает мне больше, чем чтение или вчитывание в гоголевский текст. Плохо делать кино, вчитываясь в текст. Нужно, чтобы в тебе продолжало жить то сильное ощущение, которое ты пережил однажды, а если оно умрет, то нужно перестать делать кино. Я пережил ужас от фразы Акакия Акакиевича: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» «Обижаете» может сказать только ребенок, но не взрослый человек, и в детстве эта несочетаемость героя и слова поразила меня больше, чем история с воровством шинели и мертвым чиновником. Несочетаемость. И сквозь это проскакивает молнией абсолютная физическая достоверность. И все у меня пошло в жизни по гоголевским разработкам. Он как лягушачью лапку трогал током, и она сокращалась точно в соответствии с законами физики. И все действие начинает сокращаться и пульсировать по законам, открытым Гоголем. Я все вспоминаю пространство, которое сопровождало фразу Гоголя. Тихий вечер, двор, сумерки, свет из окон фабрики, где постоянно челночно двигались ткацкие станки в одном и том же ритме, с точностью до доли секунды, и за ними ходили работницы; станки удалялись в бесконечность, будто два зеркала поставлены — одно напротив другого, вечность этого движения, никогда не умолкавшего, даже во сне. Этот звук шел через мое детство. И тусклый свет фонарей в таких металлических абажурах, и запах вечера, и пыль, и пьяные крики… Вот из чего делается «Шинель», и меньше всего из вчитывания в Гоголя. Просто мне необходимо увидеть все, что произошло с Акакием Акакиевичем. Казалось бы, что тебе? Ты-то ведь знаешь, что произошло. Да не знаю я! Хочу увидеть. У меня есть фотографии из концлагерей. Снимки людей, обреченных на смерть. И… фотографии убийства котиков, их дубинками забивают. Что там в глазах! Не могу описать, никто не сможет, может быть, Гоголь. С такими глазами Акакий Акакиевич будет перед Значительным лицом стоять. Я все это знаю — я эту униженность, эту гадливость знаю… Чувствилище Акакия Акакиевича находится в пальцах, которые держат перо, и в лице, которое целиком подчинено букве. И тут он похож на собаку, что подходит к пище, и прежде, чем есть, обнюхивает ее. И не больше. Я наблюдаю за животными. Я наблюдаю за пожилыми людьми, которые давным-давно ничего не стесняются, они внимательны к подробностям своей жизни, они пересчитывают последние деньги, они стоят в очередях за своей пайкой, они живут своей сосредоточенной, страшной жизнью, не подозревая, что, посмотрев на них, можно просто разреветься.
ВСЕ (хором). Просим!
ЮРИЙ НОРШТЕЙН. На маленьком учебном экране маленький Акакий Акакиевич оторвется от дела, лапкой ухо почешет или чулок у него сползет — все отвлекает от главного, от буквы, поскорее отмахнуться; а то, что отвлекает от главного, и есть самое существенное; а потом он уляжется под ветхим, редким одеялом, отдельно все свои части устроит и пристроит перед сном, и на лице тоже все приведет в порядок, распределит, чтобы удобно, и несколько помечтает о сладкой неизвестности, мол, завтра-то что выпадет переписывать, а в глазах страх за свое счастье, такая тайная покорная виноватость, такое бесстыдство тоски.
АСЯ. Вот бы, Васенька, пожить нам с тобой еще в Пушкине! Помнишь, там у тебя были две девочки. Такие юные, что их запах в самом последнем пределе все равно утыкался в спортивные залы, в тесные кабинки для раздеваний; такие юные, что плоть их созревала, как плоды: у тебя через столько лет привкус сока на губах остался, сладкие слипающиеся пальцы, умирание, затихание сердца, монотонный, мелодичный, нарастающий, душный, как шиповник, мотив, и такое одиночество, будто читают на санскрите таблички в дацане, а бритые наголо глиняные женщины с глиняными лицами зло смотрят из прорезей глаз.
ВАСИЛИЙ. Ты связала мне носки из небеленой шерсти, и я ходил в носках по крашеным, выскобленным, узкобедрым половицам… Доски в заборе не хотели подтягиваться на перекладине, не держали строя, а стояли как попало, развалясь. Ты зачем-то говоришь про дацан. Не обязательно, чтобы смотреть на себя со стороны. Увидишь где-нибудь свое поспешное, торопливое даже отражение — в зеркале, в окне, да хоть в люстре, когда запрокинешь голову, и думаешь, будто и не ты думаешь, а какой-то сторонний наблюдатель, например, тюремный врач, что после смертоносных ампул или электрического стула, да, лучше электрического стула, где приговоренного окружают и одевают таким количеством кожи и надевают на глаза такие шоры, что он уже и не приговоренный, а будто бы сам — мотоциклист, рокер, сам мчится, и пена от судорог взбивается из-под ремней; такая грязноватая, нестираная пена; да, а врач стоит и потом должен констатировать смерть. Значит, ты констатируешь. Ты рассказываешь мне про какого-нибудь своего возлюбленного, который, пока ты мне рассказываешь, должен шататься под окнами и ждать, потому что, может быть, в нем уже и нет необходимости, кровь в нем кончилась.
АСЯ. Ха-ха-ха! Знаешь, кто пишет кровью на песке? Доноры! Они, если профессиональные доноры, то не могут не сдавать кровь. Хоть отворяй вены, хоть распахивай артерии, а свои двести граммов прими от них — как пить дать. Вот о чем писал Булат Окуджава.
ВАСИЛИЙ. Не перебивай. Значит, ты констатируешь: «Господи, как он умел любить! Он стоял и смотрел на дорогу, а машины переезжали через меня, и им было неудобно, будто они переваливались через меня, спящую, к телефону на другую половинку дивана. И шины отпечатывались на лице — так всегда бывает, когда спишь, уткнувшись в подушку лицом».
Входит ТОЛПА ГРАЖДАН (могильщики из «Гамлета»), требующая изгнания из страны шестидесятников. На маленьком учебном экране маленькие Воробьевы горы. ГЕРЦЕН распахивает объятья ОГАРЕВУ, а ОГАРЕВ ГЕРЦЕНУ. Пленку заедает: вот ГЕРЦЕН распахнет руки ОГАРЕВУ, да и сложит их, отступая в обратном порядке, а ОГАРЕВ распахнет руки ГЕРЦЕНУ, растопырит, будто авиамодель, аэропланчик, да и сложит фанерные свои конечности. Но пошла, пошла, наконец, пленка дальше. А дальше — женщина в объятьях пронзительно белой статуи. Статуя клонит женщину к земле. На земле они кажутся графическим листом; женщина шепчет:
Я знаю, ты был статуей в садах,
И оттого медлительность разбега
В твоих словах,
И мраморного снега
Избавленность от греческих прикрас…
А еще дальше она стонет в убыстряющемся ритме:
— Я все время чувствую губами твою ладонь, так, наверное, послушное и чуткое животное чувствует руку хозяина (а еще, знаешь, на волне плеча с веслом смычка качается лодочка — скрипка), о, да, твои руки хозяина: ты гладишь так, словно пока чуть-чуть, одни междометия — намечаешь контуры и очертания, в которые я превращусь, и я превращаюсь, и когда ты говоришь одними губами, и губы твои так близко и крыллл… нет, это уже было, нет, слушай, да: и латы глаз твоих чисты, и изумруды затеряны, то страшно за ту единственную реальность, которая сейчас со мной , вот здесь, в саду, на земле, и вовсе мне не тяжело, и не вставай, пожалуйста.
АСЯ. Я не уверена в скульпторе. Но я точно знала одного художника. Я прижималась к его картинам и трогала их руками, пальцем трогала, проводила по подмалевкам. Там были яблоки на запекшемся голландском фоне. И вот художник все боялся, что они заболеют малярией, и кормил их хиной. Он присматривался и со страхом видел, что по ним, по яблокам, пробегает нервная болотная ряска… Тут еще нужно пояснить: когда-то давно, в молодости, эти яблоки висели акробатками вниз головой на черенках. Рты у них были зажаты, чтобы не просыпались семечки… А может быть, художник боялся за их жизнь на чужбине, среди нидерландской глухой осоки, он ведь служил срочную в армии, и он бы умер, просто погиб бы, если бы не разрисовывал им стены спален тем, что они считали искусством, и даже не они, а их жены, а еще лучше их дети, и, наверное, он тайно рисовал эти яблоки, он скатал их из гимнастерки, из зеленых сумерек камуфляжа, из несуществующего оттенка теневой охры…
ВАСИЛИЙ. Эти яблоки держатся из последних сил, позволь им перестать, выдохнуть. Что ты знаешь про этот засасывающий, смыкающийся над головой цвет, которым тускло напоены яблоки на стене, в кафе, а справа от них камин, и белая, рябая, детская кожура на поленьях, и корочка на губах от ветра, будто уже не яблоки, Бог с ними, а кожура от мандарина, мандарина из детства — с елки, и пока кожура цела — еще все не всерьез.
АСЯ. Губы… И когда касаются чуть-чуть, так, что не слышишь голоса, а только трогают дыханием, и дыхание входит в тебя, будто ты трогаешь оголенный провод под током — я трогаю оголенный провод под током, и невозможно меня оторвать, так меня лихорадит от тока.
ВАСИЛИЙ. Ты помнишь все? Ты помнишь нашу любовь?
АСЯ. Я помню немного. Я помню только самое важное. Да. Я помню светло-зеленую, в гусиной коже, в цыпках, в ветрянке воды занавеску, в пупырышках, в больничной сыпи, клеенчатую такую занавеску, полупрозрачную, как зеленое бутылочное стекло; мы смотрели через такое стекло на солнце, и солнце становилось цвета крыжовника, мы сидели под кустом крыжовника, наверное, это было в детстве — маленькие арбузики крыжовника, пузатенькие бочоночки от лото, солнце в прожилках листвы и-и-и липы летящие листья, первая чувственность в ритме стрекоз, что же ты знаешь о россыпи вечной в аквамариновой пригоршне слез?
ВАСИЛИЙ. Раз-два-три, раз-два-три, белой акации гроздья, кстати сказать, всегда напоминали мне разжиревших гусениц, хорошо еще, если шелкопряда, но вероятней же всего — речь-то о каком-нибудь пустоцвете! Нет, моя возлюбленная совсем не то. Она, послушай, как шестиструнная Афродита входила в воду, упирающуюся в закат. Серенадная Афродита, похожая бедрами на испанскую гитару, вся сдержанность щипковая и страсть. Дека, не буду врать, дико раздражала. Все время хотелось, чтобы дека увенчалась головой. Чем-то, если ее перевернуть на живот, она напоминала толстую девочку, упавшую, когда она убегала от преследователя, распаленного потным, в сладкой паутине солнцем. Правда, когда вынешь ее из воды, гитару, то видишь, что у нее нет ног, и руки мои лежат, пригорюнившись, на деревянных бедрах…
АСЯ. Понимаешь, я была уже однажды за этой клеенчатой зеленой занавеской. Меня там оставила родная мать.
ВАСИЛИЙ. Анна Аристарховна?
АСЯ. Именно. И мне было всего пять лет. Ужасный возраст. Кто-нибудь обязательно расскажет о смерти.
ВАСИЛИЙ. Трудно поверить.
АСЯ. Да, мама оставила меня за занавеской, на маленькой, смытой, буквально обсосанной и выплюнутой уже табуреточке. Голую посадили меня на табуреточку, холодно, я вся покрылась гусиной кожей, такая кожица, как ни смешно, и у крыжовника бывает, правда, у него еще волосики, так он мальчик, понятно. Кругом висели тазы, трубки свисали, банки стояли на полочках. Дело происходило в детской больнице, мама согласилась, чтобы мне вырезали гланды. Ей очень хотелось курить. Она подписывала какие-то бумажки, а курить очень хотелось, да нельзя было, а может, и меня ей было жалко, словом, она торопилась, а я сидела на табуреточке за занавеской, такой плотной, что только силуэт мамы видела, будто она уже ушла, уходила, но замерла на прощание. Мама заглянула ко мне и говорит… Нет, она ничего не говорит, не успела, это я ей говорю: «Мамочка, я пока тут немножко поживу?» — успокаиваю, обживаю, значит, тазы эти, будто к ним, ничего, можно притерпеться на время, «Я, — говорю, — немножечко поживу здесь пока, да?» И вот этот ужас ее преследовал потом до самой смерти. Как странно, что когда я влюбилась, то меня любовь заставила оказаться именно за этой больничной занавеской. К нам позвонили, и мой врач пошел открывать, голый, времени не было, он, голый, сел на маленькую табуреточку в коридоре, пока тот, что пришел, искал синюю сумку. Синюю сумку. У него были пациенты, один забыл синюю сумку, вернулся. И занавеска была, чтобы пациенты раздевались за ней. И очень хотелось курить. На занавеске были пупырышки и какой-то рыбацкий запах взмокшей резины, будто ее место не в помещении, а где-нибудь на свободе, на болотах среди диких уток, что летают и летают над ней, зеленой, зовут куда-то, а сами рябенькие, в пигментных беременных пятнах, вполне возможно, что счастливые.
