МЕМУАРЫ XX ВЕКА
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 1999
МЕМУАРЫ XX ВЕКА
ВЯЧЕСЛАВ ВС. ИВАНОВ О РОМАНЕ ЯКОБСОНЕ (Глава из воспоминаний) В 1996 г. во всем мире — и особенно широко у него на родине, в России, — отмечалось столетие великого ученого Романа Осиповича Якобсона, «русского филолога» (так написано у него на могиле в Кембридже, Массачусетс, где — в Гарварде и Массачусетском Технологическом институте — он проработал последние десятилетия жизни). Я написал и напечатал — сначала за границей, а потом, когда это стало возможным, и здесь, в России, несколько статей о разных сторонах его работ по поэтике, истории литературы, языкознанию и теории знаков (семиотике), изменивших каждую из этих наук; его памяти я посвятил и недавно вышедшую книгу об истории семиотики, где есть глава о нем.Вяч. Вс. Иванов. Очерки по предыстории и истории семиотики. В кн.: Избранные труды по семиотике и истории культуры. — «Языки русской культуры». М.: 1998, с. 769-776. Я начал вспоминать о наших встречах в небольшом разделе воспоминаний, печатавшихся в «Звезде».Вяч. Вс. Иванов. Голубой зверь. «Звезда», 1995, № 2, c. 171-173. Я знал его близко на протяжении многих лет. Не повторяя сказанного раньше, продолжу более подробный рассказ о нем.
* * * Весной 1956 года готовилось расширенное заседание Международного комитета славистов в Москве. Через два года предполагалось созвать в Москве 4-й Международный съезд славистов, и заседание намечалось как одна из предваряющих его встреч. Во главе всех этих мероприятий стоял академик В. В. Виноградов, тогда очень влиятельный. Он добился того, что в Москву — сперва на заседание комитета, а потом и на съезд — должны были приехать все самые видные слависты мира; как мы узнали теперь из публикаций архивных материалов, ему пришлось писать особое письмо с обоснованием необходимости разрешить Якобсону приехать в Москву. Мы с волнением ждали предстоящего приезда Якобсона — фигуры для нас легендарной. Мы чуть не наизусть знали его ранние работы, на них себя воспитывали. В официальной советской печати о нем было понаписано много дурного. Но сейчас ситуация менялась стремительно. Незадолго до описываемых дней состоялся 20-й съезд партии, на котором Хрущев сделал тайный доклад о преступлениях Сталина. Потом этот тайный доклад стали распространять и читать вслух партийцам и беспартийным. Время всеобщего страха кончалось.
1 Я был приглашен гостем на первое заседание Международного комитета славистов в помещении Президиума Академии наук. Мы стояли в огромном дворцовом зале второго этажа рядом с В. Н. Топоровым и обсуждали входивших в зал ученых, часть которых можно было опознать по портретам: Белич, Фасмер… Говоря о приезжающих на заседание, мы еще раньше сошлись на том, что для нас обоих всех интереснее Якобсон. Как это сформулировал Топоров, «он единственный из них — философ». Тогда же нас кто-то (скорее всего П. Г. Богатырев) познакомил. Якобсон сказал что-то вежливое и незначительное. Он вечно спешил, был окружен множеством людей — и русских, и приезжих, переходил с языка на язык: я запомнил его тогда говорящим по-немецки.
Я аккуратно ходил на заседания Комитета. Якобсон был деятельным и вдумчивым участником обсуждений, часто предлагал свои варианты тем для дискуссий на предстоявшем Международном съезде. Остались в памяти его реплики, относившиеся к программе фольклорной секции.
Когда после первого заседания его участники гурьбой высыпали на широкую лестницу дворца, где шло заседание, их там встретила супруга В. В. Виноградова, Надежда Матвеевна. Она была страстной кошатницей. В руках она держала облезлого котенка и участливо спрашивала шедших ей навстречу славистов, не возьмет ли себе кто эту кошечку.
2 Но настоящее знакомство произошло не на заседаниях, а дома у Лили Юрьевны Брик. Она дружила с моими родителями и часто у нас бывала. И ко мне и к моим ранним стихотворным опытам она относилась со вниманием. Зная о моем интересе к Якобсону, она позвала меня к себе в тот вечер, когда у нее был Якобсон.
Якобсон был с ней ласков, обнимал ее, вспоминал давние встречи. О Брике неизменно отзывался как о гении, что не переставало меня удивлять (чтобы удостовериться в степени обоснованности этой оценки, я позднее взял у Лили Юрьевны все, что у нее было из его рукописных ненапечатанных работ и лекций: следов гениальности не нашел). Как пример проницательности Брика Роман Осипович приводил предсказания будущего, по которым выходило, будто Якобсону предстоит быть дипломатом. Лиля Юрьевна и другие присутствовавшие удивились: как же так? В чем верность предсказания? Якобсон отвечал уклончиво, но, видно, ему казалось, что в его деятельности есть нечто в этом духе.
Из разговоров, касавшихся Маяковского, я помню вопрос, заданный Романом Осиповичем Лиле Юрьевне по поводу Кьеркегора. Ученица Якобсона писала работу, в которой обнаруживались совпадения с Кьеркегором у раннего Маяковского. Якобсон спросил, насколько Лиля Юрьевна считает это реальным. Она ответила: вполне. Она с Бриком перед первой мировой войной зачитывалась Кьеркегором в немецком переводе. Читали книгу взахлеб, даже разорвали ее на части, чтобы читать одновременно на ночь. А наутро обсуждали в присутствии Маяковского.
Якобсон попросил Лилю Юрьевну объяснить туманное место в «Полутораглазом стрельце» Бенедикта Лившица, где говорится о трудностях, возникших у Маяковского в общении с женщинами. Та ответила, что все очень просто, он болел триппером. Другой раз она вспомнила, что Маяковский сослался на эту болезнь, объясняя в гостях, почему не пьет вино. Меня озадачило, когда несколько лет спустя Якобсон повторил при мне Лиле Юрьевне тот же вопрос по поводу книги Лившица и получил тот же ответ. Память у него была хорошая. Маловероятно, что он просто забыл о предыдущем разговоре. Возможно, что он усомнился в правильности простого объяснения и думал, что во второй раз узнает что-то более важное.
В тот первый приезд Якобсон несколько раз встречался с жаждущими его послушать. Я был на двух его публичных выступлениях или лекциях (пропустил ту, что была в Музее Маяковского, где Якобсон читал свой перевод «Облака» и подражал тому, как Хлебников еле слышным ровным голосом читал своего «Кузнечика»: повторение обоих этих его артистических опытов я слышал позднее в других местах). Одна лекция была в помещении Института языкознания (позднее Института русского языка) на Волхонке , где он излагал содержание фонологической части только что перед тем вышедших «Fundamentals of Language» («Основных элементов языка»). Его засыпали вопросами и задарили книгами и оттисками, отчего оторвалась ручка у набитой до отказа большой сумки, которую он постоянно таскал с собой. Он растерянно спрашивал, где бы ее починить. Так и не починил и ходил долго с оторванной ручкой.
Вторая лекция, тогда тронувшая меня до слез (о чем я рассказал Лиле Юрьевне, а она — Якобсону), была в большой аудитории филологического факультета. В ней Якобсон рассказывал о своем замысле составить такую грамматику русского языка, где бы не было «и так далее»: в ней бы нашлось место всем явлениям. Возможности формального (как он выразился в этой московской аудитории, «по Фортунатову») подхода к выделению смысловых разрядов слов он пояснил на примере выполненной под его руководством работы о существительных, обозначающих время: они в форме винительного падежа сочетаются с глаголом: Я читал книгу час. Тогда же он говорил о влиянии на американскую науку тех русских ученых, о которых у нас только начинали вспоминать после долгих лет, когда они были под запретом, — Выготского, основные части книги которого «Мышление и речь», по словам Романа Осиповича, были переведены еще до войны, Волошинова (в книге этой «маски» Бахтина о фрейдизме Якобсон видел преддверие последующих социологических истолкований идей психоанализа).
После лекции мы были званы вместе с Якобсоном в гости к Пастернаку на дачу в Переделкино. Якобсон с Богатыревыми — отцом (фольклористом Петром Григорьевичем, с которым Якобсона связывала давняя дружба) и сыном (Костей, моим приятелем) — и стиховедом и пушкинистом Б. В. Томашевским (которые все тоже были на лекции) еще задержались в Москве. А меня родительская машина довезла до Переделкина раньше, чем их. Я поднялся наверх к Борису Леонидовичу в его почти пустой кабинет. Он начал меня расспрашивать о Якобсоне. Пастернак спрашивал меня, стоит ли говорить Якобсону о его намерении издать роман за границей. Я объяснял про здешнее положение Якобсона, еще достаточно тогда неопределенное.
В кабинет вошли Якобсон с другими гостями. Они уселись вокруг письменного стола, эа которым оставался хозяин дома. Пастернак начал Роману говорить о незаслуженности своей заграничной известности, к которой причастен и Якобсон. Оба они помнили о своей предвоенной переписке после выхода статьи Якобсона о прозе Пастернака и пражского издания книги стихотворных переводов, на которую Пастернак отозвался стихами («…На днях я вышел книгой в Праге…») . Теперь Пастернак от тех своих ранних вещей отказывается, они его больше не устраивают.
В общем потоке фраз о том, что он написал теперь, Пастернак упомянул и о своем желании увидеть роман напечатанным за границей. На это Якобсон никак не отозвался. Если у Пастернака в предыдущем разговоре со мной и мелькнуло намерение вовлечь Якобсона в эту свою затею, реакция того едва ли обнадежила Пастернака. Разговор не имел продолжения.
Спустились вниз в столовую, где нас ждал ужин. Я сидел рядом с Томашевским, который все время отпускал колкости по поводу несостоятельности советской культуры. Упомянули Леонида Мартынова, стихами которого многие увлекались (Пастернак его не читал). Неужели в них что-нибудь может быть хорошее, — недоумевал Томашевский.
Позднее Коля Томашевский пересказывал впечатления Бориса Викторовича от встреч с Якобсоном: мало изменился, все так же просит приходить к нему рано утром, «все такая же пивная затычка», что и раньше.
Мы встречались еще несколько раз с Якобсоном в обществе Лили Брик, ее мужа В. А. Катаняна и Богатыревых. Вместе с Лилей Брик и Kатаняном ходили на спектакль по «Клопу» Маяковского, поставленному Плучеком. После спектакля Якобсон сделал запись о своих впечатлениях; потом мы были вместе с Плучеком у Лили Юрьевны.
Из официальных банкетов запомнилась пирушка в том же дворцовом зале Президиума Академии наук. Ее тогдашний президент химик Несмеянов произнес тост, где сравнивал химические элементарные единицы с языковыми. Якобсону это очень понравилось, он потом говорил, что химики разбираются в языке лучше филологов. Сам он выступил с тостом за личные общения ученых: по сравнению с заочной перепиской это, по его словам, как телевидение по сравнению с радио.
Самых видных гостей возили в Ясную Поляну. Накрапывало, Якобсона любезно пригласила под свой зонтик жена Борковского, дама из потомственной профессорской семьи, Якобсон на старинный лад учтиво ее благодарил за «спасение». На банкете в Ясной Поляне Якобсон сидел рядом с польским славистом старшего поколения Лером-Сплавиньским. Тот говорил ему, как всегда ценил его и Трубецкого.
Якобсон в тот приезд общался на моих глазах и со многими из наших языковедов, кто разделял его лингвистические взгляды и интересы. Среди них были и мои университетские учителя, как П. С. Кузнецов, принадлежавший к московской фонологической школе. Запомнился эпизод, когда Кузнецов объяснял Якобсону, что не может быть на встрече с ним, потому что будет важное заседание в ВАКе. Якобсон его успокаивал: я понимаю, у нас такие же заседания; его причастность к обычной академической рутине меня изумляла.
