НАДЕЖДА ГPИГОPЬЕВА
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 1999
НАДЕЖДА ГPИГОPЬЕВА ЛУПА В видоискателе отразилось оконное стекло, за ним — дома, автостоянка, следом — Гаврила Сергеевич Гуров, молодой человек лет двадцати пяти, который шел к подъезду клуба Э., на ходу безуспешно пытаясь раскурить трубку, прикрывая ее от ветра белой «господской» рукой. Была зима. Стыл январский Петербург. Колол ледяной вечер. Улицы покрывал черный лед, толстый, как битые увеличительные стекла. Было больно дышать. Гаврила шел в страшном смятении по пустым улицам. Выходя из дому, он положил в карман некий предмет в черном кожаном футляре с намерением его достать, если Ирина Николаевна ему откажет, превратно поймет или как-нибудь унизит. По дороге дымились двери столовок и кафе. Из тумана выныривали обмороженные лица прохожих, красные, как вареная колбаса. Читатель, обладающий чувством стиля, споткнется о наше сравнение с колбасой и промолвит с досадой: «Стилистически я бы ваш текст в некоторых (немногих) местах слегка подчистил. Например: из фразы «…выныривали обмороженные лица прохожих, красные, как вареная колбаса» я бы изъял «вареную колбасу». Это сравнение слишком уж напрашивается и не несет большой смысловой нагрузки». Но Гуров, слава богу, не споткнулся о нелепость, а таки подошел к подъезду клуба Э., под сенью которого ему удалось наконец раскурить трубку. Сонька Золотая Ручка отвела от глаз фотоаппарат и посмотрела на свои красные, рабочие руки в цыпках. Мир приблизился. Примерно один к двум.
— Вот ее фотография, — секретарь, бойкий брюнет с усиками, протянул Гурову зеленоватый листок 13 на 15. — Правда, красивая женщина?
— Да, — подтвердил Гуров, ковыряя в трубке и просыпая черную золу на пол.
На портрете была изображена женщина действительно необыкновенной красоты. Она была сфотографирована в изумрудно-зеленом шелковом платье, чрезвычайно простого и изящного фасона. Глаза светлые, глубокие, лоб задумчивый; выражение лица страстное и как бы высокомерное…
— Нравится? — засмеялся секретарь, показывая десны.
— Конечно!
— Вы ведь именно такую красоту цените?
— Именно такую. Можно мне ее украсть?
— Берите. — Секретарь в задумчивости пошел по кабинету, раскуривая сигару. — Сейчас Ирина Николаевна в Москве, но в среду вернется и будет вам звонить, — сказал секретарь неожиданно будничным тоном, искоса поглядывая на Гурова, как курица, высматривающая зерно.
Гуров замер, не донеся трубку до рта. Молодому человеку польстило, что годящаяся ему в матери красивая, седеющая женщина, которой аплодирует весь мир и о которой пишут в газетах, обратила на него внимание. А ведь она была его любимой актрисой. Что все это значит?
— Это ничего не значит, — сказала… Тцц-ц!
Тцц-ц! Повествование, тцц-ц! Чу! Уважаемый читатель подает голос! Он говорит нам, что текст, который он сейчас прочел, напоминает ему фрагменты большого романа. В голосе читателя чувствуется обида: ему кажется, что мы его обманули, подсунули часть вместо целого. В каком-то смысле он прав. Читателя вообще надо бы сервильно ублажать как реликт, что мы и сделаем, пойдя у него на поводу. Короче говоря, пускай будто бы и не было никакого «тцц-ц!». Повествование льется и льется, ничто не мешает его непрерывному потоку, вот Гуров вспоминает, как он удивился про себя, выйдя от секретаря: «Что это значит?» Вот он вспоминает, как вышел тогда из парадной и побежал по улице вслед за троллейбусом, чтобы застать на работе приятеля, который служил в библиотеке. Приятель, которого звали Трофимов, слава богу, оказался на месте. Плисовые штаны, темный пиджачок, жирные русые волосы, — он обслуживал мальчика лет десяти, бравшего для урока книги о Французской революции. Гуров некоторое время подождал, сидя в кресле, пока друг освободится, а потом неожиданно провалился в собственное воображение и оказался в пространстве нового рассказа. В этом пространстве Трофимов был Джоном, юношеская библиотека, где он выдавал книги, была ларьком, где торговали водкой, мальчик ангельского вида, уносящий под мышкой толстый том, превратился в милиционера, покупающего сто граммов и закуску. Гуров радостно засмеялся. Сам он бродил в этом фиктивном мире в образе рыжеволосой девицы с белыми крупитчатыми руками и пушкинским именем Таня, влюбленной в плисовые штаны и темный пиджачок Трофимова-Джона. Изумрудноглазую актрису Ирину Николаевну он сделал в своем рассказе гастролирующим модным профессором — в общем, бледные организмы литературных героев активно наливались живой читательской кровью.
Гуров забрался в вампирический кокон своего рассказа и там ожидал несколько дней звонка Ирины Николаевны. Однако она не позвонила ни в среду, ни через среду. За это время Гуров окончательно сплел кокон и для пущей защиты назвал его «Лупа»: по имени предмета силы, который хранился у него с незапамятных времен. Дополнительный слой защиты, установленный за пределами «Лупы», состоял из вымышленных теоретического и исторического комментариев.
Так Гуров выразил свое чувство в сильно измененном виде и решил при случае показать Ирине Николаевне. Однако шли дни, и текст нравился ему все меньше и меньше. Пришло в голову, что дорогие его сердцу ассоциации недоступны читателю. Ну как, например, читатель сможет догадаться, что витиеватый крючок в финале означает соседку по площадке Катерину Ивановну? Что ресторан «Белый слоник» означает высоту потолка 2 м 34 см в библиотеке, где работает Трофимов? Что профессия журналиста означает старый долг одного старого знакомого? В конце концов, текст называется «Лупа», а самой лупы там нет. Конечно же, все просто: лупой является фраза «мой взгляд скользнул по гипотенузе, набрал скорость и врезался в ту самую ларечную троицу, которую, как выяснилось, обойдясь лишь ногами, не обойти».
Не являясь деловым человеком и сильно стыдясь своей «Лупы», Гуров долго сидел сложа руки, не предпринимая ничего, чтобы увидеть объект своей любви. Он не двигался с насиженного места, созерцая мир вокруг себя, который начал приобретать необычные очертания, а именно превращаться в инсталляцию. Это не была «тотальная инсталляция» в духе московского концептуализма, паразитирующая на специфически русском материале. Ничего специфически русского в этой становящейся картине мира не было: это была его личная, Гурова, инсталляция, зависящая от его личных капризов и настроений, а также от случайностей, направляющих его в тот или иной локус света. К примеру, узнав о том, что Дымова гастролирует в одном из крупных петербургских театров, Гуров поехал на первый спектакль не в общественном транспорте, а на такси (это получилось случайно) и счел такую версию событий значимой, впоследствии отразив свое восприятие на бумаге в очередном рассказе, который заместил первый и был назван им «Уик-энд в Москау».
2
PПРЕТЕОРЕТИЧЕСКИЙ ЛУПАММЕНТАРИЙИдея интимного письма как письма в широком смысле лежит в основе телеологии «Лупы». В этом смысле «Лупа» репрезентирует письмо как таковое. Уже на первой странице размещены отсылки сразу к двум «интимным письмам» — пушкинскому письму Татьяны («в ларьке у Финляндского вокзала…Чего же боле») и «Интимному дневнику» Питера Гринуэя («интимно-многотиражные дневники»). Эти инициальные интертекстуальные сигналы оказываются лишь видимой частью айсберга, ибо по образцу фундаментальных структурных принципов упомянутых писем сконструирована вся «Лупа».
Исследуем хотя бы гринуэевский пласт: текстопорождающим принципом «Интимного дневника», по словам самого автора, был принцип «сандвича» — два структурно однородных эпизода обрамляют фрагмент иной консистенции. «Триада» повторяется энное число раз. Русификация принципа отражена в комментируемой новелле словосочетанием «сосиска в тесте», и думается, калькированный сандвич более удачен в данном контексте, чем его английский собрат, по крайней мере по двум причинам. Во-первых, он недвусмысленно выражает идею интимного акта, а во-вторых, идею собственно текста, эвфонически сопрягая густонабранный печатный текст с крутозамешенным тестом, вязнущим на зубах, а сдобренные матом диалоги — с перченой сосиской.
Сюжет «Лупы» расплывчат: молодая девушка по имени Таня влюблена то ли в Бога, ассоциирующегося в ее сознании то с иностранным профессором, то с дружком-сверстником, то ли в иностранного профессора, переходящего то в Бога, то в дружка, то ли в неизвестно кого, сочетающего в себе черты этих троих и потенциально многих других одновременно. Это туманно выписанное лицо неожиданно выходит из тумана, дает Тане интервью, позже предлагает ей через третьих, вовсе уж невнятных, лиц встретиться, но потом по каким-то причинам отменяет встречу. Не видя больше цели в жизни, Таня кончает с собой. Классичен контраст сакрального и профанного, главной мистической сюжетной линии с натуралистическим фоном — сложные отношения Тани с любовником-174>женатиком» и «чернуха» пивных ларьков переходят в тему сиротства, оставленности Богом.
Читателю нетрудно будет вычитать из текста целые куски, заимствованные у разнообразных авторов. Ассоциативный фон мировой литературы, подключенный к тексту, очень широк: это не столько Пруст, имя которого, как и имена его героев, словно для усыпления читательской бдительности неоднократно муссируется в тексте. Главным претекстом является все же «Голем» Мейринка. Тут и камень, и глина, и типично мейринковский Ужас (ср. главу «Ночь» в романе «Голем»).
В сущности, стратегия интимного письма, при всей ее очевидности, парадоксальна. С одной стороны, такое письмо направлено на достижение определенной цели, рассчитанной из авторских видов на адресата. С другой стороны, такое письмо является (по крайней мере, в рассмотренных изводах) безусловно женским. Телеология как топос «мужской» культуры встает в оппозицию к текстуре материала. Противоречие тематизирует реплика героини в первой беседе с Богом: «Я уже сменила генетический дискурс на телеологический, поройтесь-ка в корзине с моим грязным бельем!»
Вторая базисная идея «Лупы» — отчаяние. Когерентность идей письма и отчаяния генерирует особое насилие бессилия, которое противоположно христианскому бессилию перед насилием и тем самым переводит дискурс «Лупы» об обожении в нетрадиционный для русской религиозности план. Идея отчаяния по-разному отображается в названии (неудача сверхъестественной любви к Богу), в эпиграфе (неудача панхронии), в отчаянном интертекстуальном тремоло первой фразы ( неудача сверхтекста) и во всех последующих формах текста (неудача полистилистики).
Следует остановиться подробнее на стилевых экспликациях насилия бессилия. Данные экспликанты укоренены на стилевом фоне, где сосуществуют два основных пространства: пространство разговорной речи («сосиски») и пространство книжной («тесто»). Языковые неудачи героев «Лупы» реактивируют подобные неудачи героев раннего Достоевского («Господин Прохарчин»: «Перестань, слышь ты, баба ты глупая! Не хнычь! Ты, мать, проспись, слышь ты! Я, дескать, умер; теперь уж не нужно; что, заправду! Хорошо лежать-то… я, то есть, слышь, и не про то говорю; ты, баба, туз, тузовая ты, понимай; оно вот умер теперь; а ну как того, то есть оно, пожалуй, и не может так быть, а ну, как этак того, и не умер — слышь ты, встану, так что-то будет, а?»): слова-паразиты, слова с пустым значением, слова со значением, опустошаемым контекстом, бессмысленные повторы, — эти и другие языковые сюжеты бессилия кладутся автором в основу смыслопорождения. В тексте манифестируется речь после конца речи: именно по этой причине во главу угла ставится безобразный дискурс мертвого господина Прохарчина. Жизнь после смерти в «петербургском тексте» XIX века как нельзя лучше корреспондирует с реалиями Петербурга конца XX века, изображенными в «Лупе»: жизнь после духовной смерти города и его физического разложения, а также неудачные потуги этой «антижизни» казаться живой. Непоследовательность в применении подобной методы также способствует суггестивации неудачи: только уже неудачи вторичной, неудачи неудачи.
Любовная неудача с Богом (профессором) противопоставлена удавшемуся половому акту с филологом, продающим водку, и отвергнутым интимностям преуспевающего филолога, что символизирует разложение «молодой поросли» «петербургского текста» и невозможность в я-форме вырваться за его мертвые пределы. Бог-профессор, олицетворяющий, таким образом, жизнь, предстает в тексте более чем двуликим Янусом, сопрягая в своей персонажности целый гарем религиозных кумиров. Это и Аполлон почти во всех своих ипостасях, и Бог духовных стихов, обитающий на небе, и еврейский Бог, творящий Голема — искусственного человека, и Бог отчаяния Кьеркегора… Громоздящиеся друг на друга интертекстуальные коннотации, безвкусное наслоение архетипических смысловых схем, — это насилие бессилия в изображении Бога, — делают чтение абсолютно невозможным и неприятным делом. Готовый продукт напоминает агрессию красок в картине дилетанта, который нанес бесчисленное количество мазков, не имея умения и силы пристроить их к месту и более или менее по-человечески растереть. Впрочем, каждая из вводимых черт Бога в «Лупе» вполне «размазана» по страницам новеллы, хотя и своеобразным манером.
