Публикация, вступительная заметка и пpимечания Ж. О. Хавкиной
Журнальный зал, ""Звезда"" 9'99 / "ИнфоАрт"
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 1999
В ПОИСКАХ МИРОВОЗЗРЕНИЯ
Предлагаем читателю отрывок из незавершенной книги Лидии Чуковской «Прочерк».
ЛИДИЯ ЧУКОВСКАЯКнига эта автобиографична, а точнее сказать — биографична: сквозь все повествование проходит линия жизни главного героя этой книги, короткая жизнь Матвея Петровича Бронштейна, мужа Лидии Корнеевны, погибшего в пору ежовщины.
Названа была книга так потому, что в свидетельстве о смерти Матвея Петровича, выданном в 1957 году, спустя 19 лет после его гибели, в графе для указания «причины смерти» и «места смерти», зияет пробел — прочерк.
Работа над книгой, начавшаяся в 1980 году, длилась в течение 16 лет — до самой кончины Лидии Корнеевны в феврале 1996-го. И не была завершена.
Хлынувшая в 90-е годы лавина новых фактов, обнародование секретных документов из архивов ЧК–ГПУ–НКВД–КГБ — от Кронштадтского восстания и расстрела Гумилева до недавних лет — все это побуждало автора возвращаться вновь и вновь к отработанным главам, перестраивать их, переписывать, дополнять. В те же годы Лидия Корнеевна получила возможность ознакомиться со следственным делом Матвея Петровича…
Среди этой лавины были публикации, имеющие прямое отношение к биографии самой Лидии Корнеевны. Например, опубликованная в 1994 году служебная записка Председателя КГБ Андропова от 14 ноября 1973 года, адресованная в ЦК КПСС, в котоpой утвеpждалось, что «антисоветские убеждения ЧУКОВСКОЙ сложились» еще в молодости и она «принимала активное участие в деятельности анархистской организации».
«Никогда никакого участия ни в каких политических организациях не принимала», — протестует Лидия Корнеевна тут же, на полях журнала, рядом с отчеркнутыми строками. А еще раньше, в краткой биографической сводке для своего биографа, она сообщает, что в 1926 году, в возрасте девятнадцати лет, ее «обвинили в принадлежности к подпольной организации рабочих–печатников» и что членом этой организации она «никогда не была и никакого участия в ее деятельности не принимала».
В публикуемом ныне автобиографическом отрывке из книги «Прочерк» Лидия Чуковская подробно рассказывает о тогдашних событиях своей жизни.
В конце двадцатых годов Большого Дома на Литейном в Ленинграде еще не было. Об арестованных говорили «сидят на Шпалерной», «сидит на Гороховой».
Шпалерная, 25 — ДПЗ, Дом Предварительного Заключения. Дорога оттуда в лагерь или в ссылку вовсе не обязательна. «Арестованный» в двадцатые годы еще не означало «осужденный». Дорога оттуда нередко еще приводила домой.
Хотя порою и к «стенке».
Вероятно, были и другие помещения у ЧК и ГПУ, но в двадцатых я слышала эти адреса: «Шпалерная», «Гороховая».
Тень Шпалерной и Гороховой рано легла на мою жизнь. И не только тень.
Впервые я соприкоснулась с ОГПУ, когда мне исполнилось 19 лет. Если не считать ЧК. Но тогда, в моем детстве, к нам дважды являлись с обыском солдаты, матросы и чекисты, так сказать, в общем порядке: тогда, в 18-м, 19-м, 20-м постоянно производились обыски в буржуйских квартирах. Ну, а писатель, он кто? Буржуй, известно.
Являлись тогда не ко мне, разумеется, а к Корнею Ивановичу. Один раз, когда, кем–то предупрежденный, Корней Иванович, по причине, неведомой мне, счел за благо скрыться — они устроили у нас в квартире засаду и прождали его трое суток. Вся квартира пропахла махоркой. Но солдаты не оставили у меня в памяти недоброго чувства: они не были грубы ни с нашей мамой, ни с нами, детьми, и охотно ходили вместо нас в очередь — получать для всей семьи по карточкам хлеб.
На третьи сутки явился Корней Иванович. Его увели. Через несколько часов он вернулся. Тогда, повторяю, это не было редкостью: задержали, допросили и выпустили. Иные возвращались домой через три часа, иные через месяц или через три месяца. Иные — никогда.
Меня же первый раз арестовали совсем в другое время: военный коммунизм миновал, царил НЭП.