Я рассказывал Якобсону об интересе нашей молодой группы лингвистов к теории информации. Его заинтересовало то, что этой теоpией занимается его товарищ по школе Хинчин. По его словам, когда они готовились к поступлению в университет, Хинчин сказал ему, что будет создавать новую математику. А Якобсон собирался тогда заняться новой лингвистикой. Теперь их пути пересеклись. А вот новой статьи Хинчина о теории информации он не видел. Я обещал ему достать. Моему другу математику В. А. Успенскому, с которым мы начинали совместные занятия математической лингвистикой, тоже было нужно зайти по своим делам в редакцию журнала «Успехи математических наук». Мне там дали последний номер журнала со статьей Хинчина, и мы отправились в гостиницу «Москва», где остановился Якобсон. На лестнице мы увидели одного из сотрудников советского Комитета славистов. Я рассказал ему, зачем мы идем к Якобсону. Успенский потом меня ругал за проявленную неосторожность. Он оказался прав. То, что я был в гостинице в номере у Якобсона, в сопровождении фантастических подробностей фигурировало в политических обвинениях против меня. От смерти Сталина нас отделяло всего несколько лет.
Мы отдали Якобсону журнал. Уже когда мы были на пороге и прощались, он стал меня расспрашивать о работах болгарского лингвиста Георгиева, тоже бывшего на этом заседании в Москве, и о возможности дешифровки двух крито-микенских линеарных письменностей, которыми Георгиев не очень успешно занимался.
Через несколько дней я спросил его о статье Хинчина. Он сказал, что посмотрел ее: «забавная». Мне не казалось, что он вникал или хотел вникать в математические тонкости. О теории информации он читал много, но не специальную математическую литературу.
Он мне рассказывал, что упомянул работу Хинчина о теории информации в своем докладе в Югославии. Хинчина он назвал академиком. Присутствовавший на докладе Виноградов тут же поправил: член-корреспондент. Якобсона это пристрастие к табели о рангах резануло.
3 На следующий год мы продолжали обмениваться оттисками и переписываться. В январе 1957 г. я получил по воздушной почте поразившую меня работу Якобсона о шифтерах и вскоре сделал доклад о ней на семинаре, который мы вели в университете с Володей Успенским. Потом я поместил сокращенный текст доклада в нашем «Бюллетене Объединения машинного перевода». Мы всё больше сближались в наших занятиях.
Меня включили в советскую делегацию, отправившуюся в Осло на 8-й Международный конгресс лингвистов в августе 1957 г. Я знал, что Якобсона ждут на конгресс в качестве одного из главных пленарных докладчиков, об этом с неудовольствием говорил глава нашей делегации Серебренников, по словам которого, Якобсон всегда норовит играть главную роль на кон-грессах.
На коктейле в день накануне открытия Якобсона еще не было. Его доклад должен был открыть первое утреннее заседание. Мы засиделись вечером в кафе в здании университетского общежития, где нас разместили. Перед самым закрытием кафе в него, тяжело ступая, вошел Якобсон — усталый, только с самолета.
Наскоро закусив остатками ужина и запив их остывавшим чаем, Якобсон стал жадно меня расспрашивать о новостях из России. Мы вышли из закрывшегося за нами кафе и уселись перед входом в него на улице. Проходивший мимо участник конгресса узнал Якобсона и, видимо, не догадываясь о плохих его отношениях с Мартине (он его терпеть не мог и ссылался на отзыв о нем Леви-Строса: «еsрrit vulgairе» — «пошлый ум»), стал расспрашивать о его мнении о последних работах французского лингвиста. Якобсон решительно отрезал: «Не знаю, когда-нибудь потом прочту». Мы вернулись к русским делам в лингвистике. Я был настроен против Виноградова, чьим заместителем по журналу «Вопросы языкознания» проработал к тому времени почти два года. Якобсон его защищал, говоря, что Виноградов почти всегда знает, в каком направлении должно вестись исследование.
Якобсон привез с собой отпечатанный отдельной брошюрой текст своего завтрашнего доклада о типологии в ее отношении к сравнительно-историческим реконструкциям. Он обратил мое внимание на то, что ссылается в нем и на полученную от меня книжечку тезисов дискуссии о синхронии и диахронии, незадолго до того состоявшейся в Москве. Его доклад, развитию и обоснованию идей которого я посвятил позднее многие свои работы, я просмотрел ночью.
На следующее утро я был среди выступавших в прениях по его докладу, и потом Якобсон шутил, что английский язык докладчика и некоторых из участников дискуссии были похожими. Уже тогда мое выступление вызвало неудовольствие Серебренникова. Вечером в общежитии он меня спрашивал: «Неужели вам понравился доклад Якобсона?»
Штейниц, ученик Якобсона, оставшийся ему верным, в разговоре со мной жаловался, что Якобсон на съезде ведет себя неправильно: «Он разговаривает с вами, а ему было бы нужно говорить с Серебренниковым». Несмотря на эти добрые пожелания восточно-немецкого президента Академии наук, которого Якобсон любил (он находил в нем сходство с немецким коммунистом — героем романа Федина «Города и годы»), Якобсон ни тогда, ни позднее так ничего и не сделал для своей несостоявшейся советской карьеры.
Обмениваясь оттисками на протяжении предыдущего года, мы обнаружили, что почти одновременно нашли в хеттском языке соответствие славянскому имени бога Перуна. Якобсона это открытие очень занимало, и на съезде он делился им со многими, в частности, с великим польским лингвистом Куриловичем. По этой же причине он пришел на доклад чешского слависта Махека о хетто-славянских словарных сопоставлениях и по нему выступил. Я выступить не успел. Якобсон меня учил, что надо стараться взять слово в самом начале прений.
Из общих обсуждений Якобсон участвовал также и в дискуссии по докладу о математической лингвистике. Он подчеркивал значение таких неколичественных областей математики, как топология. Я от него слышал много раз, что математики его убеждали в относительно малом значении подсчетов. Количественную сторону находят важной пpеимущественно нематематики.
Якобсон рассказывал о своем участии в защите диссертации Эттингера по машинному переводу в Гарварде. По его словам, для лингвистов машинный перевод был поводом для занятий типологией.
Мы вместе слушали доклад знаменитого итальянского индоевропеиста Пизани о новом подходе к сравнительному языкознанию. Потом обменивались впечатлениями. Якобсон находил, что все это уже было у Трубецкого.
Президент конгресса Альф Сомерфельд пригласил нас на дневной прием на свою виллу. Там было приятно видеть вместе трех лингвистов, которых боготворило наше поколение: Якобсона, Бенвениста и Куриловича. Они обсуждали полученные перед тем друг от друга работы, упрекая одного из них (возможно, Бенвениста) в том, что он забыл послать последнюю публикацию. Якобсон явно испытывал удовольствие от разговора с Бенвенистом. О нем он говорил, что тот все понимает.
Увидев, что я долго говорил с замечательным американским лингвистом-миссионером Пайком, Якобсон спрашивал, как он мне понравился. К большинству одаренных современников он был настроен доброжелательно.
Вместе с двумя другими членами советской делегации — кавказоведом Бокаревым и германистом Мироновым — мы с Якобсоном и стиховедом Тарановским (тогда еще жившим в Югославии) отправились как-то непоздним вечером выпить. Якобсон несколько бесцеремонно ввалился в ресторан с вопросом по-английски: «Wherе is thе bar?» («Где здесь бар?»). Разговор касался кавказоведческих штудий Трубецкого, рукописи которых Бокарев видел перед войной в Ростове (куда они делись потом, неизвестно).
Якобсон обещал мне показать чей-то оттиск (сколько помню, о баскском языке). Я поднялся в его комнату в общежитии. Хаос был традиционно русским. Он был человеком вне быта.
На разных заседаниях меня, видимо, не без участия Якобсона, предлагали на выборные должности в международных лингвистических организациях. Якобсон меня с этим поздравлял: «Вас всюду навыбирали». Я же по мере сил уклонялся, понимая, что утверждение всех этих выборов в Москве почти невозможно и мне все равно ничего не дадут там делать.
На заключительном приеме в мэрии Осло Якобсон подошел ко мне, когда я говорил с Чедвиком, только что перед тем вместе с Вентpисом дешифровавшим крито-микенскую линейную Б-письменность. Вентрис перед кон-грессом погиб в автомобильной катастрофе, и Чедвик один делал доклад об их открытии.
Я познакомил Якобсона с Чедвиком. Они обменялись любезностями по поводу взаимной знаменитости. «It’s you who are famous?» («Это вы так знамениты?»), — говорил каждый из них дрyгому. Оба были правы.
4 Зная от меня и от других, что против него в Москве кроме официальных лиц настроены многие, в том числе и полный ревности и зависти к научным успехам Виноградов, Якобсон просил меня сообщить ему о желательности или нежелательности его приезда на Съезд славистов. Я оказался в трудном положении. Было очевидно, что Серебренников и другие, вероятно по наущению Виноградова, злоумышляют против Якобсона. Но число желающих его видеть, слышать, у него учиться было гораздо больше.
Одной из жертв напряженности, с которой ждали в Москве в тот раз Якобсона, стал Костя Богатырев. Он сравнительно незадолго до того вышел из заключения. За него боялись (насильственная смерть показала, что не зря). Перед приездом Романа ему посоветовали уехать в Ленинград. Он подчинился, но тут же вернулся и принимал участие в наших ежедневных и ежевечерних, а иногда и еженощных встречах.
На съезде Якобсон сделал доклад о системе русских падежей. Обсуждение было оркестровано (видимо, тем же Виноградовым) так, чтобы из доклада во всяком случае не вышло триумфа. Я постарался выступить по сути, нарушив единообразие заготовленных возражений, что потом прибавили к списку моих политических прегрешений ( вместе с выступлением по докладу Якобсона в Осло).
Новостью конгресса была секция машинного перевода. Мы сидели в ее президиуме рядом с Якобсоном.
Во время конгресса была устроена встреча с Якобсоном молодежи, занятой лингвистикой и близкими к ней вещами. Это происходило в помещении Института иностранных языков, где тогда работало Объединение машинного перевода. Якобсон сделал доклад о своем понимании метаязыка в связи с переводом. Мне он потом говорил, что против этих его идей очень резко выступает Хомский. После доклада выступали наши молодые лингвисты и логики. На присутствовавших участников конгресса они произвели самое сильное впечатление. Говорили, что такой способной молодежи нет нигде в мире.
Из начинающих ученых, уже тогда ставших известными, с Якобсоном для изложения своих идей (о системе падежей) тогда встречалась Е. В. Падучева. Он мне потом говорил о яркости оставшегося у него ощущения от их беседы.
Я опять был с Якобсоном у Лили Юрьевны. На этот раз подробно обсуждали мои научные и жизненные планы. Мне наскучила московская университетская и журнальная рутина, и я мечтал о переезде в Новосибирск, где в Академгородке создавался научный поселок (оба мои письма с предложением услуг остались без ответа). По поводу возможных трудностей с получением книг и журналов в провинции Якобсон заговорил о числе ссылок в научной работе. По его словам, Шахматов (на опыт которого он ссылался нередко) говорил, что надо ссылаться или на все существующие работы, или ни на одну. В качестве примера он привел изобилие ссылок в моей работе о Перуне, которую прочитал внимательно.