К примеру, гарем животных Аполлона представлен в тексте практически полностью, за исключением лебедя. Хотя, казалось бы, как в таком тексте без лебедя? Лебедь замечательно вписался бы в образную структуру новеллы, если еще к тому же исключить из нее весь этот жирный гарем мышей, волков и ворон, отягчающий и без того перегруженную смысловую ткань. В итоге это намеренное несовершенство, это отсутствие лебедя образует как бы черную дыру, пустое место, Ничто в тесно затканном ковре мотивной структуры «Лупы». Через это Ничто читатель и осязает Ужас, от которого в горле появляется ощущение, будто на язык попала переперченная сосиска. В этой черной дырочке системы образов и начинают распускаться нити смысла, бегут «стрелки» бессилия, и вся ткань нарратива «ползет», обнажая железный каркас, острые спицы, укорененные в темнеющей пустоте, хаосе графики и риторики, потревоженном небрежной и слепой рукой маньяка. А в дырочке сквозит Ужас…
Задыхающийся от засилья бессильной графики и риторики, пытающийся преодолеть эту серу с перцем в горле, сглотнуть смертоносный комок, реципиент отчаянно скользит мыслью по горизонту ожидания, но слышит только визг ножа по стеклу. Из текста нет выхода: последовательность частей представляет собой апорию, манифестирующую также гипертрофированную рефлексию рассказчика (1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 8 + $E1/2 >, 8 + $E1/2 > + $E1/2 > ($E1/2 >)). Чувство неловкости, сопровождавшее чтение первых страниц, постепенно сменяется ощущением камня на зубах и в груди, таким образом, разлагается цепочка автор-персонаж-читатель, поскольку камень, подаваемый Богом героине я-формы, оказывается камнем, подаваемым автором читателю. Апофеоз передачи камня происходит в финале, где драгоценные камни глаз Бога-профессора (ср. глаза реципиента, поглощающие графику текста / глаза Бога, превращающиеся в камень) служат орудием самоубийства героини/рассказчика: «Изумрудом правого глаза я чиркнула по вене левой руки, а изумрудом левого — по вене правой…».
ЛУПО-ИСТОРИЗМ
Занятия литературой, как обычно, проходили на кладбище. Специально оборудованный Центральный склеп для особо одаренных детей был снабжен наглядными пособиями по архаической дисциплине «история литературы». Помещение склепа походило бы на обычную классную комнату прошлого века, если бы не мумифицированные трупы деятелей литературы, расставленные по стенам вместо книжных шкафов.
Учительница Вера Павловна Лопухова, в блестящей коже и черных очках, села на голую землю, поджав под себя ноги. Рядом с ней примостился вундеркинд Гога в драных джинсах и майке. Руки Гоги были украшены следами уколов от кисти и до метро. Глаза гениального мальчика тосковали по очередному трипу, но тоска эта казалась просветленной. Девять других учеников взмостились на дощатые гробы и прилегли на их занозистых крышках в непринужденных позах, болтая ногами.
Лопухова тяжело вздохнула и отодвинулась от Гоги. Она не выносила запах французского одеколона. Если ей придется долго говорить, вдыхая запах этой дорогой парфюмерии, может начаться приступ астмы. Вере Павловне было всего 28 лет, а в этом возрасте болезни пристают легко. Известно, что чем старше становится человек, тем меньше у него недугов. Самые здоровые люди в XXI веке — это те, кому за пятьдесят. По идее, Лопухова не должна была бы заниматься столь тяжелым, изматывающим трудом, как преподавание. Говорение вслух — занятие чрезвычайно тяжелое, звуки-каннибалы в молодом возрасте пожирают не только гортань, но и легкие, сердце, печень. Многие ее сверстники просто не вылезают из больницы. У здания школы постоянно дежурит «скорая», чтобы оперативно доставлять в реанимацию молодых учителей с сердечной недостаточностью.
Всего этого на кладбище просто нет. Чтобы подавить уже расползающийся по всему телу леденящий Ужас, Лопухова потихоньку от детей проглотила перед уроком таблетку антисмертина. Подаренные завучем пилюли, блокирующие формирование образов смерти в сознании, оказались как нельзя кстати.
— Тема нашего урока — новелла «Лупа», написанная в конце прошлого века. Как вы помните, сюжет новеллы оперирует реалиями петербургской культуры конца тысячелетия. Вы, конечно, знаете из истории, как много талантливейших людей из Ленинграда сбежало: Бродский, Довлатов, даже Битов оказался москвичом, и многие-многие другие. Анатолий Найман, Евге%-3>ний Рейн, Дмитрий Бобышев, Борис Гройс, Татьяна Горичева — имена можно перечислять бесконечно. Урон был колоссальный, и именно из-за этого урона петербургская культура в семидесятые-восьмидесятые годы не получила того интенсивного развития, которое имело место в Москве. Не состоялся конфликт двух поколений: поколения шестидесятых годов и нового поколения, которое в Москве представляли Сорокин, Пригов, Пепперштейн.
В этот момент одна из мумий склепа зашевелилась.
— Пепперштейнпепперштейнпепперштейн, — прошелестел детский шепоток.
— Да, ребята, вы правы. Действительно, эта конструкция школьного оборудования для склепа артикул 24876-81 разработана инспектором Пепперштейном. Обратите внимание, какие прекрасные плоды дает техника размножения трупов. Эти и другие трупы великих писателей вы можете увидеть как в нашей специализированной литературной школе, так и в спецшколе соседнего района и даже города.
Мумия подалась вперед и нависла над отрубившимся Гогой. Это был великолепно вышедший труп Льва Толстого. Толстой пнул мумифицированным коленом одуревшего мальчика, и тот недоуменно захлопал глазами спросонья. В это время активизировались и другие мумии. В затхлом воздухе склепа запахло экзотическими маслами, вялые, мертвые жесты трупов слились в глубокомысленном танце, полном скрытых аллюзий. Здесь были Антон Чехов, Федор Достоевский, Андрей Белый, Андрей Платонов, Владимир Набоков, Сергей Довлатов… Гога пришел в себя и приготовился, по настоянию любимой учительницы, читать заранее приготовленный доклад. Опершись голым мальчишеским локтем о могучие заскорузлые ступни Толстого, Гога свободно затараторил по памяти.
— Текст под названием «Лупа» возник в воображении автора 29 сентября 1998 года, как обычно, ночью во время бессонницы. Собственно, отрывки текста, что можно легко проследить на материале личного дневника автора, появились уже в начале сентября, но окончательно вектор повествования тогда еще не был определен. Толчком к написанию текста послужила идея смерти петербургской прозы, перехваченная из чужих рук, но быстро ставшая личным ощущением. На несколько месяцев идея станет центром размышлений автора. В этом смысле показательной представляется «Непечатная рецензия», написанная в этот период, но даже не показанная автором газетным редакторам. Молодой писатель анализирует взаимоотношения петербургской и московской прозы на примере двух книг, появившихся на книжных прилавках в одно и то же время: «Диета старика» москвича Пепперштейна и сборник петербургского рассказа «На невском сквозняке». В его восприятии эти две книги оказываются внутренне связаны. Стареющая петербургская проза представляется отражением свернутого сюжета москвича: если Пепперштейн описывает судьбу тpидцати двух братьев Зубцовых, то в сборнике представлены рассказы тpидцати двух писателей, гнилых, как зубы старика, забывшего о «Диете старика».
В этот момент что-то зашумело и рухнула правая стена склепа, поднимая клубы пыли. За стеной что-то произошло, но урок продолжался.
— «Лупа» писалась два месяца. В ноябре Гуров решился поставить точку и не вносить дальнейших исправлений в текст. Окончательный вариант был отдан редактору «Звезды» Андрею Арьеву и президенту ПЕН-клуба Валерию Попову. 25 ноября состоялось первое чтение «Лупы» в ПЕН-клубе среди участников литобъединения Попова.
Замечания молодых писателей были резкими, но справедливыми. В частности, один юноша сказал, что каждый раз, когда Гуров делал в чтении паузу, дабы перевернуть страницу, он думал, что на этом месте текст подошел к концу, и потом с неприятным удивлением воспринимал продолжение.
— «Лупа» совершенно нормальна, — возразила ему соседка, — хороший такой поток сознания.
— «Лупа» не поток сознания, — исправил Гуров, — текст четко структурирован. Только чтение вслух дает иллюзию потока.
— «Лупа» — очень интеллектуальное письмо, — сказал третий. — Однако как образец кислотного стиля лично меня это «письмо» за живое не задело.
— «Лупа» — не мое, — честно призналась следующая, — ну, интеллектуально, ну и что?
— Ничего интеллектуального в «Лупе» я не заметила, — заметила пятая, — очень редко встретились забавные сочетания слов. А интеллектуального совсем ничего нет. Даже наоборот. Мне не понравилось .
— «Лупа» — не холодно и не горячо. Ни плохо и ни хорошо. И вот это — самое страшное.
— Поставим автору за «Лупу» четыре с минусом, — сказал Валерий Попов и добавил, — но исправлять в тексте ничего не надо. Этот текст живет по своим законам: в нем живет героиня, которая пытается вырваться за пределы ларька, однако это у нее не получается: невостребованность, бесцветность мужчин (востребованный филолог так же пуст, как и его приятель, торгующий водкой), фантазии о каком-то профессоре, которого нет и не может быть в ее действительности, вы ведь тут Умберто Эко изобразили?
— Кого я изобразил?
— Умберто Эко.
— Нет!
— Ну, ладно. В общем, героиня пытается вырваться, перепрыгнуть, взлететь над этой стеной, но у нее ничего не получается. Текст всякий раз обрывается в эту ларечную стихию, которая изображена неплохо. Хорошо, что у автора есть литературно-музыкальный слух, и он умеет читать, чередуя речитатив и паузы, интонационно выделяя нужные куски и слова. Этот текст не может быть опубликован нигде. Он скучен для коммерческих изданий и неинтересен для авангардистов, потому что там ребята просто развлекаются…
Дальше Гуров писать не стал, потому что ему показалось достаточно.
ЛУПА Фатальная предопределенность принадлежности к своему поколению и совместной с ним жизни довершает драму индивидуального человеческого существования.
Хайдеггер. «Бытие и время»
— И сосиску в тесте? Жена стоит. Жена. Закрой интимно-многотиражные дневники, ноги. Жена. Вам? Водку? «Столичную»? «Столичную»?
— Глупо, Джон! Мне нравятся твои золотые часики и сиреневый галстук.
— Останься, ладно? Чтобы меня с ней наедине?.. «Черная смерть». Вам? Вам?
— Рис с котлетой по-киевски… Торгаш! Ребенка? С собой привела?
— Мягкий знак. От ресторана «Белый слоник». Налево, потом направо и третий дом с угла будет как раз…
СМИ подождут до завтра с моей статьей о проституции, или до послезавтра. Сцена из маркиза де Сада: Афина на винно-водочном фоне полосует презреньем газетного репортера, но после наказания на спине репортера остаются только газетные полосы. Выйду на улицу, гляну на село площади Ленина — не весело: пресловутые, но уже изрядно подтаявшие грязные полосы на снегу, 23 февраля, среда, полнолуние, какой-то там час. Даже маскулинизированные черные ботики на толстой платформе тут же захлебнулись в этой мерцающей полупрозрачной слякоти, вдохновенно чвакающей о том, что где-то рядом нервно бьет Кастальский ключ. Где? Мимо протекла с грязным плеском лишь чья-то черная темноокая «Волга». А колесницы не было, не было. Ларек стоял, напрягая маскулатуру стальной спины, сдерживая мощными плечами каркаса двух собратьев, меж коими оказался зажат, словно сосиска в тесте: кока-кола, спирт-водка-коньяк, ремонт обуви. Я обогнула святую троицу и отправилась праздно шататься по улочкам, примыкавшим к Финбану. Мое скучающее внимание привлек дом, запрокинувший каменное чело двух последних этажей к небу, будто в молитве. Я зашла в парадный подъезд и поднялась на пятый этаж. Устроившись на заплеванном подоконнике среди окурков и скорлупы, я лениво глянула вниз: мой взгляд скользнул по гипотенузе, набрал скорость и %-3>врезался в ту самую ларечную троицу, которую, как выяснилось, обойдясь лишь ногами, не обойти. Минут десять, из сущей любви к геометрии, я вынуждена была наблюдать, как жена моего любовника, напрягая ноздри и поднимая бровь, дает образ роковой женщины и промывает своему мужу мозги едким словесным раствором — на полном серьезе. Ее семантическая деликатность (поиск единой истины) казалась грубоватой даже для сумбурного супружеского трепа. Ведь и впрямь, что ни скажи — сформулируешь альтернативу тому, что говорят остальные. Ее сын, пятилетний мальчик со светлыми кудряшками, казавшимися стилизацией, с чувством неопровержимой собственности держался за мамины джинсы и без особого аппетита пожирал сосиску в тесте. С высоты пятого этажа все они казались мне муравьями, и потому я не могу утверждать с уверенностью, из-за чего произошел неприятный инцидент (парнишку стошнило прямо на кассовый аппарат папаши): полил ли Джон кетчупом сосиску своему сыну или же…
2 Робко перевела я взгляд вверх, от блевотины земноводных в серо-свинцовое небо, отслеживая путь глянцевито-зеленого таракана, ползущего по стеклу вдоль заиндевевшей белой трассы, оставленной то ли молоком, то ли яйцом, то ли спермой — да мало ли видов материи в мире ноуменов? Когда усатое чудовище перевалило за расползшуюся бесформенной кляксой кульминацию, я увидела в небесах Бога. Он сидел в белом хитоне за белым компьютером, лениво пуская из черной трубки тяжелые ароматные кольца эманаций. Вот в темно-свинцовых тучах, обволакивавших его причудливый пьедестал, подобострастно заюлили метастазы молний: это Бог нагнулся за оброненной зажигалкой. У потухшего атанара 57-дюймового монитора валялись анемичные комья бледной глины, из коих сам черт не вылепит Голема… Загорелое в райских кущах, чисто выбритое лицо Бога казалось озабоченным. Гомункулусы тоже вызревали медленно, а пробирки, в которых они подрастали, изрядно воняли и зло шипели, плюясь искусственной плацентой. Сегодня они забрызгали лучшую холеную ризу плоти Его, а ведь то, что она была священна, ощущалось даже по весьма целомудренно эксплицированным фрагментам. Поэтому нечего удивляться, что, сидя в белом хитоне за белым компьютером, окольцованный логоцентризмом против нечисти, Бог перебирал листы моей рукописи, моего экстатического текста, с отвращением.