Год 1925-й. Учусь я в двух учебных заведениях сразу: с успехом приближаюсь к окончанию Стенографических Курсов и без большого интереса и весьма посредственно готовлюсь к переходу на второй — Государственных курсов при Институте Истории Искусств. С трех до пяти в одном месте (через день) и с пяти до десяти — в другом (ежедневно). Утра провожу в Публичной Библиотеке: готовлю реферат об Аполлоне Григорьеве для одного из институтских семинаров; параллельно читаемым лекциям перелистываю «Русский Архив», «Русскую Старину», «Отечественные Записки», «Современник» Пушкина, «Современник» Некрасова, прижизненные издания Пушкина, Боратынского, Лермонтова. Старые шрифты, желтые страницы, виньетки, старые литографии, запах пыли и ушедшего столетия; ранние поездки в Библиотеку, когда в трамвае еще клонит ко сну, мороз, и дыханием продуваешь круглую проплешину в узорном замерзшем стекле, и протираешь ее варежкой, чтобы увидать знакомый дом и сообразить, где мы; и согретая тишь, настороженный простор библиотечного зала; и мутная зимняя утренняя синева за высоким окном — все доставляет мне радость. Прихожу сюда иногда первая — к невыспавшимся, как я, но и сквозь недосып приветливым библиотекаршам. Оглядываюсь: пустовато; из нашего Института еще никого.
У меня потаенная цель: в поисках мировоззрения, отсутствие которого представляется мне постыдным, я, кроме учебных заданий, пробую читать Гегеля, Фихте, Фейербаха… Я слышала, что мировоззрение добывается умными людьми из философии — и вот встаю по будильнику в семь утра, чтобы урвать лишний час и поспеть к открытию Библиотеки, к девяти. Гегель мне решительно не по зубам, и я чуть не со слезами конспектирую длинные, переводчески–неуклюжие, бесконечные периоды… Нет, Гегель решительно не помогает отыскать и выбрать для себя подходящее мировоззрение… Я даже не понимаю, о чем, собственно, речь. Может быть, Фихте откроет мне глаза?
Среди студентов у меня много друзей. Но они от моих философических поисков отмахиваются. Хотя так же, как и я, считают марксистские брошюрки и лекции — ничем не сопряженной с окружающей жизнью, некстати напяливаемой на живую жизнь и на искусство отвлеченной выдумкой. Нудь! Скучища! Марксистский подход к литературе пытался внушить нам проф. Я. Назаренко. Подход у него безусловно был: самой же литературы, к которой применялся подход, он ведать не ведал. Лекций его мы не записывали и, сидя перед ним на скамьях, вели не конспекты лекций, а оживленную корреспонденцию друг с другом; иронически, с шуточками, с издёвочками сдавали ему зачеты. Случалось, выйдя после его лекции на волю, запевал кто–нибудь веселую песенку:
У подъезда И.И.И.
Обвалилась стенка.
Стенка, стенка, задави
Яшу Назаренко.
Подхватывали — но и сочинитель и мы — без злобы, просто хотелось потешиться над самоуверенным неучем.
…Ежевечерне, после окончания занятий, мы гурьбой или парочками высыпали перед этим подъездом на площадь. (Мы учились на Исаакиевской площади, 5, в обветшалом, но роскошном особняке графа Зубова.) Спешили к остановке трамвая. Если навстречу снег, зима — с жадностью играли в снежки возле широких ступеней собора. Трамвай трамваем, а хотелось наглотаться морозного воздуха. Если встречала нас белая весенняя ночь — какой дурак потащится к трамваю? Неудержимо влекла река. Все дороги вели к ней — мимо арки на Галерной, мимо Медного Всадника, мимо Синода и Сената на Сенатскую площадь.
Как снежками, перекидывались мы стихотворными строчками.
«Ведь под аркой на Галерной / Наши тени навсегда»… «Черных ангелов крылья остры»… «За ним повсюду Всадник Медный / С тяжелым топотом скакал»… «А над Невой — посольства полумира, / Адмиралтейство, солнце, тишина!»… «О жертвы мысли безрассудной, / Вы уповали, может быть, / Что станет вашей крови скудной, / Чтоб вечный полюс растопить!»
Вдоль гранитной реки стихами шли кто куда — вступлением к «Возмездию», восьмою главою «Онегина», по очереди «Облаком» (соло или дуэтом или хором) — стихами и поэмами доходили до самого Литейного моста. Случалось, провожали друг друга в дальние концы города.
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле, —
ему уже некуда деться.
…Однако я опять сбилась в даль, а хотела рассказать последовательно не о встречах своих с русской поэзией, а наоборот — о вмешательстве в мою жизнь ГПУ.
Однажды в Институте состоялось общее собрание учащихся для перевыборов — уж не помню, в какую общестуденческую организацию. Ком–ячейка представила собранию свой список кандидатов — и, разумеется, из числа «своих» — то есть из студентов, наименее уважаемых товарищами. («Противоестественный отбор», как это принято теперь называть. Комячейка — группа студентов, которые ничему не учились, но еженедельно выпускали весьма поучительную стенную газету, где изобличали профессоров в идеологических пороках. Иногда же они срочно вызывали кого–нибудь из учащихся или даже учащих в свое обиталище, украшенное портретами Ленина, Троцкого и Зиновьева, а также развернутыми на столе страницами «Правды», и, как дулом револьвера к виску, угрожали вопросом: «признаете ли вы диктатуру пролетариата?») Так вот, комячейка представила на выборах свой список. Против обыкновения на этот раз собравшимся удалось, кроме списка, утвержденного свыше, выдвинуть также и собственных кандидатов. Голосовали открыто. Право подсчитывать захватили комсомольцы. Они мошенничали с откровенным бесстыдством, на глазах у всех: подняты 3 руки — они объявляют 25; подняты 25 — объявляют 3. В зале — шторм: рев, выкрики, свистки, топот.