Мы снова побывали вместе у Пастернака. Еще до этого второго приезда Якобсона в Москву Пастернак о нем вспоминал. Среди других иностранных корреспондентов, приезжавших на дачу к Борису Леонидовичу после выхода романа в Италии, я встречал там и американского журналиста Шапиро с женой и дочерью. По поводу дочери Пастернак со слов семьи Шапиро рассказывал, что она учится в Гарварде и с восторгом слушает лекции Якобсона, хотя половины в них не понимает. На этот раз он позвал вместе с Якобсоном и со мной еще и Мишеля Окутюрье, переводившего стихи во французском издании «Доктора Живаго» (с Мишелем Якобсон обсуждал проблемы его университетской карьеры, что снова меня удивило). Когда мы подходили к даче, Якобсон сказал мне, что был только что у Эренбурга и тот сообщил ему, что присуждение Нобелевской премии Пастернаку — дело, в Стокгольме уже решенное. Пастернак начал встречу с того, что хочет рассказать нам, как на самом деле обстояло дело со звонком ему Сталина по поводу Мандельштама. В это время, после выхода романа, в заграничной левой или просоветской печати стали появляться статьи (например, Эльзы Триоле), направленные против Пастернака. Поэтому он хотел, чтобы мы знали правду об этой истории.
Пастернак жаловался, что куда-то задевал оттиски, посланные ему Якобсоном, а он хотел кое-что в них с ним обсудить. Меня, а потом и Якобсона расспрашивал, как тот мыслит себе соединение науки о языке и математики. Якобсон отозвался на это в том духе, что они очень близки, но по-дробно говорить об этом не стал.
Когда мы спустились вниз, Якобсон за столом стал рассказывать о сказочнике, с которым говорил в Верейском уезде, где был в экспедиции во время первой мировой войны. Пастернак вспоминал о поэтах-футуристах 20-х годов. У одного из них ему нравилась строчка «И пел, как пуговица, соловей». Пастернак ошибочно понимал образ буквально. На самом деле пуговица было областным словом, сравнение не было интересным.
К тому времени мы часто виделись с А. Р. Лурия, в лаборатории которого я начинал (не без влияния Якобсона) заниматься афазией. Леонтьев (старший), когда-то вместе с Лурия работавший у Выготского, пригласил нас к себе домой вместе с Якобсоном. Разговор зашел и об успехах нашей молодежи, и о том, что ей еще могут достаться на долю такие гонения, которые в молодости испытал Лурия и перед своей ранней смертью Выготский. Всем собеседникам эта невеселая картина, позднее частично реализовавшаяся, казалась возможной.
После многих заседаний и обсуждений, где Якобсон побывал, послушав наших способных дам-лингвистов, он заметил, что за то время, пока его не было в России, одно бесспорно изменилось: появились женщины, очень уверенные в себе.
Якобсон при его фантастической общительности очень хотел повидать прежде всего старых друзей, таких, как психолог Н. И. Жинкин. На кон-гресс встретиться с Якобсоном приходил В. Б. Шкловский. Мы должны были попасть к нему домой, чтобы Якобсон успел повидаться с Эйхенбаумом, но долго и путано ехали и опоздали: у Эйхенбаума уже уходил поезд, он нас не дождался.
5 Примерно через полтора месяца после окончания Съезда славистов Пастернак получил Нобелевскую премию. На общемосковском собрании писателей, когда его исключали из их Союза и требовали выслать его из страны, критик Корнелий Зелинский настаивал на том, чтобы репрессии распространились бы и на меня. Мало того, что я защищаю Пастернака и не подал руки Зелинскому, потому что тот написал статью против Пастернака. Я еще на стороне невозвращенца Романа Якобсона. На филологическом факультете Московского университета, где я тогда работал, учредили комиссию, которая должна была выявить мои отклонения от советской идеологической нормы.
Среди прочего комиссия в своем заключении, требовавшем моего увольнения (что и было сделано), обвиняла меня в защите Якобсона на международных научных конгрессах (у меня потребовали тексты моих выступлений). После того как на основании заключения комиссии из университета меня уволили, мое знакомство с Якобсоном оказалось и препятствием для получения характеристики, которая требовалась для поступления на новую работу.
Россказни о Якобсоне как об американском разведчике или агенте (которые, как мы теперь знаем из недавних публикаций, КГБ распространял до 1960-х годов) поддерживались еще и провокационными слухами, доходившими из Чехословакии, где усмотрели (или намеренно подбросили) какие-то будто бы запретные публикации в бандеролях, присланных Якобсоном своим друзьям. О трусливой позиции многих из числа чешских ученых Якобсон говорил брезгливо. По его словам, когда он стал ездить на научные конгрессы в Восточной Европе, русские говорили с ним в залах заседаний, венгры — в коридорах, чехи — в уборной. Особенно его раздражила направленная против него статья Сгала. Якобсон пересказывал произнесенную им при поездке в Прагу достаточно грубую отповедь Сгалу, включавшую каламбуры вокруг его имени. Когда 20 лет спустя во время Международного конгресса по вычислительной лингвистике в Праге был устроен симпозиум о роли основанного Якобсоном и Матезиусом Пражского кружка, где меня пригласили рассказать о вкладе русских ученых, Сгал в начале заседания покаялся в своих прегрешениях.
Чешские ученые старшего поколения не все были запуганы. Веселый Трнка мне рассказывал, как скрывавшийся в подполье от немцев Якобсон приходил к нему перед отъездом из Праги передать на хранение часть своего архива, касающуюся Трубецкого.
А Водичке Якобсон перед отъездом из Чехословакии отдал все хранившиеся у него рукописи и письма Поливанова. Водичка их сохранил при всех политических переменах, хотя это было небезопасно: Поливанова реабилитировали очень поздно (воспользовавшись своим положением в журнале, свою статью о нем я напечатал задолго до его официальной реабилитации). Из пражского архива, куда поливановские бумаги передал Водичка, мне по просьбе Якобсона прислали их фотокопии. Я их прочитал и передал А. А. Леонтьеву-младшему (сыну психолога, психологу и лингвисту, когда-то на первых курсах у меня учившемуся), начавшему печатание неизданных произведений Поливанова. В очередной приезд Якобсон хотел ими воспользоваться, чтобы в соответствии с критическими замечаниями Поливанова внести исправления в свою работу о евразийском языковом союзе, готовившуюся к переизданию в его избранных сочинениях. Леонтьев не смог тогда быстро найти текст, замысел Якобсона остался неосуществленным по нашей с Леонтьевым вине.
В журналах начали появляться статьи с резкими нападками на Якобсона, в частности, по поводу его толкования Маяковского, расходившегося с официальной советской версией. Я за ними не следил, но об одной из них мне при встрече рассказал писатель Савич, давний знакомый Романа, с которым тот меня познакомил в один из первых приездов в Москву.
Разумеется, со времени, когда меня с политическими обвинениями уволили из университета, я не мог ездить за границу (на Запад меня не пускали 30 лет). А Якобсон года четыре не приезжал в Россию. Но я получал от него оттиски с дружескими надписями и письма или короткие записки, а нередко он поручал кому-либо из приезжавших знакомых ученых со мной встретиться. Среди них был ректор Массачусетского Технологического института (Эм-Ай-Ти) Джером Уизнер, который, как потом мне рассказывала Кристина Помоpская, пригласил Якобсона стать профессором Эм-Ай-Ти и потом содействовал Якобсону в его работе в этом институте. Этой своей работой Якобсон дорожил. Позже он говорил мне, что в Гарварде он учит других, а в Эм-Ай-Ти сам учится (в самом конце жизни он ушел из Гарварда и оставался только в Эм-Ай-Ти). Уизнер приехал для встречи со мной в Академический институт точной механики и вычислительной техники, куда я устроился на работу заведовать группой машинного перевода после тщетных попыток поступить на службу в учреждения гуманитарного профиля, которые боялись иметь дело с изгнанным из университета. Уизнер показался мне образцом современного образованного научного организатора, уверенным в себе и энергичным. Он мне рассказывал о том, как устроена деятельность его института. Ему хотелось помочь Морису Халле, ученику и соавтору Романа, приехать в СССР. Тогда это не удалось.
Другим приезжим, передавшим в ходе обстоятельного разговора о его открытиях привет от Романа, был Лорд, прославившийся своими работами о южнославянских певцах эпических песен. А во время одного из научных конгрессов, тогда в Москве частых, в коридоре с приветом от Романа ко мне подошла Мария Гимбутас, о ту пору еще не знаменитая — до замечательных ее работ о древнейших культурах евразийских степей. Она впервые после эмиграции из Литвы приехала в Россию.
Когда я делал свой первый доклад об афазии на конференции по дефектологии, ко мне подошел Лурия. Он только что вернулся из Америки, где был у Якобсона. Он удивился, как тот живет: у него нет собственного дома.
6 В конце лета 1962 г. я уехал отдыхать в Абхазию, условившись, что мне дадут знать, если Якобсон приедет в Москву для участия в очередном заседании Международного комитета славистов. Его предполагаемый приезд подтвердился, и я прилетел в Москву, чтобы с ним встретиться. Я поехал было его встречать на аэродром, но плохо рассчитал время и опоздал. Вернувшись не солоно хлебавши домой, я позвонил Лиле Юрьевне, Якобсон уже был у нее, и она позвала меня приехать. Мы стали рассказывать друг другу о случившемся за эти годы. Смеясь, Якобсон передавал удивление нескольких американских лингвистов, которые, зная, что я был на предыдущем конгрессе в Осло, рассчитывали увидеть меня на очередном Международном конгрессе лингвистов в Нью-Йорке. Там был вместо меня мой однофамилец с такими же, как у меня, инициалами — В. В. Иванов — инструктор ЦК КПСС по языкознанию. Увидев на груди у него табличку с этим именем, знакомые Якобсона, не знавшие меня в лицо, заговаривали с моим двойником по-английски, пробовали перейти на другие языки, ничего не помогало. «Что, Иванов разучился говорить на иностранных языках?» — спрашивали они потом у Романа.
На следующее утро я в качестве гостя был на заседании Международного комитета славистов. Как и на предыдущих заседаниях за 6 лет до того, Роман был одним из самых деятельных членов комитета. В тот день обсуждалась кандидатура Шевелева как одного из главных докладчиков на предстоящем славистическом съезде. Якобсон решительно возражал. Он ссылался на свидетельство Булаховского и других, удостоверявших, что во время гитлеровской оккупации Киева Шевелев (Шерех) выступал в газетах с антисемитскими статьями. Якобсон к любым рецидивам гитлеризма относился болезненно. Он говорил мне, что неохотно ездит по этой причине в Западную Германию: там запах фашизма, говорил он морщась, как если бы этот запах был ощутим реально. По поводу главы о Вагнере в «Сыром и вареном» Леви-Строса он заметил, что не может простить французам двух слабостей — увлечения Вагнером и любви к Хайдеггеру.
В ту осень мы проводили с Якобсоном много времени вместе. Ему захотелось пойти в Музей изобразительных искусств имени Пушкина, главным образом из-за фаюмских портретов, запомнившихся ему с молодости. Мы договорились встретиться у музея. Оба мы пришли слишком рано. Пришлось дожидаться возле музея, сидя на скамейке и обсуждая научные новости. В то время Якобсон был увлечен новым истолкованием «звукового анализа» (Schallanalysе) Зиверса, которым он занимался еще в юности.