— Но текст законнорожденный? Вне закона. Запишу как бастарда, но все равно не хватает краткости. Заглавие, эпиграф, первый абзац. Остальные девять частей лишние. Зачем эта избыточная компликативность?
— О, я трансцендирую число в апорию. Догонит ли Аполлон таракана? Таракана? Он ползет, клянусь Богом.
— Вв-в-в… Прусака оставьте в покое: текст не гниет! Откуда же там быть таракану?
— Видите ли, впрочем, вы все видите, вы видите все, видите даже как волос с головы упадет, и вообще все падшее для вас становится явным… По очень большому секрету, чуть ли не шепотом: я уже сменила генетический дискурс на телеологический, поройтесь-ка в корзине с моим грязным бельем!
— Никому не нужная эквилибристика. Погуляйте, выпейте валерьянки, съешьте что-нибудь: кстати, рядом с вашим правым плечом, нет, нет, с правым, с пра-вым, я же сказал, да, да, рядом с вашим правым плечом стоит микроволновая печь. Пожалуйста, да, включите ее, спасибо.
Я протянула руку, повернула регулятор и через две минуты достала из белой микроволновой печи блюдо. На блюде лежали горячие сосиски в тесте. Следуя приглашению Бога, я попробовала одну из них, и тут же вскочила с заплеванного своего подоконника, мотая головой и тихо подвывая от боли. Рот мой наполнился солоноватой кровью и какими-то осколками, больно ранящими язык. Это была уже диверсия. Настоящее покушение на мимезис, тем паче, что свергнутый… Бог смотрел на меня с нескрываемым интересом, но в то же время и сочувствием.
3 Родные пенаты чем-то влекут Богов, покинувших Петербург, провоцируя регулярное вечное возвращение, наподобие «месячных» у женщины. Так девица возвращается к яйцу, а краснобай — к своим баранам, так я в четверг 24 февраля вернулась к оставленному мною Джону, хотя и несколько позже обычного времени, ибо слушала лекцию одного «возвращенного» профессора, после чего брала у него интервью. Сухость его разговорного стиля парадоксально соперничала с гениальной сальностью книжного. Интересно было все: то, что профессор в очередной раз явился из солнечной Италии, чтобы рассказать нам об Истории, то, что он любит Гегеля и не любит Кьеркегора, то, что логика аналогий позволяет сравнить глазное яблоко и мочевой пузырь. Оказалось, что Боги тоже люди. Он говорил интересно обо всем, кроме главного, о чем высказался неохотно и вскользь, словно сообщая печальную истину смертельно больному: Боги сбежали из нашего северного города, как крысы, и город обречен на вымирание, затухание, исчезновение… Гораздо перспективнее заведовать Олимпом в окрестностях Рима. После интервью профессора усадили в черную колесницу с затемненными стеклами и увезли с головокружительной скоростью. Голова приятно кружилась, и я шла, не разбирая дороги, стукаясь о фонарные столбы и прохожих, да, герр профессор, скажите пожалуйста вы не считаете с вашей точки зрения как вы относитесь изложите пожалуйста поподробнее, но ваши тексты — они удивительны, а жаль, они мне ужасно нравятся , не за что… «Я разве тебя благодарил?» — вынырнул откуда-то Джон, кланяясь, или нет, не кланяясь, просто он выходил из ресторана с мусорным баком в обнимку в тот момент, когда мимо замечталась я.
— Я думал, ты больше не вернешься, а зря, зря вообще все, не знаю, зачем ты. Ну вот послушай, знаешь, я должен тебе сказать, что я не понимаю.
— Что?
— Ничего. Я люблю тебя, тебя, только тебя, только отстань от меня. Сейчас у меня в ларьке сидит Гера. У нее умерла мать, и она боится идти домой. Она боится: все-таки мать умерла. На следующей неделе я уезжаю в Англию.
— А как же Гера? Подумай: ведь у нее умерла мать, чтоб она сдохла, сдохла, сдохла! Ты слышишь, да? Я хочу, чтобы она сдохла! Чтобы все они сдохли! Нет…
— У нее и отца нет. Сбег куда-то. И муж сбег. И я сбегу через неделю…
У Джона тоже отец живет в другом городе. Приезжал недавно в Питер: чтобы почтить память умершей матери и вырезать грыжу в животе. Мать отца, то есть бабушка Джона, умерла от рака, и вообще многие умерли в последнее время, или еще живут, но живут совершенно бездарно, неграмотно, велеречиво: их жизнь напоминает недержание речи, когда человек, сказав все, что хотел, не может остановиться и продолжает, и продолжает, с бесконечными повторами, инверсиями, словами-паразитами и пустыми местами, значения не имеющими вовсе. В округе их жизнью пустеет много домов, брошенных небожителями, которые давно переселились на небеса: в прямом и переносном смысле, причем переносный смысл особенно богат коннотациями, конференциями и эсхатологической профессурой. Культурных героев нет: без дураков. «Зачем ты пишешь репортажи?» — спросил меня тот самый молодой филолог в изящных ботинках, подающий надежды, большие и маленькие, преимущественно хорошеньким девушкам. «Это тексты другого пола», — отпарировала я. «Я бы постыдился подписывать этих монстриков своей фамилией», — задумчиво сказал он, держа в зубах записочку и пытаясь открыть сумку, у которой заело молнию. Наконец молния поддалась, послушливо сверкнула, всхлипнула и разошлась, обнажив потрепанное, вылежанное книжками нутро, из коего мой знакомый Агасфер, странствующий на самом деле не только во времени, выудил клеящий карандаш. Покачиваясь, как длинный черный резиновый шланг в руках дилетанта, он надолго завис над доской объявлений, пытаясь приклеить листок с надписью: «Семинар В. М. М. «Классика и авангард» в 220-й аудитории». Карандаш был не лучшего качества. «Попробуй «нормой», — посоветовала я. «Уж лучше спермой», — отозвался Агасфер и прихлопнул с остервенением кулаком по злосчастной бумажке. Бумажка отлетела. «Так чт$Eroman о up 8 back 40 prime>, не поможешь ли мне симулировать клей? — заискивающе спросил Агасфер, мешая в голосе злобу и ласку, — ведь Джон все равно уехал в Англию». Мимо продефилировала последняя официальная девушка Агасфера и смущенно остановилась в двух шагах, ожидая, когда отойду я. Заметив ее неприкрытые ожидания, Агасфер не мог отказать себе в здоровом удовольствии их обмануть; он развернулся ко мне полным корпусом и нарочито громко произнес, смакуя каждый звук: «Какое у тебя красивое платье!»
4 Утром 26 февраля я проснулась от телефонного звонка. Кто бы это мог быть, если Агасфера в изящных ботинках я послала еще вчера, а Джон с сиреневым галстуком занят оформлением визы? Стопы леденели от мучительных утренних прикосновений линолеума. «Алло? Да, это я, здравствуйте. Что? Да, конечно. Очень. Конечно. Еще бы». Тут от волнения я перевернула трубку микрофоном вверх и, будучи заядлой телефонницей, попыталась говорить в этом положении: с того конца трубки медленно, с расстановкой, поступало витиеватое, но недвусмысленное предложение встретиться с итальянским профессором Y. Облеченное полномочием лицо предупредило, что профессор позвонит мне сам. Межгенерационная страсть вспыхнула во мне, как только раздались короткие гудки. Я повесила трубку и почувствовала, что ожидание невозможно. Телефон затрезвонил, дьявол. Звонил Джон, говорил, что пошутил тогда, с Англией, и звал меня. Тут-то я и поняла, что ценна сама возможность ожидания, и лишь продлевая и отодвигая момент… В общем, недолго думая, я отправилась к сверстнику, скромно торгующему спиртным. На этот раз старуха с косой не учинила мне препятствий (оставшиеся в живых родственники его родственников, друзей и знакомых не успели умереть), ибо мое зародившееся равнодушие к референциальному фону ослабило мистический узел, притягивающий к моему любовнику внимание женщин, в том числе и потусторонних, лишенных видимой плоти, хотя последнее спорно: к моменту моего визита бедняга нехорошо кашлял и жаловался на печень. Ларек казался тесен. Да, это правда — ларек был маленький, но алкоголя в нем было много. Впрочем, мы его не пили. Его пил некий Харон, соскочивший с лодки марки «Лада». Я села Джону на колени в глубине нашего проспиртованного Замка и, примяв локтем его сиреневый галстук, начала читать вслух Ветхий Завет — чтобы подготовиться к лелеемой втайне встрече с ученым.
— Сначала было слово, и слово было…
— Б..дь: пролил. Водку пролил. Вместо снотворного пью ее. Разлив, наверное, только местный? Слушай, как тебе с такими жирными длинными волосами, парню-то, они же в еду лезут там, вон ты мне кофе готовил, а волос лез, лез — я видел, ты бы подвязывал ленточкой, я советую. Местный, да, разлив, я спросил-то тебя вопрос?
— Джон, стой, погоди, да погоди ты, он же нас видит! Ну ты что с ума сошел?
— Сошел, с ума сошел, я вообще неизлечимо болен, возьму и убью тебя сейчас, ты думаешь, кто-нибудь знает, куда ты поехала? Я поставил у окошка витрину с орехами: миндаль, арахис, шито-крыто, нас никто не видит, вот возьму свой длинный ножик, которым капусту для гамбургеров шинкую, и тут же… Знаете, сейчас, по-моему, все местный разлив. Что вино, что коньяк там стоит армянский — все из одной бочки.
— Я восемь лет назад поехал в Сочи, курорт там, все такое, так там — Мукузани — Мукузани попил. Классная вещь, однако, я скажу, с Монастырскою сравнить… Раньше было ништяк! Я полгода как приехал в Питер, а до этого не здесь все жил. Ну ничего так, нравится мне здесь, я тебе скажу.
— А вы откуда, отпусти галстук? Пейджер, пейджер только не отстегивай, куда ты, убери, убери отсюда пальцы. Здесь же пуговицы… Убери говорю, убери во-от сюда. Вот так, молодец, хорошая девочка, сейчас получишь у меня. Не получишь? Получишь, получишь. Еще как получишь!
— Из Екатеринбурга я, может, слышал: земляк мой оттуда, Борька — президент-то. Вообще там вилы, знаешь. Лет пять назад — Чикаго, период великой депрессии, Аль Капоне, стрельба-бомбежки, ископаемые делят, серебро-никель к черту, медь… Бомбу в задницу… А сейчас нормально. Все разворовали на хрен — нечего делить. Что там по времени, ты не знаешь?
— Где мои золотые часики, это ты их сняла, ай, ты чего кусаться, я тебе дам… По времени без пятнадцати одиннадцать. Это у вас из-за сменной работы бессонница?
— Это твой последний аргумент в споре? Хорошенький. Нет, лучше сзади. Сзади, говорят же тебе: сзади! Ну, пожалуйста! Ой! Ой! Тише! Ой! А-ах!
— …Да нет, ты че, мужик, вообще что ли? Я ж неделю отдыхаю: каникулы — Простоквашино, едрит твою мать. Не знаю, почему эта проклятая бессонница, откуда я знаю, кто ее знает, может, это из-за пьянки. Или заморочки всякие с бандитами, мало ли…
После этого мне захотелось в туалет. Джон объяснил мне, что на Финбане уборная стоит два рубля, но до десяти вечера можно сходить в watercloset ресторана «Белый слоник». Ночью ларечники освоили практику выходить просто во двор. Он предложил мне два варианта на выбор: за сугробом, который навалило рядом с глухой стеной дома, либо за ларьком, где на прохожих можно смотреть сквозь пальцы обусловленной условности. Такой выбор поставил меня в тупик. После первой же попытки пройти к сугробу по свежему насту, я решила схоронить тайну малых дел за вагончиком ларька. Сидя на корточках, я отметила на периферии зрения какое-то свечение. Оправив юбку и обернувшись, я увидела сверкающий шар, который медленно катился по снегу и вдруг замер в двух метрах от меня. В ореоле золотых лучей передо мной стоял солнечный мальчик. Не знаю, может, это был Бог любви. Он смотрел на меня, и глаза его были как два изумруда: они испускали лучи, такие яркие и острые, что казались черными, как запекшаяся кровь. А нос был очень натурален: прямой, с широкой переносицей, усеянной множеством светящихся веснушек, от которых шел золотой снег. (Я ничего не пила в тот вечер.) Я сделала движение навстречу прекрасному призраку, протянула руку, но рука поймала даже не пустоту — хуже. Пальцы мои наткнулись на невидимую преграду из материала, напоминающего стекло. Между нами переливалось небьющееся пространство-время несовпадения, дерридианское espacement. О нет , я не почувствовала страха — напротив: что мне Бог любви, когда я жду любви Бога. Золотой снег каким-то таинственным образом все же проникал сквозь прозрачную стену и быстро таял — чтобы не промокнуть, я поспешила укрыться в ларьке. Вбежав внутрь, я внимательно посмотрела на своего любовника, ища и в нем неожиданных перемен. Но он оставался прежним: узкое лицо Джона Леннона, круглые очки, серые глаза, серая трехдневная щетина, серые длинные патлы… И говорил он обычные вещи. Он сказал: «Иди ко мне».