ВАСИЛИЙ. Ты опять рассказываешь только про себя.
…………………………………………..
АСЯ. Натан Эйдельман стал историком, потому что он не мог отличить людей живых от людей мертвых. Он, например, говорит: «А если мне бывает трудно, то чаще всего я советуюсь с Герценом». — «С Герценом??» — «Ну не у Огарева же спрашивать! Я во всяком случае не стал бы с легкостью ему доверяться…»
ВАСИЛИЙ. А я всегда мог отличить. И мне даже нравилось бывать на похоронах, пока я ходил. Я смотрел, как рос холм. Брюхатый такой холм, будто покойник еще о-хо-хо какой мужик, еще хоть куда!.. Да… А Натану Эйдельману рассказывал Аркадий Белинков, что, приговоренный к расстрелу, он жил более двух месяцев в камере смертников. Однажды ночью его повели, судя по всему, на казнь, но вдруг появился знакомый следователь и начал его избивать. Белинков сразу понял, что расстрел отменяется, ибо вряд ли в этом случае стали бы так бить. До конца жизни он помнил, что, пока вываливались у него зубы и харкал он кровью, удары эти казались ему сладостными и ободряющими: значит, жив!
АСЯ. А Евгений Рейн ездил на перезахоронение праха Бродского в Венецию. Во дворце был дан поминальный прием, и дамы в черных вечерне-погребальных туалетах двигались блекло по залам, а мужчины блестели белыми манишками — будто манишки были паспарту для их помертвелых фотографий, будто не в Венеции, а на каком-нибудь сочинском пляже можно было вставить в эти картонные манишки любое отдыхающее лицо. И все плыло, качалось, все наполнялось призраками и небытием, все наполнялось отчаянием прощания и встречи. И дамы поднимали густые вуали, густые, как запахи жасмина и мускуса, и вуали откидывались взмахом дирижерской палочки, приглашающей к черно-белому дуэту: дуэту белоснежного, зимнего, заиндевевшего от горя и красоты лица и черного локона, вплетенного в черный тюль ресниц, бровей, занавесок на окнах, черной воды ночных каналов, в которые бросали, как в золу, поднимающуюся со дна камина, брызги огней с борта каждой гондолы, отливающие неизменным и безопасным бенгальским серебром. И донна Смерть, аристократка, входила в залу и украдкой нагар снимала с канделябров, меняла свечи, ровной рябью мельчила воду; и агностик в венецианские обноски свой прах завертывал и к впалой груди прикладывал каналы, как ящик в письменном столе; пока столетие кончалось, он кончился, и начиналось посмертной славы торжество, а что до ящичка, пенала, до хронологии анналов — краснодеревщик и меняла стихам мистерии вменяли и охраняли божество от серых волн, идущих парно к тем берегам, где древних арник не помогает медицина, а цинк надежнее хинина…
СЕСТРА. Как всегда, снотвоpное или сегодня не будете?
…………………………………………..
СОН
Мы видим храм, в котором ЛОЛА готовится к исповеди. Мы видим бархатный сумрак беседки, увитой запахом ладана, мы видим высвеченные пылинки, забивающиеся в поры бархата, мы видим слушателя, в чье ухо, отравляя, медленно затекают слова: ЛОЛА засовывает их в кабинку, подталкивая за приставки, а слушатель ухватывает их крепко за суффиксы и не дает вырваться им, бесцветным, прозрачным, скользким.
— Понимаете, падре, святой отец, батюшка, есть несколько вещей, в которых мне хотелось бы если не покаяться, то хотя бы разобраться, во всяком случае, непременно отделить зерна жизни от плевел искусства, или, по меньшей мере, отличить сон разума от рождений яви; мне не хочется брать на себя демаркацию, нейтpальная полоса чистилища не привлекает меня, яд медленно обызвестковывал мои сосуды, сделав их ломкими, и сломал; но это ведь не все; кто же пал той ночью, пал, прижался к земле, стал ямкой, вазочкой с пеплом, или ящичком с крышкой, но без расщелин для воздуха, не для перевозки живого, а для хранения мертвого, но все равно осенью или зимой иногда протекает, и приплюснутая капля умеет протиснуться в узенький зазор между досками, а так-то он не рассчитан и на помещение зрачка, не то что капли; о, батюшка, падре, святой отец, кто же из нас тогда умер — я или она, Роза? Это ведь, согласитесь, многое меняет в наших отношениях! Я прихожу к ним домой, в свой бывший дом, они открывают мне двери, а в углу, в коридоре, я вижу врача-психиатра, которая боялась темноты, но она стоит именно в сумраке и мешает в большой кастрюле салат «оливье». (О, такие кастрюли, такой салат только под большой праздник, так-то в этой кастрюле ничего не готовят, она какой-то безумный переросток, ее можно использовать как выварку, ну, для носовых платков, для морса еще можно, для салата «оливье», если праздновать дома…)
— Доктор, — ору я, — что же вы делаете в доме моих врагов?!
Доктор: «Не надо ссориться, Лола Сергеевна, мы салат готовим по вашему рецепту. Вы лучше попробуйте!»
Я отстраняюсь и слышу голос Петруши, моего мужа, моего бывшего мужа, моего Петруши голос: «Давайте я попробую!»
Петруша очень хорош в своем синем костюме, моложе, чем перед смертью, и немного нелеп, как мертвецы, пришедшие к живым, — волосы, например, уложены кудрями и, наверное, напомажены или нафабрены. Он все время держит Розу под руку, будто идет с ней по проспекту или снимается на память. На меня не смотрит, будто он манекен. Зачем я пришла сюда, я не знаю, но Петруша мертв, и мне перед ним неудобно, что я пришла, да еще безо всякого повода, я пытаюсь придумать этот повод, но нет его, я выбегаю на улицу, я бегу долго в гору, но не устаю, тут-то и главная странность, главное подозрение начинается, что я бегу в гору, а нет одышки, ни влаги в легких, знаете, такая бывает влага в легких, будто перьями набили воздушную подушку и вашу голову туда засунули, она, конечно, мягкая подушка, легче пуха и пера, да только там дышать невозможно, но бегу вот. Я сажусь в трамвай на горке и еду туда, где теперь живу без Петруши, и я знаю, что мне надо там покончить с собой, но я совершенно не переношу одиночества, я не умею быть одна, я боюсь, и вот в этом трамвае я прошу совершенно посторонних людей, зевак, чтобы они пошли со мной — посмотреть, как я покончу с собой. А у меня, к слову сказать, есть шприц с иглой, есть диплом медсестры, полученный на филфаке, да, на филфаке, чтобы чем-то занять студентов, еще и диплом медсестры давали; и я прекрасно знаю — если аккуратно попасть в вену иглой (только ее нужно снять со шприца, иначе неудобно, иначе, тяжелый, он колышется и травмирует вену, разрывает ее своей тяжестью; такой косой срез на игле, да, а если воткнуть шприц иглой в дерево или в землю, а стеклянный баллончик будет раскачиваться как бы на тоненьком игольчатом стебельке, такое, значит, растение цивилизации — о, в скалах сохранились кельи, высоко-высоко, вправленные в камень кельи, и там монахи могли поместиться совсем крохотные, как первые космонавты — иначе не помещались в ракету, смотрите, как все повторяется, я к тому, что кельи эти хотя и высоко, камешек не добросить с земли, но они естественно там находятся, как трава на почти лысом и сморщенном черепе выжженной этой местности; и шприц, покачивающийся на игле, — это именно растение цивилизации, насильно мил, такой цветочек для Дали, но, конечно, если бы он бросил свою Галу и увидел, что есть и другие женщины, сидящие спиной — а в этой спине банное просторечие…) та-а-ак, если аккуратно попасть в вену иглой, потом уже на эту иглу надеть сам шприц, но… но! поршень в нем забыть как бы на середине, ошибиться, и воздух, оставшийся в шприце, выдохнуть в вену — вот все и будет кончено.
А зеваки не хотят идти со мной, тут-то и возникает опять подозрение: они говорят, что пробитые билетики уже второй раз не годны к употреблению, но разве можно эту утрату сравнить со зрелищем настоящего, медицинского самоубийства, а если еще отменят везде смертную казнь, если всех смертников станут только на урановые рудники посылать, то, выходит, им и вовсе негде будет посмотреть, а они мне говорят про билетик. Нет, тут что-то не так. И вот я пришла к вам, чтобы просто услышать ваш голос и уйти. Но, конечно, я немного лукавлю, я ведь еще помнила про Алексея Кирилловича, про Алешеньку, про его жену; ну так ведь у него — она все время злоумышляет на самоубийство, злоупотребляет; у него с самоубийством-то все поистерлось, притупилось, на него это последнее одиночество не сильно действует, ему бы лучше картошечки изжарить, горяченькой, с маслицем, поставить перед ним, подпереть голову руками и любоваться, как он есть будет, так на него это почище любого самоубийства подействует. Но глаза у него, у Алексея Кирилловича, о, я должна вам непременно описать его глаза: бывают такие фонтаны, в центре которых рыба, стоящая на хвосте с открытым ртом, а во рту у нее, у этой рыбы, большой шар, а уже из шара хлещет фонтан, но это сейчас и не важно; и вот как эта рыба, как ее губы держат шар, так веки, створки век, губы век придерживают, убаюкивают, нянчат его глаза, боже мой, боже мой, только еще один раз к ним прикоснуться, больше ничего и не нужно… Но Роза, видимо, жива, видимо, и Петруша жив, но сколько снега-то намело этой зимой, пузырек воздуха плавает в моей крови словно бакен, словно согревает лодочки в холодной воде, как расплывается красное пятно на белом, надо было надеть красное платье, соблюсти приличия, да я, как всегда, не сумела.
CURRICULUM DOLCE VITAE (Сладкий жизненный путь (лат., ит.).)
ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Роза, дорогая, любимая, во-первых, и, во-вторых, пересядь, пожалуйста, как много значит свет, ты и не можешь себе представить. Вот, смотри, длинным черным грифелем обрисовывается нос, заостряется, как на венецианской маске, там травы, там зверобой, там мята, там ноготки и табак для красоты, но, главное, там все это от чумы, там спасение, в маске, там гниль подбирается под глаза, и словно размокшие дрова обложили коричневым и черным красный, затухающий, но все-таки совершенно красный еще, вгрызающийся красный, спрятанный под воспаленными веками красный… Так книгу листают, как ты открываешь калитку, и так ее пишут, как я провожаю тебя… Присядь, Роза.
ВРАЧ. Петр Степанович, если вы хотите присутствовать при родах, то проследуйте непременно в моечную.
ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Это невозможно. Кто же меня будет там обмывать? Роза, как видите, занята, у нее схватки…
РОЗА. Петруша…
ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Лепетанье и бред нечаянной ночи, и голос измятый слова словно ветки ломает, и мяту под окнами стелет земля. Да, спать будет жестко, и все же ко сну отходит отпетое пчелами лето, и лист загорелый свернулся, но это уже в сентябре, перепутались дни, а ночи предательски тянут к рассвету… Что-то такое, кажется, впрочем, из стихов Лолы. Нехорошо получилось, не сердись, Роза, любимая.
РОЗА. Петруша…
ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Но как я буду сам мыться, я даже и не понимаю. Она так медленно, внимательно приглядывалась в полутьме, будто у нее и не губка в руке, и не электрический свет, а лучина чадит и пахнет можжевельником, а сама она оторвалась от прялки, а коса у нее заплетена булкой с маком, а-а, она так едет, едет губкой с мылом по мне, и вдруг притормозила, замерла, вдруг губы ее становятся медленными, розовыми, а она отстраняет их ручками в мыле, прогоняет их губочкой: кыш, кыш, нельзя, боже упаси; да почему же нельзя, можно, можно…
РОЗА. Петруша…
ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. И запах сирени, как будто измаясь, как будто не в силах из самого мая, затих, и, как будто его провожая, крадется твой взгляд за окно и листает траву и тропинку; калитка, назад!!! но падает дальше, в траву, наугад…
РОЗА. Петруша, это не я, это Лола тебя любила обмывать, прощаясь, мне это никогда не нравилось. Петруша, вот я рожаю, а ты все равно думаешь про Лолу, наконец, мне обидно, хотя сейчас она мне и не мешает жить.
ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Я так одинок. Я хочу раствориться в солнце. Я хочу пропитаться янтарем, эпоксидной смолой, я буду спать, не заботясь о позе, нет, я буду спать на спине, распахнувшись солнцу, чувствуя ожоги, чувствуя, как соль проступает, и слизывать ее с плеча языком. Отстань, Лола тут ни при чем. Просто, Роза, дорогая, любимая Роза, ты вечно рожаешь, вечно рожаешь, мне и так хватает умильности, я ненавижу умильность.
РОЗА. Ты никогда не хотел нашего ребенка!
ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Не хотел? В прошлом? Значит, ребенок умер? Роза, не шути со мной так жестоко.
ВРАЧ. Шутки в сторону. Родит, тогда и увидим, умер он или нет.
ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Дайте мне снотворное. Умереть, уснуть и видеть сны.
ВРАЧ. Мне страшно, пациент, не засыпайте. Я не могу быть одна, я боюсь темноты.