Когда мы вместе шли по Москве, Якобсон спрашивал об архитектурной истории примечательных зданий. Далеко не на все его вопросы я мог ответить. Якобсон хвалил Д. С. Лихачева, знающего подноготную каждого питерского дома. Лихачев был его любовью. Ему нравилось все, включая манеру его жены потчевать вареньями разных сортов; рассказывая об этом, он подражал ее интонациям, напомнившим ему далекие времена. Якобсон удивлялся, как Лихачев мог стать ученым, когда уже не было научной школы (еще ему нравились работы И. Еремина о древнерусской литературе, его поражало ереминское смелое наблюдение о сходстве житий святых с сочинениями советских писателей). При мне Якобсон обсуждал с Дмитрием Сергеевичем новые книги о проблеме времени в литературе, которой в то время занимался Лихачев. Якобсон посылал ему эти книги. Книгами он помогал многим из нас, зная, как трудно нам их раздобывать. Я получил от него карманное издание Пирса и антологию Линского, куда входили статьи по семантике языка Тарского и других логиков. В тот приезд Якобсон сознался, что отдал предназначавшиеся мне дальнейшие книги (по его словам, целую полку) по этой тематике, тогда меня занимавшей особенно, С. К. Шаумяну, когда тот приехал на упомянутый выше нью-йоркский конгресс: до Якобсона дошли известия о гонениях, которым я подвергался, и он не знал, можно ли продолжать посылать мне книги. К Шаумяну Якобсон относился по-особенному отечески. Как-то полушутя он сказал, что лучшие его ученики — армяне. Ему нравилось то, как Шаумян педантично следовал его системе различительных признаков фонем. Якобсону были нужны ученики в самом точном смысле слова. Он жаловался (как теперь я думаю, вероятно, напрасно), что в Америке — в отличие от России — у него их нет. Об одном своем тамошнем студенте, которого он считал самым способным, Якобсон говорил, что тот не захотел дальше оставаться с ним: «Вместо того чтобы думать самому, я буду слушать вас»; этого студента особенно увлекала языковая типология, он грозился проверить ее выводы с помощью ранее не изучавшихся языков Амазонии. Помня об этом рассказе Якобсона, я набросился на первый том очерков амазонских языков, вышедший уже после его смерти. Ученик был прав: во всяком случае, один язык с очень малым числом фонем никак не укладывается в схемы прежних типологических выкладок.
Вместе с Шаумяном и со мной Якобсон хотел поехать на дачу к своему давнему приятелю Асееву. Условились встретиться на первом этаже гостиницы «Россия», где тогда и во многие последующие свои приезды останавливался Роман (его устраивало и то, что рядом с гостиницей жила Лиля Юрьевна, к которой он — обычно вместе со мной — заходил часто). Он должен был что-то отправить из почтового отделения, находившегося на том же первом этаже. Мы все трое были там, когда за Романом заехал Асеев. Он отвел его в сторону. Смущенный Роман сказал нам, что Асеев хочет видеть его одного. Асеев относился к числу людей крайне осторожных, в те годы он себя замарал попытками сблизиться с самыми темными силами в литературе, что я объяснял его запуганностью, превышавшей дозу. Я его знал с юности, он одобрял мои ранние стихи, но всегда было ощущение ускользания, как и в тот раз. Вернувшись вечером, Роман рассказал мне, что Асеев затворился с ним наедине и читал свои противоправительственные стихи. Те из них, что были напечатаны много спустя, показались мне очень слабыми, хотя я нахожу лирические его стихи или отдельные стpоки (не только ранние — времени Центрифуги и близости с Пастернаком) иногда необычайно удачными.
Как-то мы решили, что Якобсон придет ко мне позавтракать. Моя первая жена Таня задержалась в Абхазии, где мы до того отдыхали вместе. Но принять Якобсона вызвалась жена моего брата (с семьей которого мы жили в одной квартире) Люся Калнынь, лингвистка — ученица Аванесова. Она накрыла на стол, но в условленный час Якобсон не появился. Подождав какое-то время, я позвонил ему в гостиницу и сказал, что мы, как условились, ждем его к завтраку. Ответ меня озадачил. «К первому завтраку?» — спросил он меня, видимо, что-то забыв или перепутав. Вопрос имел скорее теоретический или лингвистический характер (понятие второго завтрака было только у тех, кто долго жил за границей). Было уже около одиннадцати утра, ему еще предстояло ехать к нам по Москве, а тогда он вставал, как в юности, очень рано, и время, по-видимому, позабытого первого завтрака давно прошло. Когда он наконец совсем нескоро появился, я познакомил его с Калнынь, напомнив, что она занималась близкой ему темой палатальных согласных в славянских языках. Он рассыпался в комплиментах, сказав, что всегда ссылается на ее работу. Эту или сходную формулировку я слышал от него не раз. Как-то после лекции Якобсона в Институте славяноведения М. А. Черкасский (одаренный лингвист, при загадочных обстоятельствах бесследно исчезнувший в 1970-х годах) попросил меня познакомить его с Якобсоном, которому он через меня пересылал свою работу о тюркском сингармонизме. Когда я подвел его к Якобсону, он прежде всего осведомился, получил ли Якобсон его книгу. В ответ он услышал эту же формулу о том, что Якобсон постоянно ее цитирует в своих лекциях. Иногда таким его утверждениям я верил безоговорочно, особенно когда они относились к ученым, которых уже не было на свете. Как-то в разговоре я положительно отозвался о работах нашего слависта и финноугроведа Бубриха по славянской акцентологии. Якобсон подхватил, сказав, что половину лекций по этой теме строит на основе Бубриха. Видимо, в лекциях он ссылался на много разных работ. Я склонен вполне поверить Кристине Поморской, рассказывавшей мне, что в лекциях по славянской мифологии Якобсон все время упоминал нашу с Топоровым книгу. Это подтверждается его статьями того времени. Но именно по собственному опыту, зная искренность отношения ко мне Романа, могу оценить и сложность его похвал. Как-то при нем в моем присутствии заговорили о моих успехах. Он поддержал, но несколько для меня неожиданно добавил: «Мне нравится то, что он — не теоретик, не люблю теоретиков». Скрытую полемичность этого высказывания я понял много спустя, когда Якобсон рассказал мне, что еще на заре нашего знакомства ему случилось (кажется, где-то на конференции вне СССР) похвалить меня в присутствии Борковского — специалиста по историческому синтаксису, плохо читавшего берестяные грамоты, за что по ошибке стал позднее академиком. Тот (в те годы, вероятно, ко мне ревновавший и видевший во мне соперника из-за хитросплетений Виноградова, прочившего меня в члены-корреспонденты Академии) возразил, заметив: «Все это слишком теоретично».
Якобсон просил меня устроить ему встречу с несколькими способными молодыми лингвистами, чтобы узнать, чем они занимаются. Я пригласил к себе Лекомцева, с которым я вместе тогда работал (внештатно) в незадолго до того созданной группе структурной типологии восточных языков Института востоковедения, и Жолковского, бывшего моего ученика, с которым мы в лаборатории машинного перевода Института иностранных языков занимались лингвистической семантикой. Лекомцев с воодушевлением рассказывал о своих типологических занятиях.
Якобсон был под впечатлением работ Лилли об интеллекте и способах общения дельфинов и их пересказывал. Его особенно заинтересовал опыт, во время которого дельфин обнаружил неспособность человека воспринимать ультразвуковые сигналы и после этого, продолжая играть в игру, в которой каждый из следующих свистков, издаваемых попеременно человеком и дельфином, выше предшествующего, дельфин не подымался выше отметки человеческого слухового восприятия.
Один из дней во время того приезда Якобсона мы провели целиком вместе. Кажется, с утра был доклад Якобсона в одном из языковедческих ин-ститутов, связанный с зиверсовским звуковым анализом. Потом мы были в лаборатории Лурия, который предложил Якобсону вместе с ним посмотреть данные по фонологическим ошибкам афатиков, собранные Винарской, тогда у него работавшей (эти данные потом вошли в ее книгу). Многие детали трудно было объяснить, исходя из якобсоновской схемы различительных признаков. Якобсон быстро устал смотреть таблицу, сказав только, что все в ней достаточно сложно и разобраться не так легко. Лурия сказал, что он тоже устал, и принял для поддержания сил стимулирующую пилюлю. Якобсон, которому предстояло в тот день читать лекцию, попросил дать и ему это стимулирующее средство. Когда мы вышли от Лурия, я предложил Роману зайти в его гостиницу передохнуть. Он нехотя согласился. Усадив меня с каким-то оттиском в первой комнате своего номера, он пошел прилечь. Но вскоре из его спальни раздалось сообщение, что ему уже хватит отдыхать, и он вышел ко мне, не восстановив сил. Очевидно, заряда на прежний кипучий образ жизни не хватало, а менять его не хотелось.
На его лекцию по фонологии собралось в большом зале Института иностранных языков народу великое множество. Лекция была из рук вон плоха. До этого, но и много раз после, я слышал замечательные по мысли и по форме выступления Якобсона. А в тот раз он говорил сбивчиво, не очень ясно объяснил написанное им на доске выражение вроде математической формулы построения алфавита Яковлева. Боря Успенский, перед тем, как мы все, восхищавшийся ораторским искусством Якобсона, в тот же день сказал мне, что, оказывается, он может выступать и очень плохо. Позднее, рассказывая мне, как, уже уйдя в отставку в Гарварде, Якобсон читал в разных местах лекции, о неудачах, которых у него раньше не было, упомянула Кристина. Но я только раз присутствовал при почти полном его провале — в тот день. После лекции мы ужинали большой компанией. Я был в волнении. Мой отец в то время был в загородной кремлевской больнице. Сперва он хотел встретиться с Якобсоном, который готов был к нему поехать, но отца начали готовить к операции (потом оказалось, что это рак почек, через год он умер), и ему уже не хотелось видеть никого, кроме меня и мамы. По телефону я узнал от мамы плохие новости: у врачей возникли подозрения. Видя мое огорчение, Якобсон принялся меня утешать. Он тоже проходил подобное обследование, но все обошлось. Наутро он купался в Висле.
То, что Якобсон в тот приезд был в плохой форме, стало понятно не только по неудачной лекции, но и по тому, как прошел ужин дома у О. С. Ахмановой. Я шел на этот ужин скрепя сердце, Якобсон настаивал, чтобы я там был, мне хотелось уклониться. Ахманову, заведовавшую кафедрой английского языка, я хорошо знал по университету и по работе в редакционной коллегии «Вопросов языкознания». Она была ловкой авантюристкой, легко менявшейся в зависимости от ситуации. Она была женой талантливого германиста профессора Смирницкого, у которого я учился. Он тяжело заболел (она заменяла его, в том числе и как номинальный руководитель моей дипломной работы) и вскоре умер. Ахманова участвовала в вакханалии превознесения Сталина после языковедческой дискуссии. На званом обеде в честь Якобсона у нее дома кроме сотрудников ее кафедры был и официальный кагэбэшник из иностранного отдела. Якобсон много пил и к концу вечера был пьян. Я не раз до этого видел его пьющим и сам неоднократно выпивал с ним, но обычно он при этом веселился, показывал старинные фокусы — как брать полную рюмку одними губами. А в ту ночь все было по-другому. Он был сам не свой. Былого пульсирующего энтузиазма как не бывало. Он казался погасшим и внезапно в себе неуверенным. Видимо, у него был тяжелый кризис. Возможно, не впервые. Как-то, рассказывая о встрече с Виноградовым в Югославии перед первым приездом в Москву, Якобсон добавил с внезапной жалостью к себе в интонации: «А на самом деле в это время я был очень тяжело болен».
Внутренние трудности проступали наружу только изредка. Приятными были встречи дома у Богатыревых. Приехала из Праги повидаться с Романом его первая жена, во время заседания Комитета славистов на ужин позвали Гавранка, оживали пражские воспоминания предвоенных лет. На обеде днем был С. И. Бернштейн, тончайший знаток голосов поэтов, которому мы обязаны бесценными их записями, чуть не погибшими, когда закрыли его лабораторию. Роман очень ценил его как фонетиста, но Бернштейн жаловался на здоровье и говорил, что уже не может работать. Годы преследований за формализм не прошли бесследно, у Сергея Игнатьевича было трудно переносимое высокое давление.
В тот приезд Роман советовался со мной о перемене жизни. Он намеревался жениться на Кристине. У него были сомнения, касавшиеся будущего. До того не было прочной связи с Америкой. Он не чувствовал в ней (в отличие, например, от Норвегии) широкой поддержки всех лингвистов. Он задумывал прежде, выйдя на пенсию, вернуться в Европу. Мечтал об осуществлении старого плана фонологического атласа Европы, надеялся на возможную помощь американских фондов, иногда охотнее дающих деньги на Европу. В качестве не очень реальной альтернативы, к которой тем не менее с каждым приездом он обращался все настойчивее, маячил и возврат в Россию (с ним начали говорить о том, что его могут избрать в нашу Академию наук). Теперь планы менялись круто. А чтобы купить дом (я вспомнил замечание Лурия о том, что у Якобсона нет дома), приходится продать Гарварду библиотеку.