5 За окном шел снег и рота алкоголиков. Синяки все шли и шли, сизые в белом снегу, с красными рожами, освещенными электрической гирляндой, которую ресторан «Белый слоник» повесил над козырьком ларька, чтобы привлекать ночных бабочек и бобылей. Мне хотелось спать. Я составила в глубине нашего ковчега пивные ящики, постелила на них красное разодранное одеяло и улеглась, накинув поверх себя куртку. Где-то в ногах дежурил у окошка Джон, обслуживая подвыпивших ментов. Выпив коньяк, ахиллы попросили презервативы. Напротив моего лица чернел никому не нужный сапог водопроводной трубы и рота пустых бутылок из-под лимонада, похожих на надутые гондоны. Я закрыла глаза, чтобы скорее вырубить этот уродливый надутый симулякр. Снаружи, по-хамски врываясь в сознание, хлопнула дверца машины, и вслед за этим на черных веках пошел снег: белыми, красивыми хлопьями, снежными белыми статуями Аполлона Бельведерского…
— Ты на зубок нам дай чего-нибудь быстренько.
— Быстренько?
— Дай штук этак… дцать.
— Дцать?
— Не тряси своей кошною, Сенька. Сенька, я умоляю тебя, заткнись. С-собака!
— Так сколько?
— Штучек шесть.
— Шесть?
— Значит, восемь. Дай-ка я кошной своей тряхану. Нам подогревать их? Подогревать нам? Нет, все равно они остынут. Они остынут, остынут. Это, по-быстрому, командир.
— Может, сосиски в тесте лучше возьмете? Хорошие такие. Сосиски в тесте.
— Давай сосиски в тесте. Давай девять: одна — твоя. Сенька, я сегодня привел цыганей… Да, и еще пакетик какой-нибудь. Говорю ему, вытаскивай зубы. Он мне: ты что, ох…ел? Я не пил. Нет, не пил. Не пил. А кто у тебя там спит, командир? Жена?
— Собака. Кофе или чай?
— Водку.
— Вы не могли бы рассказать, как изменился город с тех пор, как вы пили здесь водку с Довлатовым?
— Что… Что именно? Не понял?
— Ну, город…
— Город изменился до чрезвычайности. Я был чрезвычайно рад последние годы тому, что ситуация более или менее стабилизировалась, и люди стали спокойнее, и значительная часть населения сумела организовать себе нормальную жизнь…
— Кто будет пить кофе, говорите сразу. Четыре?
— …Более или менее человеческие доходы. Но сейчас все опять приходит в нехорошее движение… А вы знаете что: вот то, что было, оно никогда на самом деле полностью не исчезает. Я описал в своем очерке ресторан «Восточный», и весной этого года я был в Америке, был в Нью-Йорке. Там взабля… взабнавлен этот же самый ресторан, в том же стиле…
Джон разбудил меня: «Ты что-то говорила во сне». — «Что именно?» — «Не понял».
Пока друг мой считал прибыль (зарплату ему платили маленькую, негласно поощряя принцип «что наторгуешь — все твое»), я оделась и вышла на улицу. Рядом с проезжей частью сизая цветочница торговала гиацинтами. Солнечные веки Phoebus Apollo повисли тяжеловатыми облаками похмельных слез. Меня слегка тошнило, и я машинально исследовала footnotes на тротуаре: это не были следы Бога. С другой стороны, весь город состоял из ссылок на профессора Y. Я решила пройтись в библиотеку пешком. По набережной Невы взад и вперед сновали черные колесницы. В библиотеке я пролистала кое-какие черные книги и ахнула: Боже мой! Как устарело то, что я ощущаю в последние дни! Старым кажется не только прием… Тут я почувствовала что-то… Что-то, бегом, тут… Ох уж этот полутемный туалет Публички, где не разглядишь, куда летит твоя блевотина…
6 Я пришла к ларьку вечером третьегодняшнего дня и сразу постучалась в запотевшее окошечко. «Знаешь, Джон, я похоже, схожу с ума, твои мудаки из общепита сегодня не заявятся с ревизией?» Квадрат оргстекла поехал в сторону, и из окна выставились незнакомые усы: «Да, цыпка, я пришел с ревизией, но меня оставили тут на пять минут, пока она сбегает в туалет, ведь этот придурошный Джон вчера уехал в Англию». Я порадовалась за друга и за себя: Джон с сиреневым галстуком никак не мог отыскать свою идентичность, а я уже который год спонтанно, из сущей психосоматики, идентифицировала себя с ним. Кто знает, может за бугром он (я) обретет себя? Я шла по улице, улыбаясь. Мне казалось, что это я, а не мой друг, уехала с гниющего кладбища Петербурга. Стемнело. Зажглись фонари, похожие на белые прозрачные леденцы на палочках. Под одним из леденцов стоял отбывший в Лондон Джон. Это, конечно, был просто очень похожий на него молодой человек, поэтому я не остановилась, когда заметила, что он машет мне рукой. Я торопилась домой — к телефону, сквозь ясную черноту многообещающе приближался вечер, оповещая о своем появлении звонкой лунной тишиной.
— Пиво только такое осталось.
— А «тройки» нет?
— Есть: Отец, Сын и Дух Святой. В книге «Что нужно знать православному».
— Можно ли православному христианину мыться в субботу или же в воскресенье? В воскресенье? Или же в субботу? Надо же мыться, в конце концов…
— Нельзя. Вы что, совсем обалдели?
— Прилично ли женщине, православной христианке, стоять в передней части храма и бить земные поклоны так, что задняя ее часть поднимается выше головы? Я спрашиваю вас: прилично ли женщине, православной христианке, стоять в передней части храма и бить земные поклоны так, что задняя ее половина, в смысле часть, которая зад или иначе жопа, взмывает буквально над головой, как птица, и не знает ни заботы ни труда, всуе, понимаешь ты, взмывает, топорщится, как парус одинокий, но не белеет, нет, не белеет — если в одежде…
— Этого нельзя делать ни в коем случае.
Дома никого не было. Усевшись на диван, я поставила перед собой телефон и стала ждать. В атмосфере комнаты чувствовалось напряжение: казалось, воздух, которым я дышу, становится разреженным и острым, как эфир. Мной овладел страх. Чтобы развеять его, я встала с дивана и сделала попытку пройтись по комнате, однако как только я приняла вертикальное положение, уши и нос словно залило расплавленным металлом, ноги стали как вата, и я поспешила сесть обратно на диван. Сердце билось как землетрясение. Тяжелый ужас парализовал всякую мысль. Войти в запертую квартиру мог только призрак, но я обрадовалась бы и призраку: все лучше, чем ощущение опустошающего железного Ничто. Сбежав от индивидуальной бытийности, я попадала в расставленную собою же ловушку, ибо до смерти боялась смерти. Чтобы отвлечься от оглушительного болезненного полилога внутренних органов, по-хамски ворвавшихся в сознание, я попыталась импровизировать вслух: «Связь по телефону мистична. Но ты-то не мистик. Ты выросла в советской стране, была в октябрятах, пионерах — и ничего не боишься. Кабель напоминает хвост Сатаны. Но тебе не страшно. Телефон всегда холодно молчит. А ты не думай, что он молчит, не думай, что холодно, обдай его кипятком, в конце концов. Если телефон завизжит в истерике — положи его под холодный душ. Да, да, тебе надо немедленно под холодный душ… И все же в отсутствие оральных пристрастий к сигарам и трубкам, современному человеку остается одна реальность: телефон. Ухо, поглощающее звук, исходящий изо рта гипотетического собеседника, дизайнеры недаром симулировали в отверстии клозета, куда отходят анальные выбросы. Искусство музыки — самое мистическое из всех искусств… Ай!» Мои размышления вслух прервало новое физическое ощущение: я вдруг почувствовала, как что-то пушистое бежит по моей ноге. Подняв подол юбки, я завизжала в истерике: это была мышь. Тут же сорвался с места пронзительно запищавший телефон: тоненький хвостик кабеля зашевелился, потом взвился как пропеллер, и тело телефона начало выделывать мертвые петли в поле потолка, с визгом и свистом облетая мой желтый абажур.
7 Первое, что я увидела, выскочив из дома, была собака, похожая скорее на волка. Она увязалась за мной. Я шла, не разбирая дороги, не замечая людей, сожалея, что поддалась панике и покинула место у телефона. Профессор мог позвонить! Вдруг я увидела его в толпе людей, выходящих из автобуса. Он взглянул в мою сторону, но, кажется, не увидел меня, потому что сразу повернулся спиной и направился быстрым шагом вдоль по проспекту. Я побежала за ним, расталкивая людей. В глаза все время лезли чьи-то широкополые шляпы, чьи-то широкоплечие торсы, и, когда я выбралась на относительно чистый фрагмент пространства, было уже поздно: профессор свернул. Вдруг я услышала его голос откуда-то сверху: «Таня!» Звук упал на камень, словно тяжелая капля расплавленного металла, закачались пятиэтажные клыки домов с кариозными дуплами черных подворотен, горизонт с воем автомобильной сирены пронесся куда-то сквозь питерскую морось. Задрав голову, я увидела руку, которая помахала мне и исчезла в окне второго этажа. Я тут же ринулась в подъезд, искать квартиру, из окна которой мне помахали, однако, сколько я ни трезвонила во все звонки, дверей никто не открывал, и, протусовавшись на лестничной площадке минут двадцать, я ушла ни с чем. Понуро брела я по проспекту, под ногами путалась собака, похожая на волка, и вдруг я увидела — опять профессора! Он шел впереди, на расстоянии ста метров, и разговаривал с каким-то человеком в сером пальто. Я долго шла за ними, не нарушая дистанцию, боясь помешать, и прибавила темп только после того, как серое пальто свернуло в переулок, и профессор остался один. Я видела, как он остановился у перехода, так как зажегся приторный красный глаз светофора, и оглядывается по сторонам. Вдруг откуда ни возьмись, из каких — то трущобных гнилых щелей на улицу выползли целым табором беженцы то ли из Чечни, то ли из Туркмении. Они быстро засновали среди прохожих, выпрашивая мзду. Черные бесенята ползали на коленках по талой грязи тротуара и развязывали прохожим шнурки на ботинках, тем самым вынуждая их нагнуться и завязать их. Мне маленькие тараканы расстегнули молнию на ботиках. Что они сделали профессору, я не успела разглядеть, но вот он распрямился, поднял голову и… он заметил меня! Я обрадованно кивнула ему издалека и замахала рукой, чтобы он приблизился. Профессор узнал меня, улыбнулся и быстро пошел навстречу. Он совершенно ясно шел мне навстречу, и тем не менее становился все меньше и меньше, и, наконец, совершенно исчез, как исчезают люди, теряясь вдали. Устав от бесконечной безрезультатной гонки, я ввалилась в 47-й автобус и плюхнулась в кресло. Из окна было видно, как собака, похожая на волка, с вываленным от напряжения языком, безуспешно пытается преследовать дребезжащий вонючий «Львовский». Ко мне тут же подошел кондуктор: седой и носатый, с профилем птицы.
— Что у вас?
— Шизофрения. Голоса. Глюки.
— Карточка, что ли? Платите штраф или вы сможете стать счастливой, познав Бога. В воскресенье вечером вся наша община собирается, чтобы — а у вас интересное лицо, я его сразу заметил, оно отличается повышенной степенью духовности, вам никто этого не говорил раньше, а зря, так вот я вам это говорю, только познав Бога, вы сможете стать счастливой.
— Это точно. Точно вы все говорите, очень точно — да, да. Дайте мне этого Бога, и я не успокоюсь, пока он не познает меня. В разных позах. Я даже удивилась.
— Догмат богочеловека сделал наших христиан слишком дерзкими, ведь верить — слышите вы меня? — значит погрузиться в Бога через собственную ясную прозрачность, осознать теологическое Я, или Я перед Богом… Вот так, именно так, понимаете? Картина религии наделена лирическим порывом, которого никогда не достигают ни мужья, ни священники, в то же время можно любить религию, как несчастный влюбленный, не будучи в строгом смысле слова верующим; имея от веры лишь отчаяние; вот в этом-то отчаянии и содержится жгучая ностальгия по религии…
В ларьке сидел Джон, который не уехал в Англию. Он впустил меня. Пока я отогревала ноги у трамвайной печки, Джон, колдуя у микроволновой печи, рассказал мне странную историю. Оказывается, в мое отсутствие в ларек через окошко залетел белый ворон и начал медленно описывать круги над головой моего друга. Так как любовник мой не претендует на психическую нормальность, его не расстроил тот факт, что песенная формула материализовалась в винных парах помещения общепита, и он начал увещевать птицу, свободно общаясь на ее же языке. Мол, добычи ты все равно не дождешься, а вот лучше передай-ка моей любимой, чтоб она пропала, что я давно уже, до знакомства с ней, женился на другой. Она об этом знает, конечно, но ты на всякий случай напомни: вдруг дойдет до нее наконец. Ворон внял просьбам несчастного Джона и улетел.