РОЗА. Петруша, я решилась! Знай же! Я все время тебя обманывала. Я не беременна.
ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. А это что?!
РОЗА. Это — ложная беременность, на нервной почве.
ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Но зачем? Я ведь никогда не хотел иметь детей!
ВРАЧ. Пациент, ваша жена, оказывается, лгунья!
ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Как легко, как пусто стало вокруг. Зачем же теперь жить? Зачем же теперь мучиться? О, нет, я правильно распорядился своей жизнью. Включайте юпитеры, включайте камеру, я все дам снять на пленку. Пусть всё снимут в назидание зрителям! Снимайте же, чего вы ждете?!
РОЗА. Может быть, лучше снимать, как я рожаю? Правда, у меня оказалась ложная беременность, но ведь это все равно — кино. А у меня вообще не может быть детей. И никогда не будет. Никогда. Я иногда, знаете, прямо чувствую, как пахнет грудное молоко. Оно сладкое, очень сладкое, будто с сахаром и пахнет потом, таким потом из слипшихся небритых подмышек. Немного тошнит, конечно. Конечно, тошнит. И когда кормишь грудью, когда это липкое, сладкое, теплое брызгает из тебя, а сама ты уже не женщина, ты словно луг, по которому бредет корова с колокольчиком, то, может быть, и тошнит. И столько крови из тебя вытекло, столько из тебя вынули розового, красного, бо-о-ольно. Что уже почти не больно, почти уже и не сжимаешься перед болью, как перед холодом, когда уже совсем замерзаешь в сугробе, когда уже согреешься в сугробе, то перед холодом уже и не сжимаешься, так и тут уже не сжимаешься перед болью, уже идешь ей навстречу. Так, наверное, певец уже не может терпеть, уже альвеолы его тронуты пузырьками, звуками, уже рвется наружу ария из «Чио-чио-сан», фюить-фюить-фюить, а иначе, сдержавшись, он всплывет, вынырнет, а ему нужно на дно, ему нужно на дно, мне так жарко, откройте, пожалуйста, окна, мне так хочется увидеть немного снега, и еще почему-то хочется горошку, Господи, кажется, там была морошка, горошку, да, на дно, там лежать, так открыться боли, чтобы, когда разрезают, чувствовать облегчение, будто ты сама всегда хотела распасться на две половинки, чтобы любить, чтобы по-настоящему любить, чтобы тянуться друг к другу, чтобы жить друг без друга было и правда невозможно. Ах, Петруша, мне холодно, прикройте меня простыней, сколько крови, почему простыни красные, почему не надели на меня красное платье, почему столько белого снега, мне холодно, Петруша, Петруша, как жарко здесь, открой же, как жарко, о, как здесь холодно…
ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Так и не смогла до конца выбрать, бедняжка.
РОНДО
ЛОЛА. Петруша, скажи, пожалуйста, ты бы мог заказать для меня такие специальные окошки арочками?
ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Конечно. Арочками. Кружевными. Слюдяные окошки. Как в сказке.
ЛОЛА. Нет, Петруша, не в сказке. Мне хочется построить еще один домик. У нас с тобой не получилось, а с домиком получится. Я часовенку построю. Мне уже и камней привезут, я договорилась.
ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Лола, ты сошла с ума.
ЛОЛА. Ну и что?
ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. А то, Лола, что если ты вздумаешь строиться, то мне останется только надеть шинель, обмазать лицо белилами и пугать на окраине города людей, притворившись призраком.
ЛОЛА. Далась тебе городская окраина! Что ты все занимаешься пространством? Бог с ним совсем. Нужно заниматься временем…
ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Зачем ты напоминаешь? Мне и так трудно от тебя уходить!
ЛОЛА. Дай мне построить часовню. Я там поставлю телефон-автомат без карточек. Каждый сможет позвонить куда угодно. Это последнее, что от тебя требуется. Ты ведь совсем бледный, ни кровинки в лице. Если бы я не подозревала, что ты все-таки успел вымазаться белилами, то подумала бы, что ты и вправду становишься призраком; может быть, туман так падает, заслоняет тебя, такое чувство, что ты кутаешься прямо в этот туман, он у тебя шерстяной, теплый, ворсистый, нет, погоди, у тебя, что, шинель на плечи наброшена? Я не вижу, шинель? Почему ты поворачиваешься ко мне спиной? Почему ты уходишь? Что-то капает темное. Кровь. Самое безнадежное слово для рондо. Вечно будешь возиться с любовью. Капает, пятна на бумаге. Прощай, Петруша.
ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Как жаль умереть, так и не узнав, а что, собственно, такого особенного в старом Тифлисе? Там, знаешь, Лола, во время застолий мужчина не имеет права вставать из-за стола. Пьет вино, пьет и пьет, а из-за стола встать не может, не имеет никакого такого права. Нет, пожалуйста, вставай, выходи, да только на обратном пути ты уже не мужчина, ты уже садишься за женский стол. Позорный стол для мужчины. Да женщин и вообще к столу не пускают, а только чтобы унизить мужчину им этот стол заводят. А они заводят, подхихикивают и заводят за этот стол мужчину, если он выпил очень много вина. А все выпивают очень много. Все. Но умные, опытные мужчины надевают под брюки еще резиновые такие, поместительные такие трусы. Баллонов на двенадцать. Ты не смейся, иначе бы они умерли. И сидят себе. Дикая жара. Платан в цвету. Лавр весенний. Фуникулер тащит в гору обезумевших пассажиров. А те сидят в своих резиновых трусах и пьют. Они ни за что не встанут. А тот, кто встает, тот садится, я тебе уже говорил, Лола, за женский стол. Мне очень хочется пить. Дай мне воды.
ЛОЛА. С такой раной нельзя пить.
ПЕТР СТЕПАНОВИЧ. Уже все равно. Дай вина. Дай воды. Что-нибудь кто-нибудь дайте мне. Всё. Я не могу больше терпеть. Красную рубашечку напялили на меня, идиоты. Зачем она мне? Не содрать, руки уже не слушаются. Прощайте.
…………………………………………..
ВАСИЛИЙ. Ася, давай все-таки представим, что мы ничего не пишем, не сочиняем, а просто…
ВРАЧ. Пациент, миленький, мне страшно, пациент.
ВАСИЛИЙ. Ася, когда мы в детстве играли в разные командные игры во дворе, мне всегда было жалко тех, кто оказывался в ауте. Я просто не мог. Я готов был им отдать мяч. И отдавал.
АСЯ. Ты очень жестокий человек, Васичка, очень.
ВАСИЛИЙ. Нет, Асечка, правда. Помнишь, у нас с тобой был друг Ян. Он, как напьется, всегда просил, чтобы мы умерли. Чтобы уже можно было писать воспоминания. И вот мы умираем, а он живет в Штатах. Ну не подлость?
АСЯ. Ты, Васичка, очень жестокий человек. Ты меня всю жизнь мучил. Да. Ты, Васичка, как штамп: фашист со скрипкой.
ВАСИЛИЙ. Он, кстати, этот Ян, уверял, что характер человека совершенно раскрывается в способе прихлебывания чая. Да-да-да! Он уверял, что ты, Асечка, выбрасываешь эдак нижнюю губу, как э-э-э, как же он говорил, да, как такие откидные ступеньки в автомобилях, в автомобилях для звезд в немых роскошных фильмах: в накидке норковой с наколкой чертовой, играя щелками уставших глаз, орешки щелкая, шуршали челкой вы, чулочком шелковым смущали нас. На нарах париться вам очень нравилось, их нравов варево… и как-то раз…
АСЯ. Вася, мы ведь и правда умираем, а тебе все хихоньки да хахоньки.
ВАСИЛИЙ. А тебе бы хахалей?
ВРАЧ. Пациент, миленький, мне страшно, пациент.
АСЯ. А помнишь, как в детстве мечталось: нам бы день продержаться, да ночь простоять.
ВАСИЛИЙ. У тебя чрезвычайные сексуальные запросы. Мы уже не в том возрасте, это, знаешь ли, невозможно.
ВРАЧ. Пациент, у меня клаустрофобия души. Помогите мне. У моей души боязнь замкнутого пространства. Выпустите меня, кричит моя душа, а я… я могу порвать на груди смирительную рубаху, но я же не могу разорвать грудную клетку, не могу разломать, я даже ребро сломать не могу, чтобы сделать прямой массаж сердца, я даже ребро только об коленку могу обломать. Выпустите меня, кричит моя душа!..
АСЯ. Доктор, вам надо писать стихи.
ВРАЧ. Стихи? О! Прустовское ароматизированное сознание задернутых штор, промытых пор, астма, пациент, астма…
ДНЕВНИК АСИ, НАЙДЕННЫЙ ПОСЛЕ ЕЕ СМЕРТИ
И вот, вообразите себе, в этом-то дневнике оказался роман. Называется «А.Е. Роман». А надо вам сказать, что к концу почерк у Аси совершенно изменился, стал рябить почерк. Например, палочку у «н» она проводила уже волнистой линией, словно рябь на воде, даже трудно было читать. Но самое главное, кто такая эта Ванда, кто такой этот А. Е., так и не удалось узнать. То есть ясно, что придется опять же Розе быть Вандой, а Алексею Кирилловичу — А. Е., но как-то все-таки странно, да и не похоже вовсе… Но у Асечки ведь не спросишь. Умерла хохотунья. В гроб ее положили вместе с любимыми танцевальными туфельками на шпильках, она очень любила танцевать парами.
А. Е.
(Роман)
Сквозь сон Ванда почувствовала, что может успеть на семичасовую электричку. Она стала выталкивать себя из сна ручками, пяточками, пихалась во все стороны, пока не проснулась совершенно. С вечера у ее подушки лежал топорик. Он был очень острый. Если смотреть на него сбоку, то он был похож на две вещи: во-первых, сам топор уходил в топорище, как огонь из трубки, которую курил хотя бы сам Сталин; во-вторых, топор был похож на короткую скромную юбку пионерки, собранную в топорище у талии.
Ванда писала стихи, но никому их не показывала.
Топорик у нее был, чтобы разрубать кости собакам.
А. Е. спал на соседней кровати. Вокруг его головы нимбом спали все пять маленьких собачек — фокстерьерчиков, которых она оставила охранять его, если не зарубит его топориком и не скормит им. А. Е. спал очень тихо, по-звериному притаивая и припрятывая дыхание, засовывая вдох в короткие кармашки легких и выдыхая только половину прихваченного ртом, а остальное оставляя про запас; дышал ртом, но совершенно беззвучно, даже во сне изводя ее мстительной тишиной.
Когда Ванде доводилось рубить в лесу для костра ветви, засохшие деревца, отсекать куски пней (кстати, пни она старалась не трогать, возле пней ей казалось, что это — ампутированные ноги, они уже зарубцевались, уже образовалась мозоль, уже можно протез надевать и привыкать к искусственной ноге, а она возьми и опять подрежь, и опять дереву, точнее пню, культе, точнее обрубку, что ли, все приходится начинать сначала), так вот, когда доводилось ей все это, то она слышала, даже дерево, куст, пень отвечали на удар топора, как бы они ни готовились, а все равно острие застигало их врасплох, они вздрагивали, они вскрикивали, они что-то там такое выпискивали и выстанывали, они плевать хотели в этот момент на предписанную им Богом тишину, им жить хотелось, они не то что Бога, они детей своих могли убить и предать, когда топорик вырубал из них живой кусок. Это молчаливые-то так стонали. А А. Е.? То-то!
Но не сегодня! Сегодня Ванда решила непременно успеть на семичасовую электричку, раз уж проснулась в такую рань. Пять фокстерьерчиков обещали все доносить, все аккуратно пересказывать, если бы А. Е. в ее отсутствие произнес хоть слово, и пока они договор соблюдали: ничего ей не рассказывали, значит, и в ее отсутствие он ничего не говорил, а молчал, чтобы досадить ей даже в ее поездке. Топорик она возила с собой, а вечером всегда клала возле подушки, хотя он, конечно, не посмел бы его тронуть и днем, он, судя по всему, боялся топорика, боялся даже когда топорик лежал сам по себе, безо всякого дела, боялся. Хорошо.
Ванда всегда думала, как ее бережет Бог, в электричке. На восемь километров вокруг не было ни души, но электричка по какой-то в древности заведенной привычке все-таки останавливалась возле ее дома. По чистейшему снегу шла Ванда к себе, а вечером возвращалась след в след, и за десять лет ничего не изменилось — только вымерло все вокруг окончательно, поросло лесом, заросло, как зарастает кровь песнями. Раненые бойцы раскачиваются и поют песни, сквозь бинты проступает кровь, капает со лба, но они обмотают песней лоб и готовятся к новому бою.
Ванде нравилось ходить вечером по квартире А. Е. голой. Ей нравилось забываться, теряться в своих мыслях и делах, а потом вдруг вскинуться и увидеть себя в зеркале: она была в соку, сок закипал и скапливался в каждой ее поре.