Последний дом, куда я зашел ненадолго с Романом перед его отъездом (я его там оставил, а сам спешил на день рожденья к другу), был для меня полон противоречий, не меньших, чем ахмановский. Он уговорил меня пойти с ним к Звегинцеву, который в качестве главы лингвистической редакции Издательства иностранной литературы печатал статьи Якобсона в сборниках «Новое в лингвистике» (в том году вышел том, где к разделу о якобсоновских фонологических различительных признаках было мое предисловие). Он обещал выпустить и отдельный сборник статей Романа, его начали готовить, Якобсон даже написал к нему предисловие, но сам Звегинцев и его начальники боялись, все откладывали. Сборник вышел уже после смерти Романа.
7 В 1964 году Якобсон приехал в Москву вместе с Кристиной. Кроме всегдашних Лили Юрьевны с Катаняном на аэродроме его встречало много друзей. Лихачев специально приехал из Ленинграда, был Апресян. Мы всей гурьбой поехали с ним в гостиницу и уселись там в ресторане. На этот раз он приехал с докладом на Международный съезд по этнографии и антропологии. На доклад, назначенный в одной из аудиторий нового здания университета, набилось множество народу, не знали, где поместиться. У меня сохранилось впечатление, что в конце концов мы стоя слушали доклад не в аудитории, а в более обширном коридорном пространстве между аудиториями. Рядом со мной стоял египтолог Коростовцев, наслаждавшийся количеством похвальных упоминаний в докладе моих с Топоровым исследований по мифологии. Ему виделось в этом как бы отмщение за перенесенные невзгоды.
Эти работы не просто были созвучны Роману. Они были плодом нашего научного взаимодействия на протяжении последних лет. С самого начала и я, и Топоров были под влиянием известных нам работ Якобсона о славянской мифологии. Нас троих объединяло стремление извлечь как можно больше из лингвистических данных (поэтому мы с ним совпали, обнаружив одно и то же хеттское соответствие имени славянского Перуна) и в то же время применить способ описания, напоминающий структурный в лингвистике. Уже во время первых наших разговоров на эти темы Якобсона интересовал метод исследования. Следование дюмезилевской троичности его не устраивало. Он озабоченно спрашивал меня, в какую систему двоичных противопоставлений мог входить Перун. Наши с Топоровым работы в какой-то мере были попыткой ответа на вопросы, им поставленные. Мы обсуждали и сделанное Леви-Стросом, которого Якобсон высоко ценил. Мы часто возвращались к нему в разговорах. Роман рассказывал, как Леви-Строс (с риском для своего здоровья) стал есть грибы под влиянием близкого знакомого Романа, богача Уоссона: тот из-за жены-славянки пришел к выводу, что только консервативные народы, как англосаксы, их не едят (интересная параллель к роману Зинника о фунгофиле), стал тратить и свои деньги на исследование роли грибов в культуре. По поводу Леви-Строса и застолья Роман пересказывал его мысли о структурном описании порядка еды и питья. В другой раз речь пошла о серьезных вещах — о депрессии Леви-Строса после самоубийства его друга этнолога Метро, оставившего мрачное письмо о состоянии науки. Говорили мы и о прежних занятиях Леви-Строса с математиком А. Вейлем, не имевших продолжения (о чем мы оба жалели).
Якобсон был под большим впечатлением семинара, который незадолго до того он вел в Эм-Ай-Ти с Нильсом Бором. По его словам, Бор говорил очень тихо, чтобы разобрать им сказанное, нужно было сидеть к нему очень близко и вслушиваться. Якобсон считал, что некоторые его общие положения очень важны для лингвистики (это нашло отражение в написанных им тогда же вводных замечаниях к предполагавшейся подробной русской грамматике под его редакцией).
Мы познакомились и очень быстро подружились с Кристиной. Ей понравились мои стихи. Якобсон с ней согласился, сказав, что раньше они до него не доходили (помню одно предыдущее чтение — еще до Кристины — у Лили Юрьевны, где был еще и Шкловский, он отнесся к некоторым из прочитанных мной стихов более сочувственно, чем Якобсон).
В прозе его вкусы оставались авангардистскими. Он не признавал тогда гремевшего Солженицына, считая его эпигоном. Мы обсуждали его прозу, сидя у физика И. Д. Рожанского, сделавшего хорошую магнитофонную запись солженицынских «крохоток». Следованием предшествующей традиции чужды были Якобсону и такие произведения, как «Тихий Дон». Якобсон хорошо знал тех писателей двадцатых годов, которых сейчас открыли заново. Еще в Осло он заговорил со мной о том, что в «Козлиной песни» Вагинова изображен Пумпянский. Проза первого послереволюционного десятилетия отпечаталась в его памяти.
В то время приходили к концу отношения со Шкловским. Я видел, как сперва, в первые приезды Романа, они по старой памяти тянулись друг к другу, как во время съезда славистов Шкловский с женой приносили Якобсону в подарок новые книги. Но Якобсон усматривал в последних статьях Шкловского предательство по отношению к себе и не мог ему этого простить.
Кажется, в тот приезд (если не в один из следующих) Якобсон читал в нашем институте доклад о славянской акцентологии, которая была главным предметом занятий Дыбо и других лингвистов, вокруг него группировавшихся. В докладе были новые мысли, повлиявшие на ход последующих работ. Мы поджидали Якобсона перед началом доклада. К подъезду нашего здания в Трубниковском переулке подъехала официальная черная «Волга», в ней рядом с Якобсоном сидел Виноградов. Он не стал заходить к нам, он только провожал Якобсона. Тот был сильно нaвеселе. Но не было ничего похожего на ту неудачную лекцию. Он говорил с подъемом и вместе с тем очень дельно. Через несколько дней, встретив меня в коридoре, тогдашний директор института Хренов (простоватый чиновник, звезд с неба не хватавший) спросил меня, как прошел доклад. Я ответил, что он был удачным. На это Хренов возразил, сильно окая: «А он ведь пОд мухОй был, пОд мухОй». Якобсон рассказал, что он перед докладом обедал у Виноградова. Тот явно хотел его подпоить и все ему подливал. Но Якобсон это испытание с честью выдержал.
В 1965 г. мне разрешили (впервые после увольнения из университета) поехать за границу. На симпозиум по семиотике в Варшаве, организованный по идее Якобсона и при его участии, поехала советская делегация в составе трех действительно ею занимавшихся людей: в нее входили Топоров, Шаумян и я. В Варшаве нас поселили в той же гостинице, что и Якобсона с Кристиной, поэтому мы могли общаться почти непрерывно. Симпозиум был одной из сбывшихся надежд Романа. И моей тоже. С первых же наших встреч Якобсон убежденно говорил о семиотике и необходимости ее развивать. Он в это время и позднее больше всего занимался семиотическими построениями Пирса. Что могло быть лучше симпозиума, где встретилась с Якобсоном наша тройка, еще за 8 лет до того собиравшаяся вместе с нашими логиками на еженедельные занятия «Логическим синтаксисом» языка Карнапа? Удачной организации симпозиума в Варшаве способствовало несколько обстоятельств. Прежде всего от маленького польского литературоведческого кружка, еще перед войной развивавшего идеи русских формалистов и пражских структуралистов, осталось в Варшаве двое необычайно энергичных ученых, в Якобсоне души не чаявших: Рената Майенова, с которой мы в нашем Институте славяноведения налаживали совместную работу по стиховедению, и Стефан Жулкевский (какое-то время он был даже членом польского ЦК правящей партии, пока не вступил в конфликт с Гомулкой). Кроме работавших вместе с ними более молодых историков литературы семиотикой увлеклись и некоторые участвовавшие в симпозиуме искусствоведы. В Польше была и сильная группа лингвистов следующего за Куриловичем поколения: в нашем симпозиуме принимал участие и, в отличие от других, воинственно полемизировал с Якобсоном А. Богуславский, которому предстояло интернирование после военного переворота Ярузельского (мы в Москве оценили первые семантические работы А. Вержбицкой, начинавшей как ученица Богуславского); я много говорил с иранистом Скалмовским, учеником Куриловича. Наконец, традиции довоенной Варшавско-Краковской логической школы, заложившей основы современного логического анализа семантики языка, продолжали такие семиотики логической ориентации, как Пельц… Заключительное заседание, на котором Роман подводил итоги симпозиума, было в кабинете одного из самых известных логиков — Котарбинского, президента Польской Академии наук. Соединение лингвистического подхода с логическим демонстрировал блестящий синолог Я. Хмелевский, чьи работы по логическому анализу классического китайского языка проложили новый путь в этой области. Якобсон хорошо знал и участников симпозиума, и многочисленных польских интеллигентов, составлявших благодарную аудиторию (меня поразило, что в Польше, несмотря на войну, сохранилось то поколение, которое в России почти полностью ис-треблено, если не подкуплено и растлено). Из Франции приехал Ролан Барт, только что напечатавший свои семиотические работы. Он остановился в той же гостинице. Как-то мы встретились за завтраком с ним и Якобсоном. Разговор зашел о кино (обсуждать идеи Якобсона о семиотике кино, тогда меня особенно занимавшей в связи с занятиями Эйзенштейном, мы начали еще в тот неудачный вечер у Ахмановой). Якобсон свернул на своих любимых братьев Маркс. Описывая нам сценку в их фильме, в которой один из братьев наступает на ногу женщине, Якобсон комментировал с воодушевлением: «С’еst lе сynismе m$Eroman e back 65 up 10 «^»mе!» («Это самый настоящий цинизм!») Я подумал, что нас разделяют поколения. Это я особенно ощущал, когда Якобсон начинал восхищаться Осипом Бриком. Цинизм как таковой мое поколение не занимал нисколько, его вульгарные формы были негласной идеологией советского режима и уже поэтому нас отталкивали.
Из других его замечаний о кино мне запомнилось наблюдение о том, что нельзя долго смотреть абстрактные фильмы. Он вынес его из того, как трудно ему было выдержать больше пяти минут, когда он смотрел беспредметное кино в нью-йоркском Музее современного искусства.
В Варшаве Якобсон был окружен множеством людей, желавших с ним поговорить. В первый же день, когда мы пришли в построенное в стиле Московского университета здание, где проходил симпозиум, Якобсона встретил его давний знакомый, о котором Роман говорил как о человеке с невиданным сочетанием разнородных экзотических интересов. Он остался с ним обедать, а мы ушли с Кристиной. Помня о московском опыте, я осторожно спросил ее, не нужно ли уменьшить число людей и дел, на которые он себя растрачивает. Она ответила, что это безнадежно. Больше того, из разговоров с ней я потом узнал, что число дел только увеличилось. Прося никому об этом не рассказывать, она мне сообщила, что Роман читает корректуры лингвистических публикаций издательства «Мутон». Глава издательства де Риддер мне казался верным Якобсону. Он приезжал с ним вместе на Съезд славистов и следовал советам Романа. Безусловно, он не был практичным и впоследствии разорился, скорее всего, от слишком элитарного подбора изданий, среди которых видное место принадлежало семиотическим.
В Варшаву Якобсон приехал из Парижа. Он привез с собой сенсационную публикацию, которую мы с ним обсуждали подробно. В «Меrсurе dе Franсе» были напечатаны некоторые из записей Соссюра об анаграммах. Открытие, сделанное создателем семиотики (который сам в нем усомнился), пролежало в женевских архивах больше полувека. Его значение Якобсон оценил сразу же. К тогдашним новинкам парижского сезона принадлежал и только что заново обнаруженный (хотя когда-то уже признанный сюрреалистами — Элюаром и Арагоном) Раймонд Pуссель, переиздание прозы которого Якобсон привeз с собой и давал мне читать в гостинице (вскоре он напечатает статью, где содержится разбор отрывков из этой прозы).