8 Я уже хотела вцепиться в волосы этому проклятому Джону, который достал меня со своими семейными обстоятельствами хуже собаки, как вдруг почувствовала странную щекотку в межножье. Похоже, у меня глаза на лоб выкатились, потому что Джон в испуге что-то закричал. Пытаясь унять дрожь в руках, я начала задирать подол юбки и вдруг с воплем схватила со стены огнетушитель: прогрызшая колготки пара мышей с омерзительными хвостиками имела меня… Я сорвала предохранительный клапан, игнорируя протест хозяина, и начала поливать дьявольских тварей струей какой-то химии. С писком кинулись те врассыпную. So did I. Я помчалась в подъезд дома напротив и взлетела на пятый этаж. Там меня поджидали. Лестница поколений рушилась, оставляя от города только тлен, пыль и скелеты балок. «Солнечный мальчик» мигнул и погас в косых лучах заходящего солнца, ласково глядящего в лестничное оконце, на котором белела заиндевевшая клякса с уснувшим тараканом. От божественного призрака остались изумрудные глаза… Человек отделился от неразличимого хаоса ближайшей темноты и вышел на свет к окну.
— Прямые — без медиаторов — отношения между мужчинами выливаются в борьбу на уничтожение. Во сколько мне это обойдется?
— Я возьму ваши глазные яблоки. Замечательно, правда? Две штучки. Знаете, ваши глаза как изумруды, я в них влюблена. Я буду носить их на руке.
— Значит, дело очень простое, но сценарий, по-моему, неплохой. Вы будете посредником между мною и еще одним… одним человеком, как бы, в общем, мужчиной. Но я не… Это безусловно! Вот расписание электричек: 10.23, 11.12, потом трехчасовой перерыв… Вот этот перерыв, этот зазор, этот вызов медийности меня смущает, немножко смущает: вы сможете проснуться так рано? В сущности, это чрезвычайно рано…
— Я не засну вовсе. Вовсе.
— Постарайтесь выспаться, выспаться очень важно, просто чрезвычайно важно, ибо. Ведь это интересно, не правда ли? Жених или муж, что-нибудь в этом роде не попрется за нами?
— Мне наплевать. Мне наплевать.
Спи, спи, Таня. Спи, но не плюй в колодец. И не то чтобы потом напиться… А просто слюна твоя рождает чудовищ. Они пренебрегли черной колесницей с бензиновым двигателем и темными стеклами, надеясь на более качественную анонимность несчитаемого множества людей. Втроем вы тряслись в электричке, в полях еще белел снег. Ты очнулась в деревянном домике, на деревянной койке. За деревянным столом сидел молодой парень в ушанке и с удочкой в руке. Он сказал, что избушка, в общем-то, принадлежит ему, но он не очень обижается, застав тут такую милую девушку. Что, выпили накануне? А где дружки? Нет, следов дебоша он не обнаружил, а станция Лемболово, она рядом — в пяти минутах ходьбы. Видимо, дружки ваши решили пошутить и отнесли, сонную, сюда. Он думает, что они еще явятся за ценным грузом. Вот так вот, Таня, вот так вот… Ты поднялась с деревянной койки, вся деревянная, потянулась и ощутила в левой ладони легкое покалывание. Разжав кулак, ты увидела на ладони два острых изумруда, похожих на мятные зеленые леденцы…
Ничего не было.
Быть может, виноват тот аспирант, который нарочито громко советовал тебе после лекции 24 февраля, имея в виду, чтобы услышал сам профессор, спросить в интервью, как профессор относится к тому, что в магазинах в результате экономического кризиса исчезла водка, хотя она вовсе не исчезала, а если и исчезала, то всего лишь на два дня, но профессор, как орудие, манифестирующее эсхатологизм, мог давно вставить себя в рамки гомосексуальной культуры по ту сторону продолжения рода и, возможно, нуждался в тебе как в посреднике, а потом встретил стройного юношу-аспиранта, державшегося с тобой тогда запанибрата, в университете, — и нужда в тебе отпала? Тебя оклеветали, Таня, — вот в чем дело! Мало ли у тебя досужих недоброжелателей и параноидальных талантов ксерокопировать врагов в воображении? Может статься — не правда ли, все может статься? Может статься, все его намерения относительно тебя были мистификацией организаторов, с суетным любопытством интересующихся твоими намерениями (как и намерениями любых других особей любого другого пола) относительно профессора? Или же он попросту одумался? Почувствовал себя неважно? Решил избегать контактов с прессой? Решил избегать контактов с прессой по крайней мере в постели? Нашел другую? Прессу? Пресститутку? Проститутку, в конце концов?
— Садитесь. Встаньте. Садитесь. Встаньте… «Пруст и проститутки», «Пруст и простаки», «Пруст и пруссаки», «Пруст и пресса», «Пруст и хруст», «Пруст и хлыст»… Вы берите, берите! Берите заглавие, подходящее по смыслу.
— По какому смыслу? Что за чушь!
— По редуцированному. Вторым заданием, вторым заданием будет фраза… точнее, вторым заданием будет воплощение фразы «отсроченное различение остается в прошлом».
— А разве моя очередь?
— Да, вы правы, покажите первое, нет, стойте… вот вам другое задание, другая фраза, вот: «во время перемирия внутреннего и внешнего он заговорил с «я» попросту: на «ты».
— Это для дураков: наверное, из другой пачки сюда залетела.
— Да, вы правы, покажите пока первое, ого, с вашим «я» на «ты» не поговоришь! Перечислите пока виды послебытийного бытия без инобытийности. Сведения о вреде пищи получите у секретаря. И вот вам моя книга. Съешьте!
— Извините, что-то я утратила постмодернистский горизонт…
— Это ничего. Надкусите двухсотые странички, они особенно пикантны.
— Все качается, кружится, продуцируется…
— Тогда валидольчику? Для таких натур, как вы, идея утраченной способности к обмену на фоне длительного пребывания в метапозиции относительно духовной практики…
— Нет, спасибо, сама как-нибудь отойду.
Я отошла в сторонку и прислонилась к гладкой, зазеркальной стене. Голова сильно кружилась, но сесть в мягкое кресло, стоявшее в полуметре, я боялась, памятуя о былых приступах той же болезни. Главное: держаться, не давать себе скиснуть, пасть, упасть… Рядом с креслом скромно притулился журнальный столик, на котором пленительно расцвели черные нарциссы в зазеркальной вазе. Зазевавшись на это чудо, я пришла в себя и перестала хватать ртом воздух. Потом повернулась лицом к зазеркальной стене и начала поправлять прическу. Семинар Богов подходил к концу. Все расходились, позабыв обо мне. Спиной я чувствовала ветер расходящихся туник, хитонов и бесшумных райских дверей фирмы «Dorma». В отражении были: я с массажной щеткой в руке, приводящая в порядок волосы, и иной мир — Зазеркалье. Примерная копия с зала древнеримской скульптуры в Эрмитаже. Осколки хронотопа несовпадения порезали мне щеку и порвали чулок на левой ноге, и я шагнула туда, покрепче сжав кулак, в котором кололи ладонь два острых изумруда.
У Аполлона были выколотые глаза, прямой нос и щербинка у рта, так что казалось, будто он все время чему-то ухмыляется. Под левой лопаткой древнего Бога обвалился кусочек мрамора — то ли от стрелы Амура, то ли от времени. На правой руке не хватало безымянного пальца. Я присмотрелась к мизинцу Феба, который тоже держался на честном слове, и мне показалось, что сделан он из какого-то странного сорта мрамора, напоминающего сыр. Я огляделась: музейный смотритель был далеко. Прильнув голодным ртом к руце божьей, я надкусила кусочек — как ни странно, мои зрительные впечатления на сей раз не обманули меня: на языке приятным солоноватым вкусом таял то ли «Российский», то ли «Эдам». Смакуя деликатес, я фланировала по залу в обществе окаменевших от усталости Богов, и вдруг неожиданно для себя нырнула в какую-то дверь, слишком маленькую для полноценного посетителя музея, и оказалась в начале длинной анфилады комнат. Пройдя анфиладу насквозь, я уперлась в дверь с малоизящным треугольничком на щитке, зашла в ниспосланный мне Богом туалет и заперла дверь на витиеватый крючок. Часы пришлось снять: они бы помешали свободному притоку крови. Свобода крови давала свободу смерти, обрекая меня на несвободу смерти от свободного выбора, преодолевшего смертный страх смерти. Изумрудом правого глаза я чиркнула по вене левой руки, а изумрудом левого — по вене правой… Осколки несовпадения ранят до крови, до мяса… Плохо стало сразу, и сознание начало меркнуть. Перед глазами промчалась стая зеленых волков с вывалившимися от боли красными языками.
В клубе Э. была елка. Праздновали православное Рождество, играли свадьбу, отмечали юбилей творческой деятельности и славословили начало новой карьеры. Знаменитая театральная актриса Ирина Николаевна, лелеющая красивую седину дама с изумрудным райком колких, как речной лед, глаз, выходила замуж за доктора Дымова, специалиста по нейрохирургии. Свадьба была приурочена к Рождеству, тридцатилетию творческой деятельности (невесте стукнуло 53 года) и началу карьеры в кино. На свадьбе были все ее друзья и добрые знакомые. Был модный женский театр «Малти-Дзе-Донн». Был любовник (как поговаривали злые языки, отвергнутый) Андрей Васильич Коврин — мужчина в изящных ботинках и с золотыми часиками на кисти. Гостям (людям не совсем обыкновенным) были разосланы приглашения в виде игральных карт. Гуров получил бубновую шестерку. Коврин получил пикового короля. Пиковая дама, виновница торжества, задерживалась. В ожидании ее приглашенный театр прокатывал свою развлекательную программу.
Три сестры (так было означено на транспаранте, перерубившем по диагонали подмостки), брюнетка, блондинка и шатенка, все три в русских национальных сарафанах, сидели за прялками на маленькой клубной сцене. Декорация на заднем плане изображала окно. Магнитофон на бутафорском подоконнике скрежетал депрессивной музыкой «индастриэл» образца Einsturzsende Neubauten 1990 года. Одна из сестер, блондинка, похожая на Лив Ульман, вдруг отбросила прялку, вскочила с места и надрывно закричала, сжимая кулачки.
— Мой дядя-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а! — ноги девушки задрожали и начали мелко притопывать по деревянному полу. Глаза с белесыми ресницами покраснели, как у кролика. Рот расплылся в бесформенную гримасу.
Гурову стало скучно, и он вышел покурить.
сср
Гуров уже один или два раза в нерешительности останавливался и мялся на пороге гостиной, в надежде на то, что стоявшая лицом к залу Ирина Николаевна Дымова заметит его, но она изумрудила глазами своего собеседника в изящных ботинках — Андрея Васильича Коврина, то ли действительно не видящая Гурова, то ли притворяющаяся, что не замечает, то ли глядящая по сторонам, то ли зрящая нечто внутри себя, то ли незрячая вовсе, как тогда в Москве, когда она выгуливала на поводке своего белого шпица и тот вдруг рвался с лаем вперед, и хозяйка сбивалась с шага и шла за собакой, вытянув руки, как слепой за поводырем.
Гуров нащупал в кармане футляр, но решил отложить попытку до более удобной минуты, заставил себя успокоиться и вернулся в зал. Вдруг оказалось, что он стоит рядом с говорящей Дымовой, чьи хорошо подкованные шпильки оставляют следы на линолеуме и на паркете, касаются деревянного порога и человеческих слабостей, говоря больше, чем говорящий. Гаврила шептал про себя кому-то неизвестному, расположившемуся в правой части затылка: «Влюбись в Дымову, разговаривающую, касающуюся предметов, которые через час начнут отправлять иные функции, а значит, касающуюся Другого-в-них, находящуюся среди них и не находящую себя там, смотрящую с интересом в толпу гостей и смотрящуюся в зеркало на стене прихожей, подставляющую зеркало другому из любезности и подставляющую другого, отображая вместо себя зеркало с его собственным отражением, поднесенное кем-то третьим, скорее всего, мета-наблюдателем, а может быть, простым кнехтом или, кто знает, сомнительно, однако третий способен играть здесь роль второго или даже четвертого…»
— Это ничего не значит, — сказала Ирина Николаевна Дымова Коврину. — Шаманы, чтобы добиться любви Бога, меняли пол. Вы же не хотите из любви ко мне поменять…
Тцц! — неизвестный бородач в серой паре взял Гурова под руку и отвел в сторону. — Пойдемте, пойдемте!
— Куда? — удивился Гуров.
— Пойдемте, я проведу вас, — улыбнулся неизвестный.
— Зачем?
— Вы что, не понимаете?
— Чего я не понимаю?
— Так-таки и не понимаете? — бородач расхохотался. Они уже стояли в коридоре, в толпе гостей, тем временем Дымова куда-то исчезла вместе с Ковриным.