— А ну-ка, иди сюда, иди сюда, — говорила она А. Е., и он покорно откидывался на спину, и она могла не вспоминать о нем потом несколько дней, только кормила его. У него была изнеженная привычка есть все ножом и вилкой, он узко вскидывал, задирал нож и вилку на манер китайских палочек… Она, конечно, убьет его, думала Ванда, и успокаивалась.
Козел лежал в подтаявшем снегу на дощатой веранде. Клетчатый плед, который Ванда предназначала новорожденному козленку, был наполовину изжеван и не годился для пеленания. Козел не шевелился, на его рогах сидели куры и спали. Морда у козла была обезьянья. Мудрая, хмурая морда. Личина.
Хитрость козла нравилась Ванде до дрожи, до липкого, илистого сжимания внутренностей, до хохотка, который поднимался снизу и щекотал ей грудь. Козел лежал совершенно неподвижно, но кто-то же обрюхатил козочку, его деточку на тонких ножечках, таких тонких ножечках, будто и не ножечки, а стволы деревцев, обглоданные ранней весной; ради них, ради побегов весенних, козел даже вставал на задние копыта, обхватывал деревце передними ногами, согнутыми в коленях, будто он все это делал спустя рукава…
А вот интересно, что в это время делали куры? Сидели, что ли, как ни в чем не бывало на рогах и спали себе дальше? Или слетали вниз, искали камешки, глотали, и с застрявшими камешками в горле, где камешки созревали и превращались в жемчужины, опять взлетали на потревоженные рога доживать свой нехитрый куриный век… Смешно…
Ванда задавала корм козлу, козочке, старой козе, курам.
Кролики жили особо, в маленьких домиках на курьих ножках — но это уже для красоты, для уюта тревожной жизни — ножки-то. У кроликов был нервный тик, они заикались, у них потели и дергались носы; когда их о чем-то спрашивали, они сразу начинали переживать всей шерсткой, и много черных матовых пуговиц, нет, иные даже поблескивали, разбросано было по полу домика, и вот эти мягкие пуговицы могли бы украсить… Даже сделать честь любой кашемировой или крепдешиновой блузке…
За домом, сколько хватало глаз, было кладбище. Когда умер кабан, то могилу пришлось копать целый день, да еще внутри, как в вазе, увеличивать ей бока, распирать бока кринолином, фижмами, чтобы кабан втиснулся и лег нормально. А так-то, от гусей, уток, даже индюка с детушками мало было хлопот земле, все они умещались в узенькие пенальчики, будто школьники собрались на первый урок, такие вот узенькие пенальчики в портфельчиках лежат.
Ну нельзя сказать, что могилы были совсем безымянными оттого, что на них не было крестов. Вот как, например, хоронят нерожденных детей? Они только называются нерожденными, а они родились, но мертвыми, обленившимися так, что им и жить не хотелось; у белых головок такие детки бывают: они деткам пиво прямо на родильном столе дают, да-да, берет акушерка пипетку, макает в пиво и капает на опохмел, кто возьмет, опять пьяненький валяется, как в бледно-розовой, рыбьей утробе матери, — об этом Ванда не любила вспоминать, ей сразу же хотелось эту утробу разрезать и сделать алой, красной, как положено внутри природы, а не внутри человечины. Ванда любила яркие, пронзительные краски, красный особенно, и красный лак на ногтях, но она никогда не красила ногти, они красились сами, когда она обнимала А. Е. и сжимала зубы и разрывала ногтями его спину, будто сковыривала с него рыбью чешую или общипывала перья (а кстати, к потному, летнему, солнечному телу перья прилипали сами, и можно было взлететь ангелом над землей, белым ангелом, уносимым к облакам), и остановиться было невозможно, как будто лузгаешь семечки, и противно уже, и оскомина, и шелуха вокруг, а остановиться не можешь, пока не кончится подсолнух, и вот в конце концов ногти окрашивались красным и замирали блаженно.
А. Е. никогда ей об этом ничего не говорил, он принимал в постели все что угодно как должное.
Так вот: этих нерожденных деток хоронили. В лесу. На кладбище. И над каждой могилкой был маленький щиток с порядковым номерком, наверное, для судебно-медицинской экспертизы, если понадобится. Ну, у Ванды все умирали не во младенчестве, а пожилыми, жилистыми, пожившими, а потому ей не подходили деревянные щиточки, нет, она клала на могилы камешки, а на камешках писала имена животных и породу вместо фамилии, чтобы не ошибиться потом, кого в чью честь назвать.
В доме А. Е. гнили подоконники, проедались теплой влагой от текущей рассады, весной Ванда перевозила растения к земле, и всякий раз, когда перевозила, ей хотелось на прощание сделать А. Е. отвар из них, но было жалко, что вот вернется она осенью, а А. Е. уже нет, уже она его извела; уже самое приятное, самое торжественное позади, и нечего в жизни желать. И любовь и смерть — все кончилось. Боже, только не это.
У пятнистого дога, такого большого, что Ванда иногда думала, не кормится ли он фруктами, вообще едой из Чернобыля, дом был роскошный, просто флигелек, хотя, конечно, по форме он был обычной собачьей будкой. Когда убили всех предыдущих хозяев, то Ванда и получила этот дом в подарок от судьбы вместе с будкой, догом, а всех остальных она устроила в своем государстве сама.
А убили тут всех очень даже просто. Ванда все видела. Она смотрела в окно. И пока облезлая, в каких-то лишаях баба дразнила мужика с железной фиксой, которую он натирал, как столовое серебро, специальной бархоткой с зубным порошком, он очень этой фиксой гордился и называл ее серебряной, а может, она серебряной и была, так вот, пока она дразнила, Ванда спокойно стояла под окнами, а когда он схватил столовый нож и ткнул в нее — один, второй, третий раз, а она, прямо с ножом в груди, она нож вынимать не стала, чтобы не умереть от потери крови, она с ножом в груди закричала так, что мужик попятился, взмолился, упал перед ней на колени , она с ножом в груди взяла топорик для хрупких веточек и щепочек, да и отрубила ему голову, — Ванда даже ойкнула. Ну, врать не надо, не с одного замаха, не сразу отрубила — постепенно, уж как получилось, в первый же раз, на манекенах не попробуешь, все приходится на себе, да на себе.. И… отошла от головы, стало ее тошнить, она выбежала на улицу, где стояла Ванда, ее стало выворачивать с ножом в груди, а он там все резал, когда ее выворачивало, потому что ей приходилось наклоняться, чтобы не захлебнуться, чтобы можно было дышать, ну, словом, она не выдержала и вырвала из себя нож, так он ей мешал. И ушла ночевать в собачью будку. Не могла она в доме. А дог ее толкал и выволакивал, а потом стал лизать кровь, чисто зверь, ласково так лизал, она согрелась и умерла.
Тогда еще у Ванды не было своего кладбища, да она и не стала бы тела своих подданных путать с человечиной, а потому и закопала обоих как ни попадя просто в землю перед домом, а сверху посадила цветы, чтобы все-таки помнить: как-никак, а чем-то она с ними сроднилась. Домом, землей, догом — много.
А. Е. смотрел сквозь ресницы на сборы Ванды и надеялся, надеялся изо всех сил, даже подталкивал мысленно ее и напоминал о забытых вещах, за которыми она возвращалась в комнату, что Ванда успеет на семичасовую электричку, и все утро будет принадлежать ему. Сквозь ресницы было плохо видно, но он дышал ровно, спокойно, — главное было не сглатывать скапливающуюся слюну, поскольку тогда, во время глотания, двигался кадык, и можно было заметить и убедиться, что он не спит, а только притворяется, — глаза в глаза смотрела на него сиамская кошка синими колодезными глазами, на дне которых напрягалось что-то розовое, как в низком весеннем небе, нарисованном детскими акварельными красками. Лапки кошки лежали у него на плечах нежно и доверчиво, но стоило бы ему пошевелиться, как он почувствовал бы остроту и судорогу когтей, выскакивающих внезапными иголками из бабушкиной подушечки для рукоделия.
Он не разговаривал с Вандой уже три месяца, но уступал ей в постели, ведь она была верующей и изменять ему не могла, и ему было жалко ее.
С тех пор, как у Ванды появился свой дом на земле и она каждый день уезжала на электричке в свое государство к животным, а вечером возвращалась домой, надевала эротическое белье — красные кожаные трусики на молнии — и танцевала в коридоре, возле ванной, высоко и красиво поднимая ноги и дразня его рассказами о каких-то допотопных Амурах со стрелами, преследующими ее в электричках, жизнь их стала невыносимой, просто нестерпимой и невозможной.
А. Е. знал, что Ванда пишет стихи, и стихов этих он боялся в ней больше всего: с ночной одержимостью она начинала вдруг что-то выкрикивать о лошадях, сплетающих ноги на манер кузнечиков, огромных кузнечиков со злобными челюстями в пене; кузнечики разрастались, били копытами по головам людей, волокли всех в кузницу, где меха раздували крылатый огонь; люди думали, что лошади-кузнечики хотят подковаться, да не тут-то было, их всех бросали в железный огонь, а Ванда и кузнечики хохотали над ними, ведь кузнечики и кузница — одна семья.
Решение расстаться было в нем неколебимо уже десять лет, но только три месяца назад он перестал с ней разговаривать, тихо и незлобиво принимая ее в постели, съедая то, что оставалось от пяти фокстерьерчиков, делясь с сиамской кошкой, а когда Ванда уезжала, то он расхаживал по всей квартире со свитой собак, представляя, как Ванды не будет вовсе, она останется жить на своей земле, в своем государстве, а он будет только посылать ей деньги, возить продукты, и, кто знает, вдруг она забудет о нем, потеряется, найдет другого. И в этом месте мечтаний А. Е. начинал хохотать: он вспоминал, как они встретились, лет пятнадцать, наверное, назад они встретились, он открывал шампанское бутылку за бутылкой, наливал в ванну, ванна пенилась, отливала золотом, искрилась льдом, а потом пришлось разбавлять ее теплой водой, от теплого шампанского он опьянел совершенно, он опускал на дно губку и хватал ртом теплое шампанское, пахнущее мылом…
Как было хорошо! — думал А. Е. и заваривал кофе, закуривал и открывал что-нибудь любимое, например Канетти с синологом и горбуном, — горбуну отрубят горб, и он умрет, но до этого успеет остыть кофе, докурится сигарета, а собаки будут сидеть тихо, пытаясь подслушать прекрасное искусство тишины.
Однажды, еще в ранней молодости, А. Е. приснился сон, в котором он был статуей. Статуей в саду: зеленые ветви создавали вокруг рябые тени с желтыми солнечными просветами. Какая-то женщина, еще не Ванда, клонила его к земле вместе с приятным, удобным — на нем никогда не затекали ноги — пьедесталом, он сливался с ней всей мякотью нагретого солнцем мрамора, и она шептала ему щекочущим ветерком в ухо: «Я знаю, ты был статуей в садах, и оттого медлительность разбега в твоих словах, и мраморного снега избавленность от греческих прикрас…»
А. Е. давно хотел стать натурщиком, особенно в Академии, где учили структуре кожи и всему, что она обтягивает. Всему, что под нею. Во время сеансов он никогда не уходил за ширму, он передыхал, набросив халат, закурив и прогуливаясь по рядам. Его совершенно не волновало собственное отражение на бумаге, но анатомия, но слой за слоем освежеванная тушка, но теплые волокна мяса, но сухожилия, которые создавал полулежащий, с жирными штрихами карандаш, — о, это натягивало в нем какие-то томные, дурманящие, обморочные струны и приковывало к молчаливой профессии.
Он мог стоять часами, не шевелясь и не испытывая при этом ни малейшего неудобства; мысль его, светящимся фонариком обследующая его внутренности, всегда была приятна и свежа, она не нарушала тишины, что А. Е. полагал главным залогом совершенства и счастья.
Три месяца назад, перестав разговаривать с Вандой, А. Е. перешел наконец к реальному воплощению своего художественного проекта. Он скупил все необходимое и спрятал в разных углах квартиры. Потом заказал в конторе по изготовлению искусственных глаз искусственные глаза с зеленоватым отливом и большими, выпуклыми белками. Жир ему был неприятен, и он остановился на обычном подсолнечном масле. Клей, старые газеты, ножницы, гипс.
Он немного боялся снимать с себя маску, он, естественно, не добавлял к ней слова «посмертную», но словечко-то само как бы выскакивало, ибо было здесь на месте, прижилось не по его, А. Е. воле, и вроде посмертный слепок с тела было снимать еще страшнее, но тут он отчего-то не боялся, тут отчего-то ему все казалось даже забавным и, более того, каким-то даже медицинско-полезным.