Мы были дома у отца Кристины. Якобсон потребовал от Топорова, отродясь в рот спиртного не бравшего, чтобы тот выпил с ним на брудершафт. У него было несколько доводов. Крупные русские лингвисты всегда пили. Якобсон уже перешел на ты с большинством близких ему в этом поколении. Топоров нехотя согласился.
Майенова и Кристина рассказывали мне о прошлогоднем варшавском симпозиуме по поэтике, на который меня не пустили. До них мне об этом симпозиуме говорил Колмогоров, ездивший на него вместе с Жирмунским. По словам Колмогорова, они с Якобсоном приехали с одинаковыми выписками: их обоих заинтересовали пропуски метрических ударений на сильных слогах в пятистопном анапесте поэмы Пастернака «Девятьсот пятый год». Это совпадение мне понятно: аналогичные пропуски в четырехстопном ямбе хорошо изучены начиная с классических работ Белого, а в трехсложных размерах они всерьез не были исследованы. По словам Майеновой, Якобсон говорил, что о происходившем на симпозиуме можно было следить по двум парам горящих глаз: Колмогорова и Вержбицкой. Кристина находила, что в восторженном отношении к Колмогорову (которого и мы все считали гением, о чем Роман знал) сказывалось неумеренное восхищение Якобсона Россией и всем русским.
Когда я уезжал из Варшавы, Якобсон попросил меня передать от него письма в Москву. Он писал их при мне наспех. Писем или скорее коротких записок было очень много, я несколько дней развозил их по его знакомым. С этими письмами я побывал у Лурия, Харджиева, многих других.
8 Летом 1966 г. Роман в сопровождении Кристины приехал в Москву на Международный съезд психологов. На нем были представлены многие наиболее известные психологи. Один из главных докладов о путях психологии делал Пиаже. Якобсон хотел меня с ним познакомить. Пиаже остановился в той же гостинице «Украина», что и Якобсоны. Якобсон просил меня прийти рано утром, чтобы вместе позавтракать. Он представил меня Пиаже самым лестным образом: «С’еst lе linguistе». Мы уселись втроем за один столик, Пиаже начал рассказывать анекдоты и шутить, и в этой болтовне прошел весь завтрак.
Незадолго до того Якобсон ездил в Японию, и впечатления от ее культуры продолжали звучать в докладах, прочитанных им в нашем институте (славяноведения) и в Институте востоковедения.
Обсуждали «Сырое и вареное» Леви-Строса. При всей любви к нему Якобсон сердился на форму: «Что это — Андрей Белый?»
По окончании съезда мы уезжали на симпозиум по восприятию речи, организованный в Ленинграде Чистович. Перед отъездом Якобсон согласился встретиться с нашим кругом молодых (или уже перешедших, как я, в среднее поколение) лингвистов. Помещение для встречи предоставил Жолковский. На встречу не смог прийти Иллич-Свитыч. Я упомянул о его ностратических работах, всех нас впечатлявших. Якобсон сказал, что он уже успел с ним немного об этом поговорить. Это было всего за несколько недель до гибели Иллича-Свитыча.
В Ленинграде Якобсон, в отличие от меня, аккуратно ходил на симпозиум, мы обычно встречались с ним и Кристиной по окончании заседания.
Нас пригласили на обед к Жирмунскому. У него кроме хозяйки дома были Лихачев с женой и Десницкая, которую, как выяснилось, не приглашали, но она, прослышав о приеме, зашла на правах соседки и ученицы. Якобсон ей не обрадовался: он помнил ее статью с проклятиями фонологии и ему как эмигранту. За обедом говорили о Хопкинсе, стихами и поэтикой которого увлекся Жирмунский, как до него Якобсон. Жирмунский пригласил Якобсона и Кристину к себе на дачу в Комарово.
Якобсон и Кристина очень хотели поехать со мной в Эстонию на очередную летнюю школу по семиотике, которую устраивал Лотман. Тарту считался городом, закрытым для иностранцев. В Москве им отказали в разрешении, но кто-то посоветовал попытаться получить его в Ленинграде. Это удалось.
На вокзале не было носильщиков, а чемоданы были увесистые. Мы как-то справились, я заметил, что Якобсон был довольно сильным физически. В Таллинне на вокзале на следующее утро нас встретил Игорь Чернов и повез нас на тартуский поезд. Но по дороге он передумал и сказал, что на всякий случай нужно еще раз спросить разрешение у местного КГБ. Разрешения не дали: сказали, что мы должны подождать, пока они все проверят. А пока нам не велели отлучаться из города и всех троих поселили в гостинице, дав мне отдельный номер, а Чернов уехал обратно в Тарту. Я старался как мог развлекать эстонских узников, показывал им городские досто-примечательности, домик Петра, этнографический музей, где собраны старые деревенские дома. Стояла солнечная погода, мы съездили на городской пляж и искупались в море. На пляже переодевались в соседних кабинках, и я невольно услышал, как в соседнем отсеке Кристина ругает Якобсона. Он ей казался искусственно или деланно старомодным, она его называла папье-маше; я этот оборот и потом слышал от нее, когда она сердилась на Романа. Брак был не из легких. Кристина могла быть капризной, взбалмошной, властной. Но постепенно она все больше к нему привязывалась.
Якобсон не говорил об этом много, но вынужденное ожидание и в особенности запрет выезжать из Таллинна на него действовали угнетающе. Через два дня проверка кончилась. Нам разрешили ехать в Тарту. Потом говорили, будто проверка потребовалась из-за того, что Якобсон побывал в Таллинне (Ревеле) в начале двадцатых годов перед эмиграцией в Чехословакию. По дороге в местном тартуском поезде Якобсон развеселился и был разговорчив. Разговор зашел и о моей любимой статье Якобсона «Меdieval Мосk Муstеrу» («Средневековая смеховая мистерия»). Оказалось, что и Якобсон ее любит, называя ее особой кличкой «Три М», а Кристина давно перевела на польский и все ждет, когда у него найдется время просмотреть перевод. В Тарту сели на машину, чтобы ехать в Кяэрику — спортивную базу Тартуского университета, где уже без нас начался симпозиум. В машине Якобсон рассказывал мне о судьбе Маяковского. Обеим сестрам — Эльзе и Лиле — он не нравился в постели. Эльза о нем сказала: «Il n’etait раs а s sez indecent» («Он не был достаточно похабен», как тут же перевел сам Якобсон). А Лиля жаловалась Роману, как тяжелы ей были попытки Маяковского возобновить между ними отношения любовников. После заграничной поездки (сколько я понял, американской) она надеялась, что все позади. А он снова пришел. «Как, опять?!»
В Кяэрику по распоряжению ректора Якобсону отвели единственную квартиру городского типа (мы все, как обычно, жили в спортивном общежитии). Они с Кристиной там устроились, а наутро возобновились заседания. Лотман попросил меня начать с доклада о категории времени в культуре ХХ века. С тех пор я его печатал в разных вариантах — цензурованном в прежние времена в СССР и неискалеченном на Западе. Якобсона особенно заинтересовали цитаты из Хлебникова. Он просил меня выписать для него страницы тех томов собрания сочинений, которые я цитировал. Сам Якобсон выступал почти по каждому докладу. Очень подробно изложил свое понимание коммуникации в театре абсурда в связи с докладом И. И. Ревзина и его жены Оли. Интересным было обсуждение планов работы на будущее. Якобсон со мной вместе предлагал разборы текстов определенных жанров и работу над методами описания и записи полученных результатов. Лотман настаивал на более широких и общих теоретических проектах. Юра Левин тогда же заметил, что речь идет о двух совсем разных подходах. Якобсона влекло к построениям, сближающимся с естественными науками и математикой. В этом смысле ему были созвучны такие наши семиотики, как Лекомцев.
На последнем заседании Якобсон говорил о перекличке семиотики и современной физики. Дверь открылась. Вошел физик Клемент, ректор Тартуского университета, приехавший в этот день в Кяэрику, чтобы встретиться с Лотманом.
Одно необычное заседание у камина было устроено вечером. На нем Роман и Петр Григорьевич Богатырев вспоминали о самом начале своих занятий в московском Лингвистическом кружке. На протяжении более чем полувека развитие русской гуманитарной науки шло в одном направлении, не прерываясь, несмотря на все повороты истории. В самом факте этого вечера было чудо: сквозь все запреты знание прорывалось вперед. Но оба воспоминателя нисколько не были помпезно торжественны. Из забавных историй, в тот вечер рассказанных Якобсоном, одна касалась Дурново, которого домашние в тяжелое время гражданской войны ругали за неприспособленность к жизни. Уйдя из дому, он пришел к Якобсону. Собрался пойти в архив заняться данными в древнерусской рукописи относительно развития заднеязычных согласных. Возвращается после напряженных занятий вечером, Роман его спрашивает, каков его конечный вывод. Ответ Дурново он воспроизводил, подражая его выговору: «Нет данных, которые бы говорили с достоверностью о переходе ки, ги, хи в мягкие к’и, г’и, х’и, но нет и данных, которые говорили бы с достоверностью об обратном».
Разговоры о науке и искусстве продолжались во время лесных прогулок, общих трапез в столовой общежития и других увеселений. Пели «Gaudeamus igitur…». На квартире у Романа устроили мой день рождения. Роман как радушный хозяин угощал гостей конфетами, а Петр Григорьевич с профессиональным умением фольклориста вставил притяжательную форму от моего уменьшительного имени в исполненный присутствующими традиционный текст: «Как на (имя рек) именины / Испекли мы каравай…»
После Эстонии Якобсоны поехали в Грузию. Их сопровождали Костя Богатырев и Боря Успенский. Я не смог к ним присоединиться, хотя Якобсон просил меня об этом.
9 Предпоследний раз Якобсон с Кристиной приехали в Москву летом 1967 года. На этот раз он приехал не на Московский международный конгресс, а по дороге на конгресс — в том году, как тогда в Осло, лингвистический — в Бухаресте. Для меня после выступлений в защиту Синявского и других арестованных по политическим обвинениям возможности поездок куда бы то ни было закрылись: в восточно- и центрально-европейские страны меня не выпускали после того варшавского симпозиума еще 17 лет, а на Запад впервые пустили только в начале горбачевских реформ, в 1987 году, когда я впервые приехал в Америку, но уже ни Романа, ни Кристины не было в живых. За границей нам с ними не суждено было больше увидеться.
На аэродроме во Внукове со мной вместе их встречали люди самые разные и не всегда мне близкие. Лингвистам Якобсон с места в карьер стал пересказывать содержание последних номеров «Linguа» и других европейских языковедческих журналов. В то лето Якобсон очень ругал «Languagе» и говорил, что в Америке негде стало печататься. Мельчук, в тот приезд Романа с ним много общавшийся, в ответ на мои сочувственные замечания по этому поводу сказал мне со смехом, как о заведомой чепухе, так, чтобы Роман не слышал: «Да неужели ты принимаешь это всерьез?» Потом ему пришлось убедиться в безосновательности своей иронии.
Для нас в Москве Якобсон устроил нечто вроде репетиции своего будущего пленарного доклада о месте лингвистики среди других наук. В зале нашего Института славяноведения в Трубниковском переулке, до отказа набитом слушателями, он говорил о месте лингвистики среди других наук. Я оценил не только продуманность и мастерство его изложения, но и широту знаний и чтений. Поскольку он говорил и об этиологии, которой я тогда много занимался, я сразу после доклада подошел к нему и заговорил о незадолго перед тем вышедшей книге Калам-Гриоль. Он сразу подхватил: «Как же, в ней описываются функции языка по отношению к эротическим ситуациям».