— Не понимаю, — Гуров выжидательно поглядел на незнакомца.
— Ну ничего, потом поймете, — бородач потрепал его по плечу, а потом не выдержал и хрюкнул в рукав.
— Не смешно, — сумрачно сказал Гуров. Но серая пара был уже абсолютно серьезен и глядел куда-то поверх Гаврилы. Через секунду его уже не было рядом.
-Свадебное платье Дымовой было венцом портновского искусства. Ирина Николаевна продумала его фасон самостоятельно и лично руководила работой мастериц, выполняющих ее заказ. Дымова давно преодолела дилетантизм девушек, любящих, чтобы в их туалете все «повторялось»: скажем, к черному кушаку непременно какой-нибудь черный кантик. Платье состояло из 53 деталей — по числу лет новобрачной; каждая из деталей в проекции на плоскость имитировала какую-нибудь фигуру.
-Гуров оглянулся окрест и начал набивать трубку, рассматривая свои белые холеные руки. Похоже, он так и не решится сегодня достать прилюдно предмет силы, хранящийся в черном футляре — лупу «Зимняя сказка». Предмет силы требует аккуратного обращения, в противном случае он может отомстить владельцу самым невероятным способом. Мимо прошел, словно призрак, Дымов в сиреневом галстуке и с подносом, на котором стояло блюдо с бутербродами и бокалы с шампанским. Здание клуба было ярко освещено, и только в середине длинной анфилады комнат, в маленькой гостиной, горела на стене всего лишь одна тусклая зеленоватая лампа, бросая зелень света длинным треугольником вперед и назад вдоль сквозного, в одну линию вытянутого ряда помещений. Под лампой стоял маленький, почти журнальный столик с пивом и бутербродами. Гуров упал в низкое кресло и дрожащей от волнения рукой налил бокал. Морозный ветер набросился на форточку, и та с воплями задрыгала уродливыми облупленными рамами. Не поддаваться этой мытарящей сосущей тоске! Ему не пятнадцать лет, он должен понимать, что с ним будет, если из потустороннего кумира, иконы, эта женщина превратится в предмет его помешательства. Опомниться! Ведь у него есть предмет силы! Гуров сунул руку в карман и до боли сжал футляр, где хранилась лупа, закрыл на минуту глаза, а когда открыл их, то увидел, что прямо перед ним в кресле сидит небритый мужчина пронырливого вида с грустным и в то же время подмигивающим взглядом.
— Меня зовут Петр Петрович Муха, — представился он, широко раскрывая рот, — я писатель типа Чехова. Обожаю мелкотемье и незначительные, на первый взгляд, ситуации вроде той, в которую мы с вами попали.
-Гуров тщательно выбивал трубку.
— Казалось бы, все так обыденно: люди обедают, просто обедают, пьют пиво, закусывают. А между тем подтекст огромен и далеко не тривиален.
— В смысле? — Гаврила затянулся и напряг мысль: между ним и этим тривиальным «властителем дум» не могло быть никаких отношений. Вот разве что нетривиальные.
— Люблю рассмотреть ситуацию в лупу, — продолжал Муха, явно наслаждаясь произведенным эффектом, — тогда становится понятно, и почему грустно, и почему вы не пьете пиво, и почему я не пью.
— Меня так мама воспитала, — парировал Гуров, — если собеседник говорит, то я не ем, а слушаю.
— Да-а, мама… — Муха усмехнулся, безобразно обнажив десны. — Перед нами бокалы с пивом, бутерброды с красной икрой и… и с семгой, кажется, а вот еще с копченой колбасой, которая на той неделе была по 83 в Елисеевском. Между тем произошла трагедия! Ну ладно, — взгляд Мухи стал надменным, он оборвал речь резко, почти с отвращением.
— Какая трагедия? — тревожно спросил Гуров.
Петр Петрович взглянул на него насмешливо и угрожающе обнажил десны. Через минуту его уже не было в комнате.
Гуров заглянул в зал, где все еще исполняли свой подарочный спектакль три актрисы из студии «Малти-Дзе-Донн». На краю последнего ряда присели Дымова с Ковриным.
— Я к вам пишу-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у, — вопила блондинка в белой ситцевой рубахе, сквозь которую просвечивала маленькая крепкая грудь. Вторая грудь была прикрыта чем-то вроде платка. Красивые судороги сотрясали ее крупное тело, она медленно и эстетично сползала на пол. Две сестры крепко держали ее за талию с обеих сторон.
— Чего же? — спросила шатенка, складывая губы в трубочку и сдувая непослушную прядь — одна рука была занята телом бьющейся истерички, другая искала что-то в складках платья брюнетки.
— Боле, — попросила брюнетка.
— Что? — не поняла шатенка.
— Я могу еще, — пояснила вполголоса брюнетка.
— Сказать? — усмехнулась шатенка и кивнула в сторону больной блондинки.
— Я к вам пишу-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у, — выводила рулады истеричка.
— Теперь? — сделала большие глаза брюнетка.
— Я знаю, — успокоила сестру шатенка и ободряюще толкнула ее в бок.
Дымова усмехнулась и, наклонившись к Коврину, что-то зашептала ему на ухо. До Гурова долетели обрывки фраз: «…это эффект… отцом вечной материи… я относилась… как к шутке… поучить нас, как надо писать и что нужно играть… эти постоянные вылазки против меня и шпильки, воля ваша, надоедят хоть кому, капризный… я не Юпитер…». Дымова замолчала и выпрямилась в кресле. Блондинка уже лежала на полу, бия ногами и руками по паркету сцены. Сестры выстроились вокруг ее распластанного тела.
— Хоть в неделю раз, — нервно пожала плечами брюнетка.
— В деревне? — саркастически уточнила шатенка.
— Я к вам пишу-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у, — вопила блондинка.
— А где же ваш сюрприз? — остановил Гурова один из хозяев клуба — в плисовых штанах и с увядшим пучком бледных фиалок в петлице, две выбились и висели головками вниз.
— У меня небольшая инсталляция, — сказал, сильно смутившись, Гаврила и спрятал трубку в карман. — Называется «Лупа».
— Так покажите!
Гуров почувствовал, что ни за что не сможет сейчас достать и показать этим людям предмет силы, столь непредсказуемый. Это было бы самоубийством. Но отступление было отрезано. Гаврила решил оттянуть время чтением текста.
УИК-ЭНД В МОСКАУ Скоро Новый год. Или, может, не скоро, не знаю. Смотря как смотреть на время. Я разложил пасьянс, но мало времени. Нужно еще купить билет. Когда шествовал мимо кухни, упала вилка — дурная примета. Но ехать надо. Поезд на Москву в 13.05. Все в нашем мире взаимосвязано. Когда хлопаешь дверью на кухне, лифт идет вниз. Когда включаешь электробритву, свет гаснет во всем подъезде. Кто кнехт, кто по дрова. Все движения на свете в отдельности рассчитанно трезвы, а в общей сложности безобразно пьяны общим потоком жизни, и только я, как всегда, выбиваюсь из этого потока, не желая мимикрировать под пролонгированный суицид алкоголика. Я еду Туда и достану Там и покажу им предмет силы — лупу «Зимняя сказка». Тогда все со мной станет ясно и определенно, так сказать — получит официальное признание.
Чуть не опоздал на поезд, пришлось бежать бегом. Вагон был сидячий, неслабо несло из уборных, зловоние которых даже не старались отбить, еще пахло жареными ножками Буша с душком. На том конце разговаривали гортанными голосами лица кавказской интернациональности. Мне досталось место у окна, рядом никого не было. Потом подсела какая-то женщина, неряшливого вида, в темненьком платье, обнажающем длинную и сухую шею, с волосами, завязанными в крошечный узелок на затылке, лет пятидесяти. Испуганно покосилась на меня. Мне показалось, она хочет попенять мне на то, что я занял много места, и я сделал вид, что погружен в книгу.
Вдруг я услышал шум. Через минуту в проходе появился инвалид — безрукий мужчина лет сорока, с черной бородой и усами, в клетчатых штанах, как у клоуна, и в дубленке с зашитыми рукавами. За ним прошествовал еще один: блондин лет тридцати, с огромным ртом человека, который смеется, и обрубками до локтя. Потом показался крохотка лет пятидесяти в болотных сапогах и с мешком на плече, в котором побрякивали пустые бутылки. Я устал считать: инвалиды шли и шли, уродливые, забитые, угрюмые. Господи, за что? Изредка они перекидывались между собой парой слов, но хотя говорили они по-русски, мне казалось, что я не понимаю ни одного слова.
Маленькие мученики расселись. Их было не больше сорока. Но и не меньше тридцати — это уж точно. Они не смотрели на меня, но я не мог оторвать от убогих взгляда. Я чувствовал вину перед ними. Мне казалось, я наблюдаю собственную смерть.
— Что вы на меня смотрите? — заерзала беспокойно соседка.
— Я на вас не смотрю, — сказал я. И смутился: получилось грубовато.
— Смотрите, смотрите, — настаивала она, волнуясь, но, слава богу, кажется, не обратив внимания на мой пренебрежительный тон. — Вы не думайте, я не такая, меня зовут Марья Тимофеевна, и… и… и я сейчас милицию позову. А то нашли шлюшку, сам мудак. И смотрит, и смотрит!
— Нет, — сказал я.
Тогда она подергала пальцами мышиный шарфик, в последний раз вскинула на меня недоверчивые мышиные глазки, а потом быстро их отвела, уткнула взгляд в пустой желтый столик и заявила:
— Понятно.
Поезд тронулся, и меня почти сразу начало подташнивать, как это нередко бывает со мной в транспорте. За окном проплывали мутные питерские окраины, порнографический индастриэл с оголенными проводами и железобетонными конструкциями, блюющими черным и рыжим огнем, стоя на ржавых тощих коленях в позе промышленного рака. Надо срочно выпить чаю. К несчастью, никто его не предложит в вагонах подобного сорта. Ради Христа , приди! — мысленно крикнул я далекой проводнице. Но она не услыхала. В чем я сомневаюсь, ибо внутренний мой голос отличается необыкновенной звучностью. Просто делает вид, стерва, что не слышит моих мистических рыданий.
— Сразу видно, что вы хороший человек, я тут подумала и решила, что сейчас я вам все расскажу, — заговорила вдруг соседка.
Женщина не вызывала у меня симпатии. Но я боялся даже поморщиться и выказать ей тем самым нерасположение. Однако ее соседство меня тяготило. Помимо уже отмеченных недостатков, я разглядел, что она была набелена и нарумянена.
— Вот вы думаете, я такая? — спросила она в который раз, перегнувшись над откидным столиком и заглядывая в мои глаза своими: назойливыми и сумасшедшими. Я хотел было сказать ей, что не я в этом виноват.
— А я не такая. Я перед телевизором боюсь раздеваться. Он ведь как выскочит из телевизора в темной комнате, а я одна дома, одна живу, и дверь в коридор почему-то не открывается, когда нужно, она и не открывается, пробовала под одеяло залезть — так ведь нашарил, руки у него большие, волосатые, как зацепил: мама родная! Я кричу, кричу, а сама слышу, что тихо и никто не слышит, думала, он меня до смерти за…., но, смотрю, остановился, кончил, простонал чего-то и вижу, обратно пошел по ковру, мимо этажерки, мимо пальмы, у меня пальма дома в кадке, вошел в телевизор. Я дрожала, дрожала полчаса, потом собралась с силами и выключила. Даже к дистанционному управлению руку не могла протянуть, так он меня испугал и измучил своей силой.
Шлюха, бля, заткнись! Впрочем, я не то хотел сказать, прости меня, моя далекая, моя светлая, моя чистая, нежная, добрая, как же я виноват перед тобой и перед вами всеми…
— А вот еще звонок как-то раз, уже тоже под вечер. «Кто?» — спрашиваю. «Сантехник», — говорит. Мужской такой голос, даже приятный, с хрипотцой. Я открыла, а на площадке-то темно, ничего не видно. Вдруг он выходит из темноты. Я назад, в квартиру, бегом в комнату, и так испугалась, что даже дверь забыла закрыть. А он там стоит, у дверей. И смотрит, и смотрит! А он все стоит на том же месте у дверей, не двигается. Вдруг, вижу, руку в карман. Ну, все, думаю, финиш, бабка! И точно: вынимает нож из кармана, лезвие длинное такое блеснуло, но он по-прежнему стоит, не двигается, смотрит, стервец, смотрит! Я кричу: «Не боюсь, дескать, твоего ножа!»
Мне это было все равно, но я не знал, что надо говорить. Я встал и, шатаясь от нервной дрожи скорого поезда, быстро пошел между кресел в сторону купе проводницы, непонятным образом ощущая свою вину и опасаясь, что хромая кинется за мной выяснять отношения. Ручка дверцы, заляпанная какой-то дрянью, не функционировала. Переборов отвращение перед загадочными сальными следами, я взялся как следует — всей ладонью. Дверь открылась.
В купе проводников царил покой и уют, здесь курили и играли в карты. На столике перед окном стояла, укрепленная в консервной банке, миниатюрная елочка, увешанная гирляндами из фольги. Хоть кто-то нормальный. Пахло куревом, перегаром, еловыми иглами и немножко детством — ведь Новый год, как принято считать, родом из детства, и я полностью солидарен с этой точкой зрения.