А. Е. развел гипс в металлическом тазике (в котором обычно кипятил носовые платки во время насморка, тазик для таких нужд и стоял под газовой плитой), лег на кухонный стол и аккуратно обложил тепленьким — не горячим, чтобы не застывал бесконечно долго, но и не холодным, вовсе не дающим нужного эффекта — гипсом свое лицо, стараясь на ощупь захватить и шею, подражая во всем Ванде, когда она накладывала на себя маски из целебных трав, а он, случалось, таскал у нее остатки и прикладывал ко лбу, где залегли в окопах и траншеях, словно в ожидании вражеских танков, глубокие складки, никак не подходившие к остальному лицу — желтоватому, с непроходящим ровным медовым загаром . Он сделал все правильно, его спасла привычка идеально, до паркетной восковой ровности выбривать лицо: то-то бы он отдирал эту маску с волосами, которые бы непременно втянул в себя гипс, причем втянул бы намертво, а А. Е. никогда, даже если собирался весь день провести дома, не позволял себе налета небритости: этот налет, эти черные поросячьи щетинки в лунках пор, эти весенние черноземные всходы, эта потусторонняя непререкаемость луковиц и грядок напоминали ему по меньшей мере юношеские угри, сладострастно выдавливаемые перед зеркалом в закрытом спортивном интернате, где его любили закалять родители. Словом, он был, как всегда, гладко выбрит, брови и ресницы заклеил скотчем, и маска легко снялась. Он немедленно смазал ее подсолнечным маслом и залил гипсовые внутренности, гипсовую изнанку своего лица теперь уже горячим раствором. И снова смазал маску маслом и обклеил старыми газетами. Он интуитивно выбирал цветные вставки в газетах, из них выкраивал кусочки для изгибов и выпуклостей, он интуитивно выбирал темные рембрандтовские тона, он брал вообще темный, запекшийся, тоннельный, венозно-коричневый цвет, огибал отбеленный изумрудный, раздражающе боттичеллиевский или янтарно-рыжий, нагловатый настой Тициана, но все-таки держался в целом этой умирающей, агонизирующей гаммы и ни за что не трогал синюшные, инфернальные оттенки врубелевского безумия, войлочных стен его лечебницы, и не доходил до вульгарного черного.
Он клеил лоскутки, и теперь воочию мог восторгаться совершенством анатомического атласа, ибо человек со снятой кожей, которого не раз демонстрировали студентам Академии, и был подлинной, живой гармонией цвета, распадающегося на полосы и кольца, на танец змей, блестяще и бесшумно отрывающихся от земли в любовном соперничестве…
Голова, его голова с содранной кожей и содранным скальпом, была готова.
В ванной процедура была отравлена громоздкостью и массивностью мероприятия. Слепок спины получился несколько кривоватым — гипс щекотал позвоночник и ягодицы, и он, вероятно, несколько раз дернулся, сдвинув влево всю застывающую массу; ложиться грудью в гипс и вовсе было противно; на груди у него не было волос, но лобок пришлось брить, причем сначала коротко подстричь волосы ножницами, ежиком, а потом уже массировать электрической бритвой (другой он не пользовался и не держал дома); и все это напоминало кадры из раннего Тинто Браса, напоминало непристойные его маски, добытые из промежностей и напяленные на лица героев.
К вечеру А. Е. был утомлен до предела и поход в морг решил отложить на несколько дней, а созданного двойника без кожи он спрятал пока на балконе, Ванда не заглядывала туда, и А. Е. давно догадался, что Ванда просто боится высоты, но не сознается, чтобы он не узнал о ее слабости; жили они на седьмом этаже, и к тому времени, когда дом мог бы осесть настолько глубоко в землю, чтобы Ванда могла бы без боязни свешиваться с балкона, к тому времени, надеялся А. Е. (он позволил себе эту шутку, он дал себе роздых и усмехнулся), все уже будет кончено.
Ванда вернулась в этот день рано, она привезла с собой козленочка, долго кормила его из соски и укладывала спать; собаки страшно кричали, путались под ногами и тут же гадили назло, соседи стали стучать в стенку; собаки было задумали разорвать сиамскую кошку, обступили ее, но кошка не стала ждать, она изнемогала и млела от наступающей весны, она сразу кинулась на ближайшую собачку-фокстерьерчика и прокусила ему лапу.
«Наша маленькая, кажется, приболела», — хотел сказать А. Е., но тут же вспомнил, что о перемирии теперь не может быть и речи, иначе рухнет весь его грандиозный проект, и, не сказав ни слова, надел наушники и включил Курехина — единственного, кого признавал из новых, да к тому же рано умершего, что окончательно примиряло А. Е. с ним. Он хотел добавить — «равняло с ним», но и тут передумал, ибо скоро все должно было измениться, переделаться и даже ожить.
А. Е. познакомился с Лолой. (Зачеркнуто.) С Асей. (Зачеркнуто). Вообразите себе, в дневнике, таком чистеньком, таком аккуратненьком, все в этом месте намазано и перечеркано. Словом, он с ней познакомился… Около, что ли, трех месяцев назад, так?
А. Е. познакомился с Асей в мастерской художника на показательном вернисаже по моментальному боди-арту, то есть по туловищному искусству, посвященному памяти Скаррона. А. Е. раздели догола, малярными кисточками обмазали медом, публично взрезали две перины лебяжьего пуха, вываляли его в пуху; потом он бегал по залу, и каждый стрелял по нему из специального игрового пистолета с ядрышком краски; пули ударялись о перья и растекались наполнявшей их краской; тумбы, оклеенные бумагой, стояли у стен, он падал на тумбы, отпечатывался, катался по полу, устланному белыми листами; у окна стоял бутафорский обрыв, круча, доходящая до подоконника, он прыгнул с подоконника ласточкой на надувной матрац, приготовленный в саду и охраняемый двумя подручными, помогшими ему приземлиться и проводившими его в ванную.
Обычно он немедленно уходил, но тут он странным образом, в странной задумчивости и расслабленности, позволил уговорить себя и вернулся в зал мастерской, где стояла Ася, уже совершенно пьяная, несчастная, родная. Он подошел к ней ближе, чем позволяли приличия, и произнес фразу, опять же совершенно для себя странную:
— Ненавижу задавать женщинам банальные вопросы, но если вы почувствовали сейчас то же, что и я…
— Да, — ответила она.
Он взял ее за руку и повел к дверям, они вышли на улицу, они шли по чужому городу, в котором прожили всю жизнь, он остановился возле какого-то бара, чтобы выпить много и сразу, залпом, чтобы опьянеть до безрассудства, они шли дальше, он тянул ее за руку, она шла молча, натыкаясь время от времени на его спину, и тогда прижималась к его спине; собственно, идти им было некуда, страшно дуло отовсюду и заметало с завыванием то ли зимнего марта, то ли слякотного апреля, то ли осень еще была, но голодная, лютующая… Он заметил обворованную стройку, брошенный остов низенького маленького дома, они перебрались через битый кирпич, через прутья, на которые был нанизан стираным бельем забытый цемент; он прислонился к внутренней стене и распахнул куртку, и Ася заснула тихо, блекло, спокойно, спрятав ладони у него под мышками и положив голову на его свитер.
Она стала писать ему письма. Каждый день. Они встречались у замерзших луж, они терлись о заборы, он вглядывался в ее лицо в свете декадентских фонарей, и она сурьмила веки до самых бровей — так ему нравилось. И она не разрешала ему облизывать пересохшие губы, она сама облизывала его пересохшие губы; и помада облюбовывала ее рот раной, и он заживлял раны, а потом утирался платком, и платок у него вечно был в красных следах, будто бы чахотка закипала у него на губах и он скрывал ее.
И в конце концов все кончилось тем, чем и должно было кончиться, — она посвятила ему стихи. Да! Ведь поэты только для того и живут, чтобы кому-нибудь посвящать стихи!
Овации птиц,
и деревья стоят,
приподняв
крахмальные пачки
осенней балетной
листвы…
Стоишь на пуантах
надорванных нежных
корней;
простимся сейчас
с укоризной, впотьмах, впопыхах.
Простимся сейчас,
где почтовые марки окон
приклеены криво —
в фестончиках, в рюшечках тюль…
И так далее…
Впpочем, заканчивалось так:
Ужели последняя, деточка,
больше не будет любви?
Вот гроздь винограда
каракулем светит с лозы,
и вьется, и ластится,
овцы застряли в горах,
и сок растекается спелый
впотьмах, впопыхах.
Иногда она заговаривалась, плакала, бормотала. «А-а, я даже обозналась, — бормотала она нараспев, — я думала, это деревья в цвету, а это всего лишь снег выпал. Скоро все закрутится, отнимется, останется только длинные лебединые буквы на снегу писать, наклоненные к полету буквы, будто и не буквы, а пешеходы расправили пернатые руки в шерстяных шинелях, чтобы взлететь… Да для чего же взлететь? Нет, они потянут этот островок по городу, эту сердцевину торта, и мы с тобой впряжемся вместе с ними, а я больше не могу, у меня лейкемия и я умираю». И никогда нельзя было у нее понять, Ася она или уже Лола, особенно когда речь заходила о болезнях, о смерти, об анатомическом театре, куда она непременно хотела заглянуть и в чем-то, бог весть, убедиться.
И вот однажды, уступив ее мольбам и зайдя с ней в анатомический театр, А. Е. свел там знакомство с санитаром, любующимся, как А. Е. показалось, лежащими девушками и женщинами, но это А. Е. никак не касалось, так что знакомство свелось, зацепилось, расправилось почти в дружбу, и теперь, когда туловище и голова были готовы и не хватало только кожи для двойника, А. Е. обратился к санитару с предложением хорошей сделки — он покупал кожу, большую, столько-то дециметров, с некоторым запасом, и брал что угодно, хоть с останков авиакатастроф, взрывов автомобилей, что угодно, что даже не предъявляют родственникам и хоронят в закрытых гробах.
Сговорились. Санитар согласился сразу, окончательно укрепив А. Е. в подозрении, что работники морга любовным образом отдают последний долг девушкам и женщинам. А. Е. передергивало от отвращения, от запаха формалина, и он был просто поражен чистыми, ровными лоскутками, которые дожидались его спустя несколько дней на проходной с запиской от санитара. Тот ставил А. Е. в известность, что уходит из морга, от прежних своих увлечений, что встретил добрую живую женщину, сумевшую его понять, что последний поступок с кожей он совершил только из-за больших, посуленных ему денег, кои клал в основу семейного благополучия по нынешним меркантильным меркам, а так-то он с радостью рвал отношения с А. Е. — предавшим его в дружбе и поставившим все на рельсы корысти и даже — можно сказать больше — корыстолюбия. Так и было написано: «корысти, и больше того — корыстолюбия».
А. Е. получил в фирме по изготовлению искусственных глаз глаза, вставил их в глазницы манекена и обклеил своего двойника человеческой кожей, снятой с кого-то стараниями бывшего друга.
«Ах, какая все ерунда, — весело думал А. Е., закончив работу, убрав обрезки, инструменты, отходы и готовясь к ужину, за которым Ванда должна была его отравить, — вот так вот легко, весело, — думал он, — мы и расстанемся. Конечно, было ведь много и хорошего. Ванда была такой красивой, самой красивой в городе, а я так люблю красоту. Красоту и благоухание. У Ванды были длинные черные волосы, они заштриховывали ее всю, до колен, умильная картина благоухания, из которой выглядывали ее круглые, жесткие глаза, а зрачки в них похожи на шляпки шурупов, с бороздками в виде звездочек, будто на самом деле она ничего не видит, а зрачки ввинчены в белое, совершенное лицо какой-то небесной, божественной отверткой».
А. Е. не переносил легковые машины и особенно такси, он всегда ездил в центр города на трамвае — там не нужно было отвечать на идиотскую болтовню или, напротив, на коротконогое хамство таксиста, не нужно было следить за дорогой, когда сам сидишь за рулем, но можно было думать о своем в удобной позе человека, едущего задумчиво в трамвае.
Почти каждый день А. Е. встречал в трамвае пассажира, который втаскивал в вагон велосипед, и как только трамвай дергался, тот вскакивал на свой велосипед и ехал против движения по вагону, маша всем приветливо рукой и как бы проносясь мимо, в другую, счастливую жизнь, куда приглашал всех остальных, особенно тех, кто готов ринуться без оглядки.
Долго А. Е. полагал велосипедиста тихим помешанным, особенно когда услышал, как на предложение контролера предъявить билет тот в ответ залаял, да так натурально, что контролер, видимо боявшийся собак, отпрянул и вообще не стал связываться, спрыгнул чуть ли не на ходу с трамвая; но теперь, перед отравлением, А. Е. лихо подумал, что вот он уже и готов без оглядки ринуться в противоположную сторону жизни, и при этом он совершенно нормален, нормален, как никогда.
Ванда готовила отвар, завещанный ей прабабкой; отвар в их роду на людях никто не пробовал, но прабабка говорила, что бывают в жизни безнадежные ситуации, когда убить человека — все равно что пожалеть его, тогда, мол, и применяй. Ванда все-таки колебалась: смерть близкого человека должна была стать мощным стимулом для стихов, уникальным стимулом, пищей для чувств и таланта, а готова ли она написать свое главное стихотворение, может быть, даже поэму?!
Ванда немного лукавила. Она присмотрела себе замену А. Е. Смирный, душевный человек, которому Ванда даже показала свои стихи. Первый, кому показала. Он был нищим в хорошем месте — у вокзала. Ноги у него отняты до колен, а рядом стоят аккуратные протезы, новенькие, как на праздник. Протезы он выточил сам, сам нарисовал на них гетры и такую убедительную художественную деталь: будто шнурочек на одном ботиночке развязался, отвалился в сторону, будто если бы нищий мог ходить, то непременно бы споткнулся и упал, даже вроде такое утешение, что, мол, не встанет, не пойдет и не споткнется.