Мой университетский учитель по занятиям поэтикой на первом курсе В. Д. Дувакин попросил меня помочь ему встретиться с Якобсоном. Перед тем Дувакину пришлось сменить место и характер работы в университете. Его уволили с филологического факультета за то, что на процессе Синявского он выступил свидетелем защиты и тепло говорил об обвиняемом. Прямо ректору — математику Петровскому — подчинялась кафедра, которая занималась информацией. При ней Петровский организовал под руководством Дувакина группу, которая стала заниматься собиранием материалов по истории русской культуры начала века, записывая на магнитофоне рассказы участников и свидетелей событий. Дувакин потом мне говорил, что от перемены занятий только выиграл. Еще больше выиграла история русской культуры. Чтобы в этом убедиться, достаточно заглянуть в недавно изданную книжку бесед Дувакина с Бахтиным.
Главным предметом занятий Дувакина на протяжении всей его жизни был Маяковский. Поэтому естественно, что он очень хотел записать рассказы о нем Якобсона. Когда я передал тому просьбу Дувакина, он охотно согласился, сказав, что знает всю историю его увольнения. В условленный час мы втроем с Якобсоном и Кристиной приехали к нему и расположились около магнитофона в его деревянном доме на Плющихе, как будто специально выбранном для записи рассказов о московской старине. Якобсон был в ударе. Он обстоятельно рассказывал о первых своих встречах с Маяковским, запись его рассказа теперь напечатана.
От Дувакина мы поехали к нам на дачу в Переделкино, где нас ждала моя мама. У меня был день рождения. Кроме Якобсонов я позвал только Богатыревых и Раю и Леву Копелевых, с которыми тогда дружил (я еще не был женат на Раиной дочке Светлане, но моей тогдашней жены Тани с нами не было, она была в командировке в Румынии). Позвонил Иосиф Бродский, только что приехавший из Ленинграда. Мы с ним тогда были уже очень дружны. Я просил его приехать. Пришла с Василием Абгаровичем Лиля Юрьевна, жившая к тому времени у нас на даче. А к ней в тот день приехал Соснора, и она попросила разрешения привести его с собой. За столом оказалось двое ленинградских поэтов (друг с другом очень мало связанных). Мы попросили их обоих почитать нам стихи. Соснора читал поэму о времени, когда он лежал в больнице, Иосиф — свои лирические стихи. На Якобсона произвели впечатление не стихи как таковые, а общее мироощущение, в них выраженное. Это относилось и к моим стихам, которые я в тот вечер прочитал Роману и Кристине отдельно, поднявшись с ними после ужина к себе на второй этаж. Мне не хотелось читать прилюдно прежде всего из осторожности. Стихи говорили о моем неприятии действительности, они входили в сборник «Подземный переход (Свободные стихи о рабстве)». На следующий день Якобсон, как он мне потом рассказал, рассуждал об услышанных им накануне стихах трех поэтов, придя в гости к физику Алиханяну, хорошему знакомому Лили Юрьевны (он звал и меня с собой, но я был занят). По словам Якобсона, при всех отличиях трех поэтов есть одна общая для них черта: они отрицают государство. Ее Якобсон склонен был обобщить, сочтя ее характерным признаком наступающей поэтической эпохи.
Знакомство Якобсонов с Бродским если потом и продолжилось (кажется, в Европе, и скорее у одной Кристины), то ненадолго. Когда в самую последнюю нашу встречу я спросил у Романа о Бродском, уже несколько лет жившем в Америке, тот ответил, что только раз говорил с ним по телефону по делу.
Роман в то лето присутствовал и еще при одном поэтическом чтении. Лиля Юрьевна пригласила к себе домой в Москве Вознесенского. На Якобсона его стихи не произвели никакого впечатления. Когда мы вместе уходили, Вознесенский не мог скрыть от меня своего огорчения. Выходило, что это он разочаровался в Якобсоне.
Среди хождений по Москве в то лето помню посещение музея Рублева, где с нами был еще Мельчук.
Как я потом узнал, в Бухаресте во время съезда лингвистов Филин и другие официальные советские представители стали зазывать Якобсона вернуться в СССР. Он подробно обсуждал это предложение с моей женой Таней, которую ее румынские друзья (она специалистка по румынской литературе и много переводила с румынского) пригласили на съезд. Обстоятельный разговор с Таней был для Романа существенным (он и через двенадцать лет хвалил мне ее, говоря о тех событиях). Никто не был уверен в серьезности сделанных ему предложений и обещаний, их сопровождавших. Лица, их делавшие, не вызывали доверия. Хотя Якобсон долго мечтал о возвращении на родину, он тогда решил отказаться.
10 На следующее лето Якобсон приехал в Прагу на очередной Международный съезд славистов. Хотя мой подробный доклад о предыстории славянского глагола был напечатан в томе советских докладов, я не мог по-ехатъ, нас тогда ущемляли как «подписантов-диссидентов» (за наши подписи под письмами с протестами против возобновившихся политических преследований). О случившемся там я знаю и по его позднейшему рассказу, и со слов очевидцев, рассказывавших мне об этом тогда же.
В ночь того дня, когда ровно год прошел после моего дня рождения с чтением стихов, 21 августа 1968 года советские войска оккупировали Прагу. Проснувшись и узнав о случившемся, Якобсон тут же принял решение — немедленно уехать в Вену. Он мне еще до этого рассказывал, что опыт многократного бегства от нацистов в годы войны научил его необходимости действовать мгновенно. Благодаря тому, что он не медлил, ему удалось скрыться и перейти на подпольное положение в самом начале гитлеровской оккупации Чехословакии, откуда — после долгого пребывания в подполье и печатания под псевдонимом — он смог потом уехать в Данию. Из Дании, следуя маршрутам нацистских вторжений, пришлось перебраться в Норвегию, о гостеприимстве которой он всегда вспоминал с благодарностью. Самым трудным было бегство из Норвегии в нейтральную Швецию. Он уходил к норвежско-шведской границе со своим научным грузом через горы, а гитлеровцы, почти мгновенно занявшие Норвегию, шли за ним буквально по пятам. Опыт тех лет и отсутствие (у Кристины еще больше, чем у него) каких бы то ни было иллюзий по поводу советских властей и их возможного поведения в чрезвычайных обстоятельствах заставили их и тогда в Праге торопиться. Под вечер первого дня советской оккупации Чехословакии они уже были в Вене. Сейчас их тогдашние опасения могут показаться преувеличенными. Но мы знали тогда, что русские военные и поддерживавшие их политики были готовы к самым безумным действиям, не без оснований боясь за судьбу шатавшейся уже империи.
После бегства из Праги Якобсон не хотел приезжать в СССР. Мы продолжали обмениваться своими публикациями, переписываться и поддерживали связь главным образом через друзей, которые, как мой соавтор Тамаз Гамкрелидзе, свободно могли ездить за границу. Якобсона очень заинтересовала моя работа с Тамазом, особенно, как он мне писал, ее фонологическая часть, в большой степени основанная на развитии идей его доклада на конгрессе в Осло. Позднее Якобсон напишет предисловие к нашей книге, которая вышла уже после его смерти (она очень долго лежала в типографии).
Другой областью, где наши научные интересы соприкасались, было изучение деятельности мозга в связи с языком. Мы оба от занятий афазией (которую я начал изучать под влиянием Романа и которой в начале 1980-х годов продолжал заниматься вместе с польской группой, возглавлявшейся Межеевской) перешли к более широкому исследованию, ставшему возможным благодаря множеству вновь открытых данных и введению новых методов. Якобсон внимательно следил за тем, что я писал об этом, как и за ис-следованиями ленинградской лаборатории Балонова и Деглина, вместе с которыми я работал. Ссылки на эти работы есть в последних его публикациях. Из других работ тех русских специалистов по мозгу, с которыми я тогда был связан, его особенно заинтересовали публикации Брагиной и Доброхотовой. Прочитав их статью в журнале, Якобсон прислал мне телеграмму, в которой просил прислать их книгу (я ее тут же отправил). Его поразил их вывод о связи левого полушария с идеей будущего, которое с юности занимало его как будетлянина. Он увидел в этом подтверждение мысли Пирса о том, что будущее определяется знаками-символами, в частности, словами естественного языка.
Вместе с Гамкрелидзе, Елизаренковой и Топоровым мы участвовали и в написании статей о научном значении трудов Романа, вошедших вместе со многими другими в сборник к его восьмидесятилетию. Его выпустил в своем недолго просуществовавшем новом небольшом издательстве де Риддер, к тому времени вынужденный расстаться с «Мутоном».
Лотман несколько раз повторял просьбу попросить Якобсона подписаться под изложением принципа изучения текстов культуры, который по предложению Юрия Михайловича мы составили вместе с ним, В. Н. Топоровым, Б. А. Успенским и А. М. Пятигорским (последний, впрочем, в то время уже противился семиотике и подписан под этим манифестом не столько как его соавтор, сколько как один из отцов-основателей московско-тартуской семиотической школы). Якобсон на повторные просьбы, которые я посылал по просьбе Лотмана, никак не отвечал.
11 Последний приезд Якобсона в СССР оказался возможным, потому что в Тбилиси в 1979 году устроили большой международный симпозиум о бессознательном. Якобсон прислал для томов, издававшихся к симпозиуму, статью о лингвистической стороне проблемы.
По дороге в Грузию Якобсон и Кристина несколько дней провели в Москве. Якобсон потом мне говорил, что, прилетев в Москву, хватился меня на аэродроме, но ему объяснили, что я его встречу в Тбилиси. Туда мы с моей женой Светланой приехали из Сухуми, где отдыхали вместе с ее родителями. Якобсон с удовольствием мне живописал, как они провели время в Москве, встречаясь с людьми нашего круга: сперва у Топорова и Елизаренковой вместе с Зализняком и Падучевой, потом у Зализняка и Падучевой вместе с Топоровым и Елизаренковой…
В Тбилиси мы смогли встретить Якобсона и Кристину на летном поле. Мы сразу же заговорили о его книге с Линдой Во о звуковой форме языка, которую я получил от него незадолго до того. Я сказал ему, что одна глава в ней мне особенно по душе. Он сразу угадал: «Пятая?» Это была глава о звуковом символизме с эпиграфом из Малларме. Как и в случае статьи о старочешской средневековой смеховой мистерии, наши вкусы в отношении его собственных сочинений совпали.
Первый вечер на второй день после приезда у Якобсона и Кристины был свободным, и мы воспользовались приглашением старых тбилисских друзей посидеть у них, вдали от всеслышащих ушей звукозаписывающих устройств. Мы со Светланой предложили Якобсонам на выбор несколько возможных способов провести время вместе. Для начала они выбрали мои стихи. Я читал им довольно много из того, что понаписал за те двенадцать лет, пока мы не виделись. Когда я кончил, Роман четко сформулировал свою рецензию .
Второй в нашей программе была сделанная Светланой в Сухуми магнитофонная запись двух лекций, которые нам прочитал там Сахаров. Мы с Копелевыми проводили с ним и его женой в Сухуми много времени вместе. Со мной он обсуждал свои занятия временем, когда возникла Вселенная, другие члены компании были недовольны тем, что они остаются вне этих обсуждений. Тогда он вызвался прочитать для всех нас две лекции: о развитии физики в двадцатом веке и о современной физической картине мира. Внимательно выслушав запись первой лекции, Якобсон сказал, что, если заменить термины, она могла бы стать лекцией о развитии лингвистики. Пути развития наук совпадают.
Симпозиум был не только многолюдным и нестройным, но и бестолковым. Из Франции вместе с такими специалистами, как Черток, понаехали феминистки-лесбиянки, митинговавшие и норовившие погрузить нас в хаос современной массовой культуры. Якобсон кроме своего доклада участвовал в общем круглом столе, где говорил, в частности, о явлении трансфера. Большой интерес вызвали его замечания о говорении во время сна.