— Чаю, кофе? — прозвучало в зверски накрашенных устах проводницы, молодой бабенки с глазами цвета вареного изумруда. В ее форменном костюме выделялось глуповато-девичье розовое кружево, торчащее из-под маскулинных отворотов пиджака наподобие завитка кремового торта.
— С Новым годом вас. Чаю, пожалуйста. С двойным сахаром, я вам заранее благодарен, — сказав это, я непроизвольно зевнул и понял, что она отметила мой жест и теперь наблюдает за мной, как бы щекочет меня взглядом — откровенным, симпатичным, с кокетливой грязнотцой. Я не знал, как реагировать. Ее партнер по игре, массивный проводник с черными длинными волосами и жирной ряшкой, похожий на православного батюшку, вытянул свою гигантскую ногу в черном ботинке и вытер грязную подошву о мои выходные брюки без всякого смущения. На светло-сером сукне начало расплываться желтоватое пятно. Я! Я! Я вздрогнул. Бррр! Господи! Сделаю вид, что ничего не заметил.
Я перевел взгляд вверх, на тусклые лампы купе, потом на верхнюю полку, где было навалено какое-то тряпье. Завернувшись в тряпье, на верхней полке дремал мальчик лет одиннадцати. Мне стало досадно, я подумал: сейчас этот проводник заметит мой взгляд и как-нибудь превратно его истолкует. Но оказалось, ничего подобного.
— Меня зовут Валентин. Сыграем? — предложил гигант, перебирая карты жирными пальцами с, надо признаться, чистыми ногтями.
Я взглянул на проводницу, которая в это время наливала чай из самовара, обмахиваясь картами, словно веером. Было видно, как ей это надоело, кипяток давился медленно, она положила карты на подоконник, а освободившейся рукой, средним и указательным пальцем, пробралась в ложбинку, обрисовавшуюся на смятой суконной юбке между пышными ягодицами, дернула скользкую, шероховатую материю, но безуспешно, ибо лишь сместила тем складку, не убрав ее вовсе, вот она, живая жизнь…
Я сказал, что это совершенно неважно, — отчего бы и не сыграть, чтобы не переполнять душу страданиями и не уподобляться иным просветителям.
— Да, здесь темновато, — согласилась проводница, входя в купе с готовым чаем, дверь она закрыла за собой, красивой, полной. Видимо, лицо у меня было уставшее, и она посоветовала мне не унывать. Я не сразу понял. — Сейчас включим весь свет, — пообещала она и немедленно исполнила свое обещание.
От резкого удара светом в тысячу или даже более свечей у меня зарябило в глазах, потекли слезы, зашлись нервы. Как баба. Я зажмурился и тут же вздрогнул вторично, изумленный странным звуком: это была смесь из визга, рева, а также каких-то странных глухих ударов. Сердце. Гаврила, мне кажется, у тебя бьется сердце, которое сейчас разорвется, если ты не положишь под язык валидол, мне кажется, ты несчастный неврастеник, увидел красивую бабу с вареными изумрудами, совершенно все равно, но зачем он приглашал, может, хотел испытать тебя, проверить ее чувства, работа проводника, помнишь, была одна проводница, молодая девушка, у которой в одном месте было свободно как в стакане, и как-то раз она сказала тебе, что выходит замуж, неважно, но на этом все закончилось, весь краткий, мимолетный роман на общажной железной кровати, господи помоги…
Я открыл глаза и застонал от ужаса: мальчик, который лишь минуту назад спал сном праведника на верхней полке, сейчас находился на нижней, он стоял там на коленях, почему-то держа в зубах курительную трубку, маленький детский задок был обнажен, над ним зависли двое озверелых проводников. Парень держал мальца, а девушка накручивала на руку ремень. Кожаная змея просвистела в воздухе и лизнула нежные ягодицы раскаленным языком, оставляя после себя расхлябанные кровавые колеи. Россия, матушка. Опять как в годы золотые. Ааааааа! Кожаный нож завяз в побежденной плоти и с трудом вывернулся, тяжело таща за собой льнущее слепое мясо.
— Хватит, достаточно! — сентиментально сжалился проводник, вытирая со лба пот. На глазах его показались слезы.
Неожиданно в дверь постучали.
— Открой! — приказал проводник проводнице. Теперь эта вульгарная пошлая женщина вызывала во мне отвращение со своими ужимками, откровенными жестами и охотничьей раскраской. Раздражали даже ее глаза цвета вареного изумруда. Я испытывал мучительный стыд, так как не мог придумать, что же мне предпринять.— Чайку бы мне, девушка, — голос, донесшийся из-за двери, был пискляв и отвратителен. Я обернулся и увидел в дверном проеме карлика — это был старый и слюнявый карлик с отвислыми щеками и трясущимся задом в тренировочных штанах. Красные глаза его в очках с черной, заклеенной изолентой оправой гноились. На плечи инвалида была накинута серая пуховая шаль. Мне стало противно. Он стоял в двух метрах от меня, и от его маскарада пахло застарелой диспепсией.
— Щас пойду отолью, — двусмысленно пропела проводница, втолкнула карлика в купе и продефилировала в сторону сортира, прикрыв за собой дверь.
Валентин встал, взял под мышку ребенка и прыжком двинулся за ней. Дверь в купе защелкнулась. Я остался наедине с безобразным пассажиром. Я постеснялся бы показываться на людях с такой внешностью. Наверное, какой-нибудь слабый невротик с грубым, неотшлифованным комплексом неполноценности. Пошарив рукой в кармане, я выудил часы, за ними показался и привязанный к цепочке черный футляр с надписью «Зимняя сказка». Часы показывали половину шестого. Еще…
— Повернись! — сказал вдруг карлик.
— Что? — не понял я и почему-то спрятал часы обратно в карман. По правде сказать, я не принял его императив всерьез.
— Повернись, сука, — повторил он более грубо, потом пнул меня ногой в мошонку, так что я завыл и скрючился, как защелка в деревянном деревенском туалете.
Большими волосатыми руками, которые оказались довольно сильными, несмотря на его маленький рост, а следовательно малую площадь рычага, он повернул меня задом и спустил с меня джинсы. Причем ему пришлось повозиться, отстегивая пейджер, которым я закамуфлировал, одеваясь дома, молнию и пуговицу. Мало ли что может случиться в дороге?
Слабые и сильные психотипы Слабые и сил сильные псих психотипы Слабые и сил сильные психотипы и сильные психотипы Слабые и сил сильные псих психотипы Слабые и сил сильные психотипысильные психотипы Слабые и сил сильные псих психхххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххххх.
— Что это? — засмеялась проводница, выуживая из моего кармана мятый клочок бумаги. Я дернулся, чтобы вырвать из ее нечистых рук драгоценный плод полунощных бдений, но руки гиганта Валентина сжимали меня с такой силой и страстью, что всякая попытка к сопротивлению лишь ужесточала путы его органов.
— Ну-ка, ну-ка, что у нас тут такое, — пела гадина, разглаживая листок формата А4 на жирном колене.
— Не читайте! — взмолился я. Господи, господи. Они взяли у меня самое святое. Надругались. Спаси их и прости. Ведь на самом деле мы одно и то же. Они — это я, а я — это и она, и он, и тот мальчик, рыдающий в запертом туалете. Я отсюда слышу, как задыхается он от запаха нечистот, как стукается его кудрявая головка о железную заслонку унитаза, когда тепловоз тормозит слишком резко.
— Лупа, — прочла она и засмеялась. Почесала переносицу с неаккуратно выщипанными черными волосками, отчего-то сморщилась, а потом, пробегая глазами первые строчки, вспорхнула к началу, вареные изумруды засияли, и крашеные уста прочитали с наигранным пафосом:
ЛУПА
— Я вишу на пере у Творца крупной каплей лилового лоска, посему мне очень страшно, не прогоняй меня, пожалуйста, — попросила Сонька Золотая Ручка и разрыдалась, уронив голову на красные рабочие руки.
— Творец не станет мочить зазря, — рассудительно заметила Мокрица Богоматерь, встала и подошла к окну, взяла с подоконника фотоаппарат и пристроилась к глазку. — Под домами — загадки канав. Шибко воздух ли соткой и коксом по вокзалам дышал и зажегся, но, едва лишь зарю доконав, снова розова ночь, как она, и забор поражен парадоксом. А меня лично никакие парадоксы в его поведении не поразят: возила лиловый лоск, так и вози, гребанули — не бзди.
— И бормочет, — покачала головой Сонька Золотая Ручка, произнося фразу с ударением на «и».
— Прерви до утра этих сохлых белил колебанье, — огрызнулась Мокрица Богоматерь, откладывая «мыльницу». — Давай я почитаю тебе что-нибудь скучное, из редакционного живого потока, вот смотри:
ЛУПА
Гаврила Сергеевич Гуров, молодой человек, лет двадцати пяти, остановился перед подъездом клуба Э… э… в некотором раздумье… Или же?
Мокрица Богоматерь задумалась и снова посмотрела в окно. Ее изумрудные глаза забегали в поисках ускользающей мысли.
— Грунт убит и червив до нутра, — тихо прошептала Сонька Золотая Ручка и замерла, ожидая бури.
— Грунт убит? — подскочила на месте Мокрица Богоматерь и резво, как молодая, повернулась на сто восемьдесят градусов, уставясь на Соньку Золотую Ручку.
— Эхо чутко, как шар в кегельбане, — пояснила осторожно Сонька Золотая Ручка, нервно потирая обветренные руки.
— Вешний ветер, шевьот и грязца, и гвоздильных застав отголоски влетели в распахнувшееся от ветра окно. — Мокрица Богоматерь сплюнула и со злобой захлопнула форточку.
— Ну, ну, и на утренней терке торца от зари, как от хренной полоски, проступают отчетливо слезки, — промолвила она, глядя с издевкой на взволнованную Соньку Золотую Ручку.
— Я креплюсь, — промямлила Сонька Золотая Ручка, ломая красные, как вареные сосиски, пальцы.
— На пере у Творца? — съехидничала Мокрица Богоматерь и наклонила над стопкой практически опорожненный графин с водкой. Водка застыла на горлышке терпкой каплей густого свинца. Помедлив минуту, капля сорвалась вниз, но мимо стопки, и расплылась на скатерти прозрачной лупой, через которую теперь была видна сердечно-сосудистая система рек Европы.
—
-Слава Богу, Москва! Я покинул здание Ленинградского вокзала и вышел на шоколадное темя площади, залитое сливочным кремом фонарей. Одна из смутно различимых фигурок автомобильных лихачей отделилась от своего полка и приблизилась, набирая по дороге килограммы, полноту и резкость. Передо мной вырос человек лет тридцати, коренастый, плотный, с большими, как бы непрерывно и беспокойно ищущими бублик руля руками, слишком красными и жилистыми для его профессии.
— Вы, собственно, кто? — изумился я.
— Бандит, — рассмеялся он, некрасиво обнажая десны. — Банду Солнцева знаете?
-…Автомобиль соскользнул с растаявшего шоколадного месива темени, помчался по гладкому шоссейному лбу, ухнул куда-то вниз, застрял в ноздре превышения скорости и мягко раздвинул теплые губы пространства, которое, выпустив нас, сладко зачмокало во сне безвременья. Статус шофера меня не удивил, ибо я слышал кое-что от отца о ситуации в местной церкви.
— Вот я оттуда, — продолжал водитель. — Мы сейчас в Переделкино кантуемся — лафа. Батюшка уж больно кайфовый, христовый человек. Если кто дуба врезал, так поминки на всю ночь, всю церковь закажем, …, свечей до …, все чинно, всю ночь отпевают, …, читают. Ну и зарабывается на этом не . ..во. Дружбанил, скажем, с корешом, а потом тебе его загнуть надо, так прежде чем на мокруху идти — исповедуешься, ля-ля-фа-фа, батюшка, …, тебе грехи отпустит, ты ему за это бабки, потому что потом с чистой душой и перо не дрогнет. Немало им, чертям, перепадает: на той неделе пять поминок сбацали, двое крестин и одну свадьбу. Квартирки на подворье — европейский стандарт, сам увидишь.
Подъехав к переделкинской церкви, машина затормозила. Бандит оглянулся на меня и посмотрел, как мне показалось, с жалостью. Это было неприятно.
Я подошел к церкви. Подморозило. Свет от фонаря рождал лиловые тени деревьев, которые лежали на снегу, длинные, с продолговатыми просветами, похожие на руку девочки. От дыхания моего струился парок. Деревянная дверь заиндевела и не сразу поддалась. Наконец с ворчливым хрипом и всхлипом отошла, открыв душноватый предбанник. Перед глазами зарябили иконы.
— Руки вверх! — услышал я. В неверных огоньках свечей, свивающих дымок под Николой Чудотворцем, выросла мощная фигура бандита с синяками под глазами и шрамом через всю щеку.
— Простите, — пролепетал я и поднял руки. Потом на всякий случай прибавил: — это я! Я!
— А ну иди за мной, ты, мать твою, — бандит смачно сплюнул, метя в чашу для святых даров. И не промахнулся.
Мне стало немного страшно. Начиная потихоньку дрожать, я двинулся за бандитом через церковь. У алтаря стоял гроб на возвышении, над гробом читал Псалтирь Сергей Андреевич в облачении священника. Окладистая светлая борода совершенно переменила его лицо, и я бы не узнал его ни за что, если бы не очки в тонкой золотой оправе и не изумрудные уколы ледяных глаз, которые звучали диссонансом во всем его благостном облике, одновременно будя во мне ностальгию по прежнему, более современному и менее совершенному образу моего друга и кумира.