На следующую — или через одну? — ночь, явно по доносу удалой комячейки, в ночь с 26 на 27 мая 1925 года арестовали человек двадцать студентов, наиболее шумно топавших, свистевших, кричавших. В том числе и меня.
Дня через три нас всех до единого выпустили.
Странная вещь, непонятная вещь! Казалось бы, первый арест, как первое любовное свидание, всякому человеку должен непременно запомниться. Ночной звонок, ордер, обыск, пустая улица, солдаты, камера. Но меня это происшествие до такой степени не впечатлило, что сейчас, через десятилетия, я не могу уже ответить на самый простой вопрос: где содержали нас — на Гороховой или на Шпалерной? Вместе или порознь (кажется, всех девочек вместе и, кажется, на Гороховой). Вызывали ли к следователю? Прочли ли на прощание какую–нибудь угрожающую нотацию? Не помню, хоть убей.
Помню только, что, вернувшись на курсы, распевали мы такую песенку:
Все непрочно в этом мире,
Мы окажемся опять
На Гороховой, четыре,
На Шпалерной, двадцать пять.
Песня оказалась пророческой. Мы не мы, но меня через год — в ночь с 26 на 27 июня арестовали вторично. На этот раз я запомнила все: и номер одиночной камеры (18), и толщенную, как в непробиваемом сейфе, дверь камеры, и квадратное окошечко в двери с откидывающимся внутрь подносом — окошечко, сквозь которое меня кормили, и тяжелый звон ключей, и — ночью — внезапный свет в глаза в минуту самого крепкого сна. Будят светом, чтобы вести на допрос. Вваливаются в камеру двое. Идешь с ними. Металлические лестницы в полутьме напоминают декорации в спектакле Мейерхольда.
Идешь не вполне очнувшись, униженная своей растрепанностью, криво застегнутым халатом, идешь, спотыкаешься в полутьме, и на тебя покрикивают.
Запомнился круглоголовый, наголо, по–солдатски, обритый деревенский паренек по фамилии Леонов.
Запомнилась и рыжая надзирательница, вся заляпанная веснушками, оравшая снизу из квадратного дворика: «Восемнадцатая! Кому говорю! Отойти от окна!»
Запомнилась еженедельно, в ночь с четверга на пятницу, команда, доносившаяся до моего окна с того же дворика: «Шаг в сторону — стреляю без предупреждения!» (это выстраивали колонну на этап, в Соловки).
Запомнила я и того начальника отдела с многообещающей фамилией Райский, к которому однажды ночью меня отвозили со Шпалерной на Гороховую (мягкие щегольские сапожки, расхаживающие по пушистому ковру).
Запомнился навсегда и белый жирный червь: он выполз из разломленного куска хлеба прямо на металлический столик в камере.
Странным может показаться, но этот белый червяк — это было единственное, чего я в самом деле в тюрьме испугалась. И не потому я испугалась тогда всего лишь червя, что обладала какой–нибудь особенной храбростью, а потому что ДПЗ либо не был в ту пору вообще особенно свиреп, либо не счел нужным повернуться ко мне и к моим однодельцам свирепою своею стороной. Во всяком случае, когда окончились мои беседы со следователем и меня перевели из одиночной в общую камеру — большую, где помещалось 15 человек, — ни от одной из женщин я не услышала жалоб на грубое обращение. Рассказывали о всяких лжах и подвохах следствия, но никто — об угрозах или принуждениях.
Кормили, разумеется, плохо. Прогулка — всего 20 минут. В одиночке тоскливо, особенно вечером: как раз вечера я привыкла проводить на людях — либо в Институте, либо, удрав с занятий, на концерте или в театре.
Тоскливо слышать звоночки трамваев на Литейном мосту и не видеть ни разноцветных огней (№ 23 — зеленый и красный, № 9 — оба огня желтые), ни моста, ни Невы.
С угрызением сознавала я и свою вину перед близкими: высылать членов семьи или лишать их работы тогда не было принято, а все–таки я причинила родителям много хлопот и тревог. Они–то ведь понимали, что до взрослости мне далеко. И Мурочка!1 Я надеялась, ей не скажут, где я.
Но — шутка молодость! — утверждаю, переносила я свою невзгоду легко — всё, пожалуй, перенесла легко, кроме вот этого белого червяка: из–за него я чуть не впала в постыдную истерику. Недели через две почувствовала я в своем герметически закупоренном шкафу острую нехватку воздуха. 20 минут прогулки мало, мало! Начались нежданные головокружения. Ну, а сама по себе камера оборудована была «со всеми удобствами»: тут тебе койка, днем поднятая и завинченная надзирателем, а ночью откинутая — спать! Тут тебе и металлический столик, намертво привинченный к стенке, и металлический табурет, и умывальник, и даже персональная уборная. В двери, кроме окошечка, глазок, а в окошечко три раза в день протягивают тебе миску, кружку, ложку. (Ломоть хлеба на весь день с утра.)
«Звезда», №9, 1999