Нищий — совсем молодой, сильный человек — готов был переехать к земле и работать дома — у него было много заказов на разную деревянную утварь, не только протезы, они бы прожили безбедно, он и милостыню-то просил только чтобы быть на людях, искать, так сказать, родственную душу, вот и нашел.
А. Е. упорно молчал, он боялся спугнуть Ванду, боялся, что она передумает и не решится его убить, он ничего не знал про нищего и тревожился, что она верующая, у них с изменами строго; как она будет обходиться? Может ведь из-за этого и передумать изводить его…
Ванда помешивала варево и уже несколько раз одергивала себя, когда по привычке подносила ложку ко рту, чтобы попробовать: она всегда и по многу раз пробовала еду, готовила обильно и вкусно, нравилось и собакам, и кошкам, и всем остальным.
А. Е. взял чашку и ушел к себе в комнату, чтобы выпить перед сном; Ванда не пошла за ним, отпустила в некоторой неловкости — все-таки в первый раз, она стеснялась. И еще одна мысль глодала ее — он так и не узнает про ее стихи…
Да и А. Е. было обидно, что Ванда не узнает о его шедевре. Ведь шедевр таков, что Ванда не сумеет отличить его от жизни, а значит, спишет все на Бога, а не на него, А. Е. — истинного создателя.
А. Е. положил своего двойника в постель, а сам лег под кровать и затаился на манер шпиона-разведчика. В доме стихло. А. Е. дремал, просыпался, снова дремал, пока полоска света из окна не забралась под кровать. Залаяли собаки, кинулись к его двойнику, завыли, стали отползать в тревоге. Осторожно, бочком, почти в танце вошла Ванда, наклонилась над ним, над тем, что лежал под одеялом, и заплакала, и стала его целовать в лоб, и крестить.
А. Е. был свободен, свободен совершенно, план его осуществился идеально и празднично, но почему-то ему не захотелось вылезать из-под кровати, ни когда Ванда отвезла его труп к земле и в виде исключения закопала на зверином кладбище, ни когда она, вернувшись в город, побежала с гостинцами на вокзал к своему молодому возлюбленному — он должен был отработать еще две недели по контракту, а курочки неслись хорошо, и она отнесла ему десяток тепленьких свежих яиц; ни когда Ася, обо всем догадавшись, пробралась к нему (у нее остались на всякий случай ключи от квартиры) и принесла с собой румяное яблоко, шоколадку, а потом вытащила бутылку коньяку, но он пить не стал, он тревожился за Асю, ему казалось, что она может спиться, опуститься, да и сама не заметит, как это произошло. А он очень любил ее стихи, особенно те, что были посвящены ему, они и правда были самыми лучшими, да, такие дела, Ася плакала, просила его выйти из этого глупого кафкианства, потом она залезла к нему под кровать, и они любились там, как в первый раз, когда им совершенно негде было приткнуться, негде прислониться и преклонить голову, но ничего, было замечательно, они ведь по-настоящему любили друг друга, а потом Ася просила опять его вылезти, а потом опять залезла к нему. Чуть было не попались вернувшейся Ванде. Но ничего, Бог миловал.
А. Е. обещал Асе, что непременно выйдет из подполья, он поклялся ей даже, но Ася требовала каких-то конкретных сроков, конкретных обещаний, а А. Е. ведь был совершенно свободным человеком, он не любил загадывать и планировать, он все любил делать легко, своевольно. Он предупредил Асю, что от такой настойчивости может сесть в самолет, да и улететь от нее на месяц-другой в какой-нибудь теплый край… В Стамбул, где пьют кофе по-турецки. «Никто не пьет в Стамбуле кофе по-турецки!» — всплескивала руками Ася, она не переносила такие шутки, она начинала кричать, грозить разоблачением, иногда он заманивал ее к себе под кровать и там успокаивал, примирял с заведенным порядком, но чаще она хлопала дверью, уходила в слезах.
Однажды Ася созналась А. Е., что купила в зоомагазине аквариум с рыбками. С маленькими хищными рыбками, украшенными розовыми хвостиками. Теперь она могла часами наблюдать, как рыбки сглатывают корм, кривят ротики с надутыми, вывернутыми, негритянскими губками. И еще — Ася привела домой кошку; кошка припадала к прозрачной стенке аквариума и сидела часами, подкарауливая добычу, на самом деле кошка прекрасно понимала, что рыбки недостижимы, но ей хотелось сделать приятное Асе, утешить Асю, получить что-нибудь лакомое, сметанное, молочное, и Ася давала кошке не только сметаны, но и красной рыбы, которую сама не ела, как не ела вообще сильно пахнущие продукты, предвидя в них разложение и гнилостность.
Постепенно жизнь наладилась, вошла в привычную колею. Любовная ненасытность, мучившая Асю и А. Е., научилась себя сдерживать; плохо было одной Ванде, которая не смела обнаружить А. Е. под кроватью, ибо в этом случае она становилась двоемужицей, хотя она и не была венчана ни с одним, но перед Богом и людьми она все-таки изменяла то ли А. Е., то ли нищему, который, пристегнув красивые свои протезы, обходил кладбище, мыл камешки с именами, караулил козла, чтобы тот не ступил на путь нового инцеста — уже со своей внучкой. Кстати, это отношение к козлу несколько раздражало Ванду, но она знала, что во всякой семейной жизни есть свои издержки, а во всем остальном он был хорош, только очень молчалив, но ночью, когда она раздирала ему ногтями спину, он кричал, стонал и плакал в точности так, как ей нравилось.
Мысль о невыносимости жизни с Асей пришла не сразу, даже не в тот момент, когда она примчалась со статьей из американского журнала, где говорилось, что американцы подавляющим большинством любимым животным назвали лошадь. Лошадью она, конечно, просто дразнила его… а впрочем, она ездила к кому-то в гости, а там за проволокой, по которой был пущен ток, гуляли пони, карликовой породы лошадки, такие милые, доверчивые, такие одинокие на лугу — хоть плачь, хоть усыновляй. Она вообще стала часто плакать, порой А. Е. казалось, что пьяными, неискренними, слишком близко лежащими слезами, стала всегда приходить с красными, в пожилых прожилках, глазами и бормотала, бормотала: «Господи, как ты умел любить! Ты стоял и смотрел на дорогу, а машины переезжали через меня, и им было неудобно, будто они переваливались через меня, спящую, к телефону на другую половинку дивана. И шины отпечатались на лице — так всегда бывает, когда спишь, уткнувшись в подушку лицом».
Постепенно действительно стал А. Е. вылезать из-под кровати, когда Ванда уезжала надолго и он был в безопасности. Надо же было как-то зарабатывать на жизнь. Было несколько художников, с которыми он сроднился, которые только его и могли рисовать, даже боялись, что с другими у них ничего не получится, он с ними и связался тайком. Он боялся, что напугает их своим воскрешением, готовился к долгим объяснениям, но оказалось, что они, по счастью, и не помнили о его смерти, сами они на похороны не смогли прийти, были заняты, а там — мало ли что люди болтают… Но, разумеется, о своих вылазках А. Е. ничего не говорил Асе, чтобы не идти у нее на поводу, да и ее стихам было полезнее знать, что любимый находится под кроватью, необычно, мучительно, не так, как у других, о которых и говорить не стоит.
Конечно, обманывать двух женщин было труднее, чем одну, но так уж все заладилось, закружилось, замудрилось в его жизни, ничего не попишешь. Да и надо ли? Как отвратительны те, что гонятся за переменами, за новой жизнью, — стайерский рывок, марафон не удавался еще никому, а на стометровку способен любой, тут достаточно выпить граммов сто и — готово, вот Ася и пьет, не приведи Господь. Ведь она поэт, а не понимает такой простой вещи: для того чтобы любить человека, вовсе не обязательно все время его видеть, трогать, надоедать ему, можно любить и в разлуке, даже сильнее, даже преувеличенней…
На этом роман в дневнике обрывался. Светало. Пухлый буханочный ветер залезал в щели, протискивался и присаживался рядом. Смутный рассвет поднимался над городом, поднимая с земли все, что затерялось ночью.
О, неужели все так печально, так безнадежно? — думали те, кто прочитал дневник Аси, — о, неужели ничего нельзя поправить, переделать, пересмотреть!
Ничего нельзя, отвечали они сами себе. Но слезы, никчемные, сладкие слезы, пролитые над искусством, делали их, читателей, лучше, добрее, приветливее. А о чем же еще мечтать писателю после своей смерти, как не о таком признании.
ДНЕВНИК ВАСИЛИЯ, НАЙДЕННЫЙ ПОСЛЕ ЕГО СМЕРТИ
Ничего нового — и у Василия в дневнике оказалось то же самое:
ЗАЙЦЫ И КАРАМБОЛЬ
(Повесть)
Почему-то особенно помнится мне, что хозяйка была блокадница, и мне казалось, что на подоконнике выращивает она в ящике обычную, просто любую траву. Когда трава вырастала, она, блокадница моя, стригла ее аккуратно, как я в молодой своей бедности стриг бахрому на брюках перед тем, как выйти на поиски ночного жилья, ночного пристанища, и всегда находил; так вот, она портняжными ножницами стригла эту траву, сушила ее, разложив на стареньких газетах, солнечных, теплых газетах, пропотевших еще прошлым желтым летом, а теперь захрустевших соляными бумажными коржиками; сушила, и от нечего делать, от стеснительности, что ее страхи не оправдались, заваривала из этой травы чай, который невозможно было пить, да никто и не пробовал.
Я как-то взял ее руку и стал подносить к губам, а она обомлела, испугалась, ей это показалось таким дерзким, таким непристойным жестом, в котором она уже как бы участвовала, потому что не сразу поняла, для чего я брал ее за руку; но поняла, вырвалась, спрятала руку в фартук, сжала ее в кулачок, чтобы целиком спрятать в кармашке, а я не мог бы достать. Но при этом посмотрела на меня без смущения, лихо, с вызовом даже посмотрела, будто прошлась по краю пропасти, да удержалась на краю, передумала в последнюю секунду — пусть другие катятся в бездну, если им охота.
Вот в такой квартире в Ленинграде я вдруг оказался тогда, думал, что случайно, а даже сейчас ноет. Двадцать лет прошло. Ноет. Не очень больно. Но я выпью еще. Я тебя научу бильярду, раз взялся. Видишь, два шара прижались друг к другу — «зайцы» называется. Так бы я не стал вспоминать.
Она привела меня к себе домой, говорит, мы тут с подружкой снимаем комнату у хозяйки-блокадницы, она добрая, а подружка моя все учит и учит что-то, да я не спросил, что именно, какая разница, мы все тогда учились, чем бы мы еще могли заниматься.
Зеленое сукно. Приятное на ощупь. Такая бархатистость пристала животу, когда он загорел. И безопасен ощип нежнейшему, как пух, эолову пушку. Прижми к нему ладонь: пульсация под кожей — подушка горяча, конечно, с двух сторон. Не ной, мой дорогой, души печальной обжиг. Ты умер, но портрет не изменился твой. Погладь. Не так, одной ладонью. Да не гаси ты сигарету, сигарета не мешает. Я выпью сейчас, а то мне вспомнилось.
Тут обязательно нужно учесть, что я был молод. И они были молодыми девушками. А моя такая настойчивая: а ну, а ну-ка иди сюда; она заботилась о нашем быте, у нас еда бывала, она ставила чайник на газовую плиту, на крохотный огонек, а чайник полнехонький, и возвращалась ко мне, а я потом догадался, что чайник и не мог вскипеть — такой полный на таком крохотном огоньке, и времени, значит, у нее было сколько угодно, она никуда не торопилась.
А вторая. Я про вторую говорить не могу, так она была застенчива, так тиха, так утончена, истончена, она еле дышала и словно не знала ничего о своей участи, словно эта участь могла ей только присниться, а спать она не могла, она следила за нами, и я временами ловил в постели — в постели с ее подругой — ее взгляды, застенчивые, нежные взгляды; она сидела, вязала, она сидела к нам спиной, но вдруг повернется неожиданно, и такая нежность пронзала меня, такая грусть, что слов не было.
Видишь, как здесь накурено, горькая тишина; вот я стою понурившись посередине сна. Видишь, я касаюсь шара, чуть-чуть трогаю, почти и не прикасаюсь, а он вдруг начинает двигаться, медленно, осторожно, неудержимо, неостановимо, безумно, белым огнем, белым из слоновой кости шаром он движется в истоме, в беспамятстве, и безо всякого предупреждения, вдруг, когда никто не ожидает, безо всякого звука — «а» — застрявшее в горле, когда рот закрывают рукой — «а» — заглатывается лузой — «а» — исчез, пропал, луза почти обрывается под его тяжестью.