Сергей Андреевич строго произумрудил меня поверх очков и тут же снова уткнулся в Псалтирь.
— Сергей Андреевич! — крикнул я что есть силы. Радость переполняла меня.
Никто не откликнулся. В церкви стояла тишина, нарушаемая лишь шепотом свечей и мерной читкой Сергея Андреевича.
— И в третий день брак бысть в Кане Галилейстей, — читал Сергей Андреевич, — и бе мати Иисусова ту. Зван же бысть Иисус и ученицы его на брак.
— Брак? Что это… брак… — неслось в моем уме. Не помня себя шагнул я к батюшке и далее, к гробу.
В гробу лежало тело без головы, накрытое шелковым покрывалом с дорогими кружевами. Правая рука покойного лежала на груди, левой не было видно вовсе. Скорее всего, оторвало в бандитской перестрелке.
— Глагола ей Иисус: что есть мне и тебе, жено… Глагола мати его слугам: еже аще глаголет вам, сотворите…
— Отвали, мразь! — прогремел над моим ухом незнакомый отвратительный голос, и в то же мгновение чьи-то жесткие, жестокие руки схватили меня и поволокли от алтаря. Ошеломленный, я долго не мог прийти в себя. Они связали меня и бросили под иконостасом, как собаку.
— Сергей Андреевич! — крикнул я. Но он не повернул головы.
— Сергей Андреевич! Это же я, Гаврила!
— Сергей Андреевич! Миленький! Помогите! — я уже плакал, бессмысленно и беспомощно плакал, и эти слезы жгли мне лицо стыдом и солью, как раскаленные орудия пыток. — Это я — Гаврила! Вспомните, как мы с вами! Вспомните, дорогой! Ведь я и приехал сюда к вам!
Сергей Андреевич закончил читать и передал книгу подбежавшему дьячку, который тут же бегло затараторил на старославянском, глотая гласные, как фокусник горящие шпаги.
Сергей Андреевич взглянул куда-то мимо меня, явно не узнавая или не желая узнать, как я мог тогда постичь ход его мыслей, вытер руки поданным полотенцем, его веки тяжело опустились на глаза, он глядел на меня, почти прикрыв их. Затем он вдруг встряхнулся, энергично взмахнул рукой, указывая на меня, и пара дюжих молодцов поволокли меня к алтарю.
— Обвязка, карабин, крюк, веревка с петлей, резинка, трос, — отрывисто командовал Сергей Андреевич своим шестеркам.
— Мама! — заорал я.
Сергей Андреевич молча смотрел на меня, буравя мою перекошенную от ужаса физиономию чугунными зрачками с изумрудным леденцовым райком. В них был заряд похлеще атомной бомбы, но при этом рвущийся ежесекундно и не подлежащий замораживанию. Известно, что люди с такой нечеловеческой энергией даже после смерти остаются в мире живых. Один из бандитов начал обшаривать мои карманы и выудил оттуда злополучный листок, уже не первый раз за сегодняшний день становившийся предметом насмешек.
— Я вишу на пере у Творца, — прочитал он под смех и улюлюканье своих невежественных товарищей.
Сергей Андреевич вяло усмехнулся. Бандиты принесли горящие шомпола и сняли с меня ботинки. Разогревая шомпола на свечах, они подносили их к моим оголенным пяткам. Они сняли с меня штаны и начали лупить по ягодицам. И тут я вспомнил. Лупа! Лупа! Черный футляр с надписью серебром «Зимняя сказка»!
снг
— А что, собственно, инсталлируется? — поинтересовался кто-то из гостей.
Гуров, не отвечая, прошел в зрительный зал. Он не мог решить, что ему делать в данной ситуации, но о том, чтобы показать собравшимся волшебную лупу, не могло быть и речи.
пшк
Гуров ходил по ярко освещенным залам, отражаясь в зеркалах. Длинный стол в кабинете секретаря скользил по ту сторону y-топоса. На краю лежал обрывок бумаги и огрызок карандаша. Гуров посмотрел на него. Огрызок карандаша покатился к краю, но не упал, вовремя поддержанный рукой.
— Вы что, не понимаете? — спросил, отделясь от стены, один из хозяев клуба.
— Что именно я не понимаю? — удивился Гуров.
— Так вы не понимаете? — улыбнулся хозяин еще шире.
зпт
Понимание вынуждает исследователя в процессе анализа преступно покрывать филиации чересчур нагло уворованных в рассказе «Лупа» цитатных ценностей и в связи с этим отказаться от попытки публичной интерпретации. Адвокатура текста гуманно перемещает внимание на некоторые семантические ходы, свойственные на глубинном уровне любой художественной структуре. Мотив обладания центральным персонажем рассказа Гуровым Гавриилом Сергеевичем волшебной лупой «Зимняя сказка», которая мистическим образом способствует ужесточению его параноидальной сосредоточенности на объекте и характеризующих тот мелких, несущественных деталях, меняющих по мере оптического укрупнения свои очертания и становящихся неузнаваемыми, не имеет никакого отношения к конститутивным принципам рассматриваемого нарратива. Дискурсивная практика «Лупы» непрерывно отвлекает рождающийся рассказ от своей почти болезненной клептомании, соблазняя текст стразовой мишурой метафор. Между тем неловкий новорожденный то и дело норовит соскользнуть с материнской лупы чеховского постреализма к прекрасному далеку, укорененному непосредственно за лупой. Инцидент за лупой (например, краденый из двух разных дискурсов рассказ случайной попутчицы в поезде «Петербург-Москва») всегда функционирует как переход к очередному эпизоду якобы честной, хотя и нерепрезентативной этиологии. Срывая покровы тайны со своей параболической интертекстуальной фигуры, даже в черновом варианте текст жадно смотрит туда, где должна обнажиться за….а.
тчк
Гуров огляделся окрест. Неясное месиво мяса и людских лиц, толпа, вызывающая отвращение и желание уйти, хотя, чтобы уйти, пришлось бы протискиваться сквозь сгрудившийся затор стоящих в проходе.
— Гаврила! — Ирина Николаевна напрягла ноздри и подняла бровь, играя образ роковой женщины. — как мне вас жалко!
Гуров торопливо вырвал трубку изо рта.
— Я не забыла. Знаете что? Вы любите Марину Лебедеву?
— Люблю — не совсем то слово. Но я уважаю эту актрису.
— Хотите с ней встретиться?
Мимо промелькнул, словно тень, Дымов в сиреневом галстуке и с подносом.
— Конечно. Я рад был бы предложить ей мой сценарий.
— Дайте мне ваш телефон, я свяжусь с Мариной. Сейчас она в Москве, но скоро приедет в Петербург и будет вам звонить. Только Лебедева красивая.
— Что? — Гуров ничего не слышал, уронив трубку на стол и записывая огрызком карандаша свой телефон на клочке бумаги, который оторвал от рукописи «Уик-энда».
— Лебедева — красивая, — повторила Дымова с улыбкой. — Смотрите, не влюбитесь!
— Я не влюблюсь, — смеясь, сказал Гуров. — Поздно.
Они перешли в другое помещение, где было еще больше народу. То скрывающаяся из сознания, то берущая нахрапом толпа. Выпили шампанского. К Гурову подошла незнакомая девица, в стельку пьяная. Зверски накрашенные уста, розовые кружева, сладковатые вульгарные духи, прыщи , хлыщи в дешевых плащах, непристойное словцо на двери сортира.
— Ты что стоял в стороне весь вечер, как тебя зовут?
Гуров сказал.
— А меня Лариса, я из Москвы.
— Из Москвы? — заинтересовался Гуров.
— Да. Вообще-то я не театральный человек…
— Зачем же вы здесь? — разочаровался Гуров.
— Да так, — хрюкнула девица, — хожу везде, где можно выпить.
Утомленный идиотской беседой, Гуров огляделся и понял, что Дымова исчезла. Неужели она специально подослала эту вульгарную Ларису, чтобы отвлечь его внимание и скрыться? Гаврила протиснулся между пьяными театроведами и выбежал в коридор. Так и есть. В проходе стояли и беседовали Дымова и Коврин в изящных ботинках. Гуров проскочил мимо них в уже опустевший банкетный зал. Шаги гулко отдавались в высоких сводах. Гаврила подошел к окну и прижался лбом к холодному стеклу.
За окном не было ни проспекта, ни кинотеатра напротив, ни автомобильной стоянки. На улице бушевала вьюга, воздух дымился снегом. Можно было подумать, что буря заметила Гурова и, сознавая его состояние, помогает ему вылететь из отчаяния. Она свистела и завывала и старалась скрыть Гаврилу под свое бешеное материнское крыло. С неба круг за кругом бесконечными волнами падала на землю белая ткань, обвивая ее нежным саваном. Вьюга была само время. Время вскружило пространство. Уголок спального Петербурга. Тринадцатый этаж. Все разошлись, осталось четыре человека: Гуров, его однокашник-режиссер Трофимов в изящных ботинках и с новой рыжеволосой дамой Таней, а также еще одна девушка, недавно окончившая актерское, — плотная, наглая, с большими красными руками. Девушку звали Инна Калинина.
В застольной беседе выяснилось, что Калинина собирается уезжать в Москву — в студию к Ирине Дымовой, чтобы сыграть в спектакле по мотивам утопии князя Владимира Одоевского «4338-й год». И сразу Гурову показалось все в Инне исполненным тайного смысла, даже имя на букву «И» теперь свидетельствовало о неразрывной связи этих двух женщин. Впрочем, Гурову и в голову не приходила мысль предпочесть младшую. Она вызывала у него интерес лишь как знак недоступного мира.
Три часа ночи. Водка выпита. Хозяев клонит ко сну. Трофимов говорит:
— Инна будет спать на диване на кухне, а Гавриле я постелю матрас в комнате. Вот только не знаю, чем мне тебя накрыть, Гаврил…
Инна, что-то ворча, открывала окно в кухне, где было сильно накурено.
— Знаешь что, Гаврил, мне совершенно нечем тебя накрыть. У меня нет еще одного одеяла. Чем мне тебя накрыть? Может, мы тебя к Инне положим? А, Инна? Можно, мы положим к тебе Гаврилу? Он теплый!
Инна рассмеялась. Гуров вошел в кухню, задев плечом фыркающий холодильник. В руках он держал шубу. На столе пряно пахли остатки еды. От дивана несло кошатиной. Гаврила бросил шубу на диван.
Блюдо с шоколадными ошметками птичьего молока, волокна мяса убитой коровы, застрявшие в забытой вилке, стопки с капельками водки и бокалы, почти полные, с невкусной кислятиной белого. Хлеб — наше богатство. Пепел и папиросы в шампанском, аспирин в тверском «Мукузани». Какая маленькая кухня, какая маленькая…
Гуров вышел из кухни, чтобы постелить себе на матрасе, который уже грустно расползся перед трюмо в гостиной, напоминая полосатый коврик из застиранной зебры. Вдруг оказалось, что Гуров лежит рядом с Инной на диване.
В доме все непривычно стихло. Свой рост и положение в постели Гаврила ощущал сейчас двумя точками — выступом левого плеча и ступней правой ноги, уткнувшейся в полированную стенку дивана. Это были плечо и нога, а все остальное — неизвестно что, полое пространство, не принадлежащее никому и не имеющее собственной воли.
Чтобы продлить это бесчувствие, увлечь его в сон, так и не соприкоснувшись голыми незнакомыми ногами, Гуров подоткнул одеяло. Неожиданно Инна двинула коленом и, стряхнув нервным движением созданную Гуровым преграду, прижалась к соседу.
— Как громко тикает этот будильник! — вдруг пожаловалась Инна. За стеной мерно застучала деревянная спинка кровати и раздались женские вскрики-всхлипы. Голос Тани и голос мебели слились в уютный хор.
— Воображаю метапозицию пятого наблюдателя, — сказала Инна. — Он созерцает обе пары, четыре вершины прямоугольника, каждая из которых, в свою очередь, находится в метапозиции.
У Гурова затек бок, и он слегка повернулся, разминая тело. Вдруг он почувствовал, как слишком большие для женщины-актрисы руки Инны, а также ее голени, ляжки, лодыжки переплетаются с ним. Это была уже откровенная провокация. «Надо ответить», — думал Гуров и вызывал в воображении лицо бессердечной Дымовой, ее руки, которые поражали, как может удивлять высокий образ мыслей. Наваждение! Гуров перевел глаза на Инну: она улыбалась, уголки губ дрожали, а глаза были закрыты… В этот момент зазвонил будильник. Он звонил и звонил, и конца этому звону не предвиделось.
Инна Калинина, по прозвищу Сонька Золотая Ручка, сжимала в красном кулаке драгоценную лупу «Зимняя сказка». Теперь волшебный предмет в ее руках! Осталось натянуть джинсы и свалить, пока это чмо не проснулось. За окном тринадцатого этажа стремительно выцветали, гасли расплесканные по заснеженным крышам пятна зари. Розовая мякоть пространств быстро погружалась в пепельно-желтые сумерки дня, становящиеся все более прозрачными. С их водянистой дымкой сливалась воздушная тонкость небоскребов, тихо спящих на опрокинутом к горизонту, точно вдруг обмелевшем небе. «Спасибо. Не надо», — презрительно отмахнулась карманница от дара утреннего часа. Впереди ждал целый мир за волшебной лупой, лишенный времени.