Я пришел к ней, мы только что познакомились, мы кормили голубей в Екатерининском садике, кормили, чтобы не заснуть на солнце, но почти засыпали, и нам лень было особенно разговаривать. Мы пошли к ней, а она сказала, что в спальне у нее подруга, а в третьей комнате хозяйка-блокадница, вот мы и остались в гостиной, двери были приоткрыты, чуть-чуть приоткрыты, как бывает только летом, когда солнце, желтый цвет прокрадывается в комнату, выбрав то одну, то другую лазейку, опутывает своей солнечной пряжей, золотит сны, а сумерек почти и не было. Она мне сказала, не уходи, тебе же идти некуда, да и спать пора, мы ведь не устали еще, еще только пора спать, пойдем в спальню, ты ляжешь на краешке дивана, с моей стороны, моя подруга спит тихо, она скромница, моя подруга, она плачет во сне, она выучила все, что можно выучить, а я, признаться, так и не спросил, что же она учила.
А моя-то, настойчивая, она не хотела уходить в гостиную, особенно днем не хотела, когда солнечная паутина совершенно спеленывала нас, прижимала друг к другу, а та, подруга, собиралась на учебу и возвращалась с учебы, она постепенно привыкла ко мне, перестала меня дичиться, иногда и отвечала на какой-нибудь мой, особенно если невинный, вопрос, а иные я и не задавал никогда, зачем же мне было. И конечно же, ты ведь догадался, ты ведь понял уже, нет, ты не понял, но я тогда уже понимал, почему они, эти две девушки, оказались вместе и для чего они вместе должны быть со мной. Я понял, и подруга тогда и начала смотреть из-под ресниц, шевеля спицами, и однажды она улыбнулась мне. Господи, сколько же было радости для меня в этой ее улыбке. Улыбке, которая знает, что я поведу ее на гибель, и пойдет без слез, без упреков, потому что она уже ничего и не видит вокруг себя, а только мои глаза видит, а спину мою не видит, голое тело мое не видит, и как стонет ее подруга она не слышит, она ничего не хочет, не может, а только закусывает иногда свой пальчик, чтобы не закричать. Там-там-там; та-рира-рира-рира-там; танго влечет уста к устам.
И ночью, когда разводили мосты, когда пространство между ними было заштриховано чем-то липким, вроде паутины, вроде нежного воздуха, пропитавшего паутину, словом, когда пассатижи моста — славно, да? — были разжаты, я опять встречался с ее взглядом из-за ресниц. Словно их было и не две вовсе, а заигралось отражение в зеркале.
А в моей было то, что заставляло слушать — как страх сжимает и разжимает сердце. А подруга — вечно запрокинутое горло, ждущее черт знает какой ласки — хочешь, прикоснись губами, хочешь — бритвой.
И еще та хозяйка-блокадница, которая ни о чем не догадывалась, ни о красоте нашей муки, ни о горестности нашей любви, ни о том, что девушки нашими ночами иногда гладили друг друга, они именно гладили, а не ласкали друг друга, гладили, а не ласкали, чтобы только утешить, мол, ничего, я рядом, ничего, как-нибудь все образуется, обойдется.
Иногда ночами шел снег. Я невольно распахивал окна. Я выбегал в гостиную и выл там, пока не приходила хозяйка-блокадница и не начинала рассказывать мне про дом с вытекшими окнами, пьяненький домик, с этажами, шатающимися в разные стороны, дрожащий и скомканный, как отражение в воде, домик: а там у нее осталось все — и родители, и дети, и еще, я почему-то стеснялся спросить, не осталась ли и любимая собака…
А я уже знал тогда, что брошу институт, что наймусь к кому-нибудь играть на бильярде, можно было к Межирову в Москву, ему нужны были такие ребята, я и уехал… Ну и что, что дрожат руки, я еще выпью, мне нужно… А мои девушки так срослись взглядами, что уехали жить в Пушкин и стали там работать в школе. Я приезжал к ним, гостил у них, и все повторялось так же, как было с самого начала в Ленинграде. А моя-то стала постепенно с хрипотцой, стала мне говорить: «Ты женись на мне, нам хорошо вместе будет!» А вторая только смотрела из-за ресниц, из-за спиц вязальных, и ей хотелось, чтобы я застегивал пальцы браслетами на ее лодыжках и чтобы я говорил, какая красивая у нее грудь, когда она встает и подходит к окну.
В Пушкине мы ходили в носках из небеленой шерсти по тесно обнявшимся половицам. А однажды я приехал, и дверь мне открыл Евгений, Женя, только все звали его Джоном. А она, моя-то, стояла у него за спиной, увидела меня, выглянула, и так вдруг захохотала, так зашлась, что и я засмеялся. Я ведь смеяться совершенно не умею, я даже никогда не смеялся тем счастливым смехом, каким смеются после любви; я захлебываться начал, я чуть не утонул в смехе; ну а Джон посмотрел на меня, ушел в спальню. А мы с моей остались на кухне и хохотали всю ночь. И она сказала, чтобы ту, подругу, я теперь оставил в покое, потому что она тоже вышла замуж и рожает одного ребенка за другим. И тут мы снова захохотали и ничего больше не стали вспоминать.
А утром Джон пел за стеной. Он пел так, будто кто-то внутри у него щекотал альвеолы, трогал отросточки; голос его был покрыт рябью, ряской, от его голоса просто мурашки бегали по коже, холодно от его голоса становилось; он здорово пел, он был профессиональный певец, он приехал из Испании, выучил наш язык и остался в Пушкине. Он умел обращаться с женщинами. Будто все время танцевал с ними танго, и наклонялся, наклонялся, наклонялся.
А утром мы стали с ним выпивать, потому что он злился, потому что она ему все рассказала; она умела сохранить монотонность, ритмичность, пока собеседник ойкал и вскрикивал; мы стали с ним выпивать, мы распахнули окна, гремела музыка из нашего окна, моя-то все сидела на подоконнике и хохотала, а он сидел рядом, но не прикасался к ней, может быть, он думал, что мне будет неприятно.
Соседи как раз их не любили. Выскочил один во двор, да как заорет: «Православные, нас негры бьют!» Как, какие негры? Джон-то был негром. Да, мать у него испанка, а отец негр. И вот соседи ворвались к нам. Стоят в дверях, зайти боятся. Вызвали милицию. Привели меня в камеру. Там тесно, спят по очереди, а я увидел, что во-он там можно прекрасно лечь. Если вытянуть правую руку, и голову, как пловец кролем, под эту руку спрятать…
А потом прошло еще лет десять, затерялось, забылось. Мои девушки были вместе, уж не знаю, куда делись дети, мужья. У них был теперь Василий-писатель, он писал повесть. Он говорил скучно, подробно, но именно этой скукой как-то завораживал, завлекал. Он говорил, что когда встречаются добро и зло, когда начинают они бороться, то так тесно они друг друга обнимают, так сплетаются, так жмутся друг к другу, что уже невозможно их различить. Эротические пары обнимались у него: любовь и ненависть, добро и зло. Под небом Пушкина. Подожди… Я все-таки еще одну выпью, все равно сегодня уже не играть…
Он считал себя приговоренным к смерти на электрическом стуле. Приговоренного окружают, хватают и одевают таким количеством кожи и надевают на глаза такие шоры, что он уже не приговоренный, а будто бы сам — мотоциклист, рокер, сам мчится, и пена от судорог взбивается из-под ремней; такая грязноватая нестираная пена; да, а врач стоит и потом должен констатировать смерть…
Я почти ничего не помню, но однажды я опять приехал к ним. Они ходили за водой к колодцу, а потом долго отдыхали. Они топили печку желтыми теплыми дровами. Он, Василий-писатель, любил их, моих девушек. Хотя у него где-то была жена, кажется, сумасшедшая, кажется, она придумывала себе самоубийства, но такие странные, ты не поверишь. Например, он приходит домой, детей проведать, а она висит в коридоре. Но он не имеет права к ней подходить. Он, как юный следопыт, должен идти по карте, которую она ему под коврик у входа в квартиру кладет. Там всякие условные обозначения, реки и озера, моря и океаны, все как на настоящей карте, она у него учительница географии, с завязанными глазами нашла бы какой-нибудь Берингов пролив в любом месте. Да! И он должен был идти к ней по карте, плыть по морям-океанам, грести, натягивать паруса, взбираться к вершинам, пересекать пустыни, мучиться от жажды, припадать, обессилев, к крану на кухне. Она, конечно, подсматривала за ним, проверяла. И только потом он ее находил, повесившуюся, только потом уже мог в свое удовольствие плакать или там поесть спокойно. А иначе, если он решит ее обмануть, обойти гору или лес, то скандал, шум, крики, ты, мол, погубил всю мою жизнь! Не приведи Господь!
Оставь меня. Я никуда не пойду отсюда. Я есть, может быть, хочу, например. Что? Например. Что-что? Да, например, хочу есть! Уйди от меня, тошно мне с тобой. Я обратно хочу, хочу в наше лето, особенно к той хочу, которая была нежной и беззащитной, но еще больше к своей хочу, без нее никак.
Господи, я так безобразен, наверное. Прости, пожалуйста. Да не ты, а Господи… И вот, знаешь, этот Василий-писатель оказался невыносимым, он хотел говорить. Рассказывать нам про свою повесть, про свою жену, про свою жизнь, а наши объятья хранили недомолвку и были тенисты. Он кричал, мы ведь все совершенно не выносили криков, он кричал, что лучше пусть мы его убьем, чем прогоним из своего дома. Нам было так жалко, что иной раз мы и правда начинали думать, как его можно было бы убить. Он хотел, чтобы в торжественной обстановке, чтобы ему поднесли чашу с ядом, чтобы он успел произнести какие-нибудь великие слова, а мы бы записали их на диктофон и потом прослушивали долгими зимними вечерами, когда жалели бы о том, что его уже нет с нами. Но как умирать, он всегда напьется, и голос его плывет на пленке, а когда трезвый, то он говорил неинтересно, все прощался и завещание писал, будто у него что-то было, чтобы завещать.
Мы измучились с ним, а тут открыли в Пушкине хоспис, мы его устроили, записали в очередь на настоящую цикуту, не на этот венгерский заменитель, забыл, как называется, записали, то есть не только мы с диктофоном, но и в присутствии врача, в аудитории амфитеатром, с практикантками, со сценой. Собрались, а он — ни в какую!
Жена орет: «Я так и знала, что с ним позору не обобраться! Жизнь мою загубил, так теперь на смерть покушается!»
Врач: «Я еще за эту цикуту отвечу! Я бывшему секретарю горкома, старику отказал, отдал сопляку, стрикулисту…»
Моя-то смотрит, серый отлив в ее взгляде, как в металле на морозе, если прикоснешься губами, то прилипнешь намертво, навсегда, по живому. А вторая, нежная, думает о чем-то своем и так мне улыбается, будто и не было всех этих десяти лет, будто и не потеряли мы себя по ленинградским мостовым, будто не застряли у меня зеленые ворсинки в складках губ, будто не ложились мне на плечи все эти низкие потолки, прижимавшие почетной могильной плитой к кию, к продолжению моей руки, и бледные, как шары, лица были разукрашены мелом. Ах, крутится-вертится шар голубой в тверди небесной над головой.
Бо-ольно, бо-о-льно. Одиноко мне, тошно. Хоть бы кто-нибудь убил меня, что ли, согрел меня моей кровью. Такая теснота ножу в ране! А с другой, нежной, еще раз, еще на прощание увиделись.
Апрель был.
Ты знаешь, вдруг выпало столько снега, будто расцвели деревья. Рано деревьям цвести, а снегу поздно. Безвременно все. Одиноко. У нее волосы серые, а глаза-птенцы распахивают клювы зрачков. Холодно.
Красные руки, снег падает на Исакий, и вдруг из-за вертушки «Астории» выходит один с геликоном и начинает играть. Вальс, конечно. Вальс он играет на геликоне. Я говорю, так, мол, и так, позвольте пригласить вас на танец. И каждый раз, когда мы мимо фонаря прокруживаемся, я вижу ее белое лицо, и пастила нижней губы закушена до крови.
— Сейчас, сейчас, — говорит она, — я больше не могу, здесь же.
— Что ты, милая, что ты! Здесь же снег, я не брошу тебя в снегу.
— Здесь, на снегу! Посмотри, дорога запрокинута навзничь, снег распахнут настежь, здесь.
— Что ты, милая, что ты. Здесь же снег, здесь Исакий, здесь «Астория», здесь геликон играет вальс, будто он и не геликон, а граммофон с трубой. Смотри, у трубы граммофона плиссированная юбка. Шелковая юбка в бешеных цветах. Что же ты, голубка, сбрасываешь шубку и любовь-ошибку разбиваешь в прах. Нет, подожди, вот у этой Аси-Лолы было, я помню:
Что же делать, помазанник Божий,
О любви говорим в кофейне,
Мимо нас — персонажи «Вия»
И читают «Очерки бурсы».
Ни пройти, ни проехать —полночь Загораживает громады,
Мертвецы выползают наспех
И взбираются на Исакий.
Помазок облезлых деревьев
Крутит вьюгу по небу,мылит
пожилого мрамора щечки
В красноватенькой сетке прожилок.
Ты послушай, как это сильно. Это Ася писала Василию. Или Лола водила рифму, как корабль — за ручку меж рифов. Или я, умирая от боли, тройку жертвую карамболю. Или было взлетевшие души ждут, не в силах мента ослушаться. Мент прогуливается со свистком: тили-бом, тили-бом, тили-бом.
— Сейчас, сейчас, — говорит она, — здесь же, на снегу.
— Что ты, милая, что ты, я так боюсь тебя ранить, разве я брошу тебя в снег.
И мы кружимся, кружимся. Двери открываются, выбегают люди в платках и шубах, они крепко хватают друг друга за спины, они скачут, они кружатся, они вальс танцуют, потому что это так красиво — вальс. А я так люблю красоту.
О любви говорим в кофейне.
Я дороги домой не знаю.
Там, за стойкой, последняя женщина
На тебя глаза поднимает.
Сколько спешки в вашем объятье,
Так всегда, умирая от жажды,
Пьешь песок, щебень пьешь,и камень Выжимаешь до капли.
Я разыскал потом этого Джона с альвеолами, замученными щекоткой. Он выходил на балкон и пел, особенно когда шел снег. Будто взнуздывал его кто-то, раздирая рот. Он пел, а я играл на бильярде.
А хочешь, я научу тебя игре на бильярде, хочешь, я научу тебя облюбовывать цифры, хочешь, я, созданный из слов и берущий в залог только слова, научу тебя этому ночному кошмару, этой белой страсти, этому белому браку кия и шаров, пропадем в этой пропащей лузе и не оглянемся.
МОНО — СТЕРЕО
(Из записных книжек Петра Степановича)
Я часто вот о чем думаю. Собственно, чаще всего о двух вещах. Во-первых, вата вылезает из одуванчика, как из ватника: это не значит, что непременно каторга или Сибирь, и совсем не обязательно, что ватник — убийца с паром изо рта, обжигающим, будто прорубь. Но, кажется, все-таки убийца.
Я почему-то всегда очень любил играть убийц. Я только прочту в ремарке: «Поднимает воротник пальто», — и все. Я сразу вижу эту гравюру, это черно-белое сочленение. Треугольник воротника на белой щеке. Треугольник письмеца… нет, это острый, осколочный угол, будто разбили стекло, и угловатый, неловкий, подростковый край остался; да нет, это зеркало разбили, и косоглазый кусок его тычется, подпирает до крови мешочек щеки. И непременно в профиль, чтобы локоны, выложенные, как на греческих статуях, были видны. И, вероятно, цилиндр. Такой, какой никогда не научишься носить, а носишь его, будто трубу завода, высящуюся над широкоплечими корпусами. Труба чадит, покрывается копотью, пыхтит: чух-чух. Ага, поезд пошел медленно, быстрее, быстрее. А ты — паровоз, у тебя одышка, ты пыхтишь, тебе ужас как жарко, это все цилиндр. Это труба, из которой вырывается не дым даже, а огонь. Это крематорий, выложенный из красного кирпича. И на нем, на кумаче, транспарант, праздничный лозунг, который виден издалека, всем подъезжающим по серой, с коричневатой пылью дороге, прямой, как в итальянских фильмах, подъезжающим в черных, блестящих катафалках, похожих — это будет совсем уже тривиальное сравнение — на черных жуков, чьи спинки, чьи крылья блестят под отвесными лучами солнца, как жирный грим на лице артиста, играющего сегодня негра; черный катафалк, черный гроб, обтянутый репсом, черные, шелковые, обтянувшие тела платья, черные костюмы под отвесными, оранжево-красными лучами солнца, все блестит копотью, углем, сажей, и чтобы все это привести хоть в какое-то соответствие — именно приглашающий лозунг на крематории:
ДЛЯ ТЕХ, КТО ЛЮБИТ ПОГОРЯЧЕЕ
Куда уж горячее, скажете вы, и усмехнетесь, и слезы выступят, и можно будет передохнуть…
В чем природа жалости, иногда думаю я. А вот как бы пришел Раскольников убивать старуху, а никакой беременной Лизаветы там и нет. Одна старуха-процентщица. Которую — маленькую, твердую, как вошь, — только топором и можно раздавить. Что бы было тогда с родненьким нашим, с Родионом Романычем? Да еще в болезненном по петербургской-то болотистой, малярийной, хининной жаре состоянии, да в немецкой шляпе с вечным немецким расчетом? Э-э, в том-то и дело. Ведь у старухи-то волосы жирно смазаны маслом, заплетены в крысиную косичку, а после первого удара топором она не разжимает руку, а хищно держит «заклад», да и кровь из нее хлынула, как из опрокинутого стакана, а глаза, вытаращенные, как бы все хотели выпрыгнуть: «Сомнения не было, что она мертвая. Нагнувшись и рассматривая ее опять ближе, он увидел ясно… Он было хотел пощупать пальцем… да и без того было видно». «…первый господин расстегнул сюртук и вынул из ножен, висевших на поясном ремне поверх жилетки, длинный, тонкий, обоюдоострый нож мясника и, подняв его, проверил на свету, хорошо ли он отточен… Потухшими глазами К. видел, как оба господина у самого его лица, прильнув щекой к щеке, наблюдали за развязкой». Это у Франца Кафки. У Франца Кафки К. подыхает под ножом у мясника, добавляя от себя, что подыхает он, «как собака»; и ничего! А у Достоевского: «…губы ее перекосились так жалобно, как у очень маленьких детей… И… эта несчастная Лизавета…» То есть забоялся Федор Михайлович, спрятался за беременную спину Лизаветы. А Франц Кафка не забоялся. А Набоков положил топор в громоздкий футляр, а футляр положил в ноги палачу и подсудимому, а палач у него сам падет на плаху, чтобы показать, как должно, и велит расслабить мышцы и считать до десяти и не бояться, ведь он пока еще ничего не делает… Как стоматолог, как медсестра со шприцем, как человек с автоматом, оберегающий евреев по дороге в гетто, как душе-приказчик (приказчик в душе), который объясняет, как и где лучше раздеться, перед тем как окончательно согреться в газовой камере. А один мальчик, рассказывают ветераны зондер-команды, пытался войти в машину-душегубку, где убивали выхлопными газами, спрятав маленькую сестренку под полой широкого пальто. Он думал, что он как бы прикроет ей дыхательные пути этим драповым противогазом и она не отравится. Хорошо, маленькому простительно невежество. Но еще эти ветераны рассказывали, как они приехали в детский дом для парализованных детей, а воспитательница стала просить, чтобы одному мальчику сохранили жизнь, потому что он очень хорошо рисует. Господа, да ведь это не шутка, это уже чисто набоковский снобизм. И в наше время. Просто расизм какой-то в пользу талантливых. Геббельс. Да, а потом они будут убивать всех неталантливых. Они давно этого хотят…
Что говорить, я боялся уйти от Лолы. Не за себя, конечно. Роза-то была уже беременна, а Лола (или Ася) грозилась это так не оставить. Я просто обязан был отвести от Розочки удар. А надо вам сказать, господа, что на нашей улице, на углу, у бара, стоят две девчушки — Зайка и Медвежонок в плюшевых масках. Молоденькие такие девчонки, зарабатывают себе на жизнь: читают на всех языках меню этого бара и машут плюшевыми ушами.
Ну, я и раньше проходил мимо и говорил Медвежонку, что я старый канадский медведь гризли, прихожусь, значит, ей дядей и могу потребовать, чтобы она показала мне свой табель с оценками. А она отвечает дяде, что сейчас на дворе каникулы, лето, и никакого табеля у нее потребовать невозможно.
Вот так я ходил, ходил, господа, и постепенно у меня сложилась перед глазами совершенная такая картина: я приведу домой молодого Медвежонка, положу ее на диван, а лучше на пол, ну, конечно, я ей не пара, я не медвежонок, я большой тяжелый канадский медведь гризли, и она будет думать о тяжести и неудобстве, а еще я спрошу, что у нее было и было ли, и она расскажет о мальчишках, которые уже побывали вот здесь, а обо мне она будет думать как о медведе, рыщущем в глухоте, но вдруг что-то необычное, что-то загадочное с ней начнет происходить, и она запомнит, и она приподнимет мою голову, коснувшись мягкой проволоки седеющей бороды, седеющих усов, и спросит: «Дядя, а как вас зовут?» А мне, господа, сорок пять лет исполнилось нынче.
Но это все — все, что я вам сейчас рассказал, — абсолютно несущественные, косвенные детали, поскольку цель моя заключалась в совершенно ином, в том именно, чтобы меня с Медвежонком застала Лола и Роза оказалась бы невинной в истории. Роза, напомню, была уже беременна, ну и о каких же, позвольте спросить, волнениях может идти речь, коли девочка моя беременна и носит под сердцем ребенка, и губки у нее бледно-розовые, как эмаль на Иисусе нашем Спасителе в храме, под куполом, на кресте?
Мне нужно было, чтобы влетела Лола и застала нас. И чтобы разговор произошел немыслимой, подворотной, отвратной, тошнотворной, хорошо бы канализационной грубости.
— Что? Что? Не может быть! — кричит Лола и пытается вытащить из-под меня Медвежонка, но хватает только его ушастую плюшевую голову, голова остается у нее, у Лолы, в руках, там, в голове, две пустые дырочки от глаз…
— Да ничего, Лола, — отвечаю я примирительно, пьяненько, конечно, немножко, но примирительно, не слюнявым, не мокрым, а таким, чуть-чуть влажным, как летнее марево, голосом.
— Как это ничего? — Она, Лола моя, придавлена совершенно, она на эту изнаночную грубость ничего ответить не может, не умеет, у нее опыта нет отвечать на такое, она чахнет и присаживается с нами на пол, с ушастой плюшевой маской в руках.
— Так, — отвечаю я и поднимаюсь, поднимаю моего Медвежонка, Лолу поднимаю с пола и зову их на чашечку кофе на кухню.
По дороге на кухню у Лолы начинается истерика. Она страшно бьет, терзает Медвежонка, вцепляется ей в волосы и бьет головой о стенку. Потом вытирает нос Медвежонку, у Медвежонка нет, конечно, с собой платочка, маленькие Медвежата вообще не очень чистоплотны. Они садятся пить кофе, Лола ведь добрая, она хорошая, а еще совершенно неизвестно, что меня ждет с Розой. А Медвежонок успокаивается и начинает есть бутерброды. Она ест, а если провести указательным пальцем по ее спине, по впадинке, по ложбинке ее спины, где еще не скатался, не стерся пушок, то это и будет все чудо мира, и глаза у нее зеленые, и мудрости в них больше, чем у всех у нас вместе взятых, она наклоняет голову набок за столом, почти прикасаясь к моей груди, и говорит: «Ах, как хорошо!»
Это до работы, господа, ехать долго, а до бездны — всего полшага.
…………………………………………..
ВАСИЛИЙ. Вот что рассказал мне Вячеслав Кондратьев: «…мы на передовой, на «передке» видели, сколько трупов оставляем у каждой деревеньки. Я увидел их в первый же рассвет на передовой — они лежали, раздетые до нижнего белья. Белье сливалось со снегом, и четко видны были только головы, кисти рук и ступни, отдельные, словно отъятые от тел. Одежда оставалась только на тех, кто лежал ближе к немцам, к ним не добирались трофейные команды. Умом я понимал, что не хватает нам всего, что даже это — окровавленное, пробитое пулями обмундирование — нужно армии, но душа не принимала такой опозоренной смерти, раздетой, волоком стащенной в общую могилу, и хотелось быть убитым ближе к врагу».
АСЯ. А вот что говорит Сергей Юрский: «Эжен Ионеско писал свои пьесы о приготовлении к смерти, о бессмысленности жизни. Может быть, он писал так, чтобы отогнать страх смерти? Безнадежность «Стульев» преодолевается. Преодолевается тем, что герои не совершенно одиноки — их двое. У Ионеско люди выкидываются из разных окон в грязную жижу болота, у нас они поднимаются по лестнице наверх. Это исчезновение с земли, но в другую сторону — они поднимаются наверх и вместе».
ВРАЧ. Все еще пишут?
СЕСТРА. Вроде бы. Пойти посмотреть?
ВРАЧ. Неудобно.
ВАСИЛИЙ. Как ты думаешь, у нас еще есть время?
АСЯ. Ну что-нибудь маленькое, рассказик — это-то мы всяко успеем.
БУТЕРБРОДЫ В КОБУРЕ
(Рассказ)
Они лежат лицом друг к другу. Тесно прижавшись, вмазавшись один в другого. Масло уже не понимает, чьи поры оно смазывает — у них общие поры. Они так близко приросли друг к другу, их поцелуй так втискивается в губы; только спины у них разные, а тело одно. Два бутерброда, спеленутые бумагой, в кобуре. И кобура всю жизнь пахнет осенним ботинком с замшевой изморозью начеса внутри. Они любятся и любятся, как сама любовь, и желтое сливочное масло плавится на любовном солнце, как тело на жарком, дышащем морем песке пляжа, тело, соскальзывающее в манящую солоноватую влагу, где вздохи и всхлипы смеются над хлюпающей осенней жижей, над лужами, в которых отражается кобура и тот, кто боится носить в ней пистолет, — участковый милиционер Трифон Казимирович Умывайников…