Якобсон пересказывал мне свои новые работы, которые он успел уже доложить, но не напечатать. На заседании физического общества он рассказал об этимологии термина кварк. Открывший кварки Гел Манн взял название как заумное из «Finnegans Wаkе» («Поминальное бдение финнеганцев») Джойса. А Джойс его заимствовал из венского немецкого диалекта. Туда оно попало из славянского. Это — название, родственное русскому творог. С корнем русского творить оно связано так же, как французское frommagе (сыр) с former (образовать) и латинским formare (сотворить). Оказалось, таким образом, что эти мельчайшие кирпичики мироздания названы совсем не бессмысленно.
На симпозиум или на беседы вокруг него приехало много не имевших никакого отношения к психоанализу людей, желавших повидать Якобсона или получить от него поддержку. В последний день он отдавал мне ненужные ему книги, ими подаренные, в том числе, например, том русских переводов Поля Валери, который ему вручил специально для этого приехавший Вадим Козовой.
Тамаз Гамкрелидзе устроил в Институте востоковедения, где он директор, мой доклад о занимавшей меня проблеме угаритского клинописного алфавита в его отношении к другим древневосточным и средиземноморским письменностям. После этого Романа вместе со мной и Тамазом снимали телеоператоры. Якобсона снимала и на симпозиуме приехавшая из Москвы съемочная группа. Его для этой съемки интервьюировали по поводу детского языка и психологии. Меня просили участвовать в этом разговоре, а для оператора пройтись немного с Романом. Судьба этого телефильма примечательна. В Москве его приготовились показывать, потом запретили, то ли из-за одного Романа, то ли еще и из-за Фрейда. Разрешили показать только во время горбачевских реформ. Меня к тому времени выбрали директором Библиотеки иностранной литературы. Я получил письмо от телезрителя, которому передача понравилась и он просил помочь ему достать пленку с записью. Секретарь дирекции библиотеки позвонила на телевидение, ее уверили, что пленку смыли. Если это так, обидно. Фотографий Романа много, а телеизображения нет. Хорошо было бы все-таки проверить: может, велели смыть, а не смыли (раньше такое бывало — и в России всегда могут быть неожиданности).
Из общих знакомых как-то упомянули Арагона. Якобсон прежде с Эльзой (как и Лиля, она была подругой его детства) и с ним много общался. Когда-то давно, еще в начале нашего знакомства, Якобсон говорил с ним и обо мне. Я об этом узнал, потому что Арагон, знавший меня с моих детских лет, празднуя свой юбилей в Москве , пригласил и меня вместе с родителями в Дом литераторов и там, представляя меня Линдсею, объяснил, что я как лингвист собой представляю аu роint dе vuе аmericain (с американской точки зрения). Линдсей, как и Арагон, считавшийся в советской терминологии прогрессивным писателем, а значит, врагом Америки, спросил Арагона с усмешкой: «А эта точка зрения для вас так важна?» Теперь, по словам Якобсона, после смерти Эльзы он перестал с Арагоном общаться. Во-первых, из-за его политических взглядов. Во-вторых, из-за его свирепого гомосексуализма «Но это о нем знали давно», — возразил я. «Эльза мне об этом не говорила», — с какой-то печалью сказал Роман.
От малоинтересных заседаний сбегали с Романом в студии к грузинским художникам и на киностудию смотреть фильмы. Короткие шедевры тогдашнего грузинского кино («Зонтик» и «Свадьба») ему нравились. Наши попытки уговорить его досмотреть «Певчего дрозда» Иоселиани оказались напрасными. Такого рода фильмы он не воспринимал.
В Тбилиси гастролировал Театр на Таганке. С трудом Тамаз достал четыpе билета (Демидова, которой я позвонил, помочь не смогла), и Якобсоны с Тамазовой женой Ниной и со мной пошли на спектакль по «Мастеру и Маргарите», большого интереса у него не вызвавший.
От светской жизни (по его словам, только от нее) Роман быстро уставал и мне на это жаловался. В отличие от прежнего он старался рано лечь и говорил, что теперь ему нужно спать часов восемь — раньше было достаточно нескольких часов. Но в Тбилиси нельзя было не пойти хоть на один банкет. Народу было видимо-невидимо, компания была разношерстная. Сквозь гвалт Якобсон старался общаться с сидевшими с ним рядом, говорил что-то очень хорошее Светлане о своем отношении ко мне, снова вспоминая Трубецкого.
Я запомнил в подробностях последний день, который я провел с Якобсоном в Тбилиси — и в жизни. На закрытие симпозиума к тбилисскому шахматному клубу мы пришли слишком рано, заседание долго не начиналось. Нас провели в комнату за сценой, где Якобсон мог сесть и вытянуть все время болевшие ноги (это было его слабое место — давно в Москве мы с ним поехали к Шкловскому на метро, и встать на эскалатор оказалось для него мучительно, он напрягался и морщился, впиваясь руками в поручни; за те годы, что мы не виделись, эта постоянная боль стала главным напоминанием об ухудшении здоровья). Я дал ему послушать часть второй лекции Сахарова. Сказав несколько слов на заключительной церемонии, Якобсон дождался ее конца и вышел во двор, где было условлено встретиться со всеми остальными членами компании. Кристину пришлось ждать долго. В раздражении Якобсон сказал мне: «Кристина обладает удивительной способностью исчезать тогда, когда ее ждут». И добавил незнакомым мне капризно-обиженным тоном: «А именно сегодня у меня особенно болят ноги». Я вспомнил свои впечатления в Таллинне. Но интересно, что о разнице в возрасте, которая прежде всего могла бы приходить в голову по поводу сложностей их брака, сам Якобсон не думал. Говоря о разладе в другой семье, где эта разница была меньше, чем у Романа с Кристиной, он упомянул простейшее само собой разумеющееся объяснение: «Что поделаешь, календарная проблема».
Кристина наконец появилась, и мы поехали в гостиницу. Они должны были освободить номер, где мы все совсем недолго сидели, пока они кончали собираться. Оттуда все приехали в гостеприимный дом Н. Чанишвили — бывшей ученицы Тамаза и аспирантки нашего сектора в Москве. Пока там собирали на стол, Роман, вытянув ноги, чтобы дать им отдохнуть, заговорил со мной о Трубецком. Он нет-нет да возвращался к нему в наших разговорах. Рассказывал, как они встречались в последний раз. Тучи над Центральной Европой сгущались. В преддверии грозившего аншлюсса Австрии (повлекшего вызов Трубецкого в гестапо и его смерть) и оккупации Чехословакии они условились о свидании. Якобсону не терпелось рассказать о теории различительных признаков, к которой он пришел в эти трудные дни. Трубецкой ее не принял.
Из забавного он вспоминал о чрезвычайно плоских непристойных шутках, которыми мог иногда удивить Трубецкой в застолье. На вопрос, откуда они у князя, следовал невозмутимый ответ: «Из сортирного юмора».
В тот день перед отъездом из Тбилиси Якобсон заговорил о снобизме Трубецкого. Когда они встретились с Теньером, Якобсон напомнил Трубецкому, что тот учился перед войной вместе с ним и Блумфилдом у Бругмана. Трубецкой не мог припомнить. Но после следующей встречи с Теньером сказал Якобсону: «Как он запустил себе пальцы в нос, я сразу его вспомнил».
По словам Якобсона, у Трубецкого был антисемитизм русской аристо-кратии. Якобсон связывал возникновение этих настроений со временем Петра Первого. Тогда многие хотели породниться с Шафировым. А потом стали бояться за чистоту крови.
Разумеется, в этих аристократических предрассудках, о которых скорее по поводу среды Трубецкого, чем о нем самом, в тот день рассуждал Якобсон, не было ничего, что помешало бы его отношениям с конкретными людьми, например, с самим Якобсоном (хотя тот допускал такую возможность предвзятости в отношении Пастернака, отзыв Трубецкого о котором как об эпигоне в письме к Якобсону мы оба считали несправедливым; впрочем, Пастернака в юности Трубецкой должен был знать по гимназии и университету).
В последнем разговоре Трубецкой высоко отзывался о первой книге С. Д. Кацнельсона об эргативной конструкции — на нее Якобсон ссылается в статье тех лет о падежах. По словам Якобсона, Трубецкой сказал даже, что не жалко умирать, когда есть такие лингвисты.
Из рассказов о детстве и отрочестве Трубецкого Якобсон возвращался к его несостоявшейся встрече с этнографом и лингвистом (а до того ссыльным народовольцем) Таном-Богоразом. Тот был в переписке с мальчиком Трубецким, но не знал возраста князя, с ним заочно общавшегося на научные темы (он занимался тогда словарем языков Дальнего Севера, которые в ссылке в совершенстве изучил Богораз). Приехав из Петербурга в Москву, Богораз пришел продолжить обсуждение проблем в личной беседе по адресу, указанному в письме Трубецкого. Позвонил, спросил князя Николая Сергеевича. Лакей крикнул: «Коленька, к вам!» Выбежал мальчик с мячом, в коротких штанишках. Богораз разозлился на аристократов, которые его разыгрывают, и ушел в гневе.
Трубецкой наставлял Романа, только начинавшего читать лекции (А. А. Реформатский, слушавший его в молодости в Москве, говорил, что тогда Якобсон это делал совсем неумело). Трубецкой говорил ему: выберите самое глупое лицо в аудитории и старайтесь говорить так, чтобы до него дошло. Якобсон пояснял, что тогда он говорил и писал на своем эзотерическом языке.
Кристина, встав из-за стола, попросила меня с ней уединиться. По поводу моего доклада на симпозиуме, где я упоминал о комплексе мадонны и проститутки, она признавалась, что и ее жизнь описывается чем-то подобным. Это была ее версия объяснения замеченных мной сложностей их совместной жизни.
Посидев недолго за столом, несколькими машинами поехали провожать Якобсонов на аэродром. Мы со Светланой ехали в одной машине с Романом и Кристиной. Я понимал, что мы больше с Якобсоном не увидимся. Видя, что я готов разреветься, Якобсон стал меня утешать. Он объяснял, что не думает о прошлом, а всегда только о том, что будет. Вот и сейчас он не вспоминает о том, где был только что и откуда едет, а строит планы, куда сейчас поедет, где и какие прочтет лекции. Он до конца оставался будетлянином.
12 Последний раз мы общались с Романом незадолго до его смерти по телефону. У него в гостях были родители Светланы — Рая Орлова и Лев Копелев. Перед их приездом в Америку, пока они были в Германии в гостях у Генриха Белля, указом Брежнева их лишили советского подданства. Связываться друг с другом нам было нелегко. Копелевы попросили Якобсона позвонить нам, чтобы и они смогли поговорить. Они без труда дозвонились до нас. Якобсон обрадовался, что это оказалось так просто. В конце разговора он сказал мне: «Будем теперь перезваниваться». Это не получилось: он вскоре тяжело заболел .
На дачу мне позвонила Кристина сказать, что он умер. Она долго еще мне говорила что-то, но я ничего не мог уже понять. К нему приходил Халле и другие, с кем он мог обсудить только что полученные экспериментальные данные, говорящие в пользу реальности различительных фонологических признаков; на — тогда последней — публикации на эту тему, копию которой мне дала Кристина, есть его пометки, сделанные перед самым концом: он продолжал работать до последнего.
Кристина мне сказала, что перед смертью он хотел поделиться с ней несколькими наблюдениями. Одно из них касалось женщин и того, что они перепутывают хронологический порядок событий и вообще плохо помнят прошлое. Может быть, он задумывался о том, что будет в его будущих биографиях. Другое касалось того, как его среда и поколение относились к фактам. Для них важнее были их мысли. «А если факты им противоречили?» — спросила Кристина. Он подумал и сказал: «Мы предпочитали мысли».
Я провел с Кристиной много часов в Варшаве, куда сразу после отмены военного положения в Польше меня пустили для занятий афазией. Со Светланой вместе мы ездили на конференции в Киеве и Ереване, где с нами была Кристина. Мы видели, насколько она ушла в воспоминания о Романе, в его архив и его дела. Меня особенно поразил ее сон, который ей приснился в Варшаве. Ей снился архив Романа, которому угрожает сырость. Во сне она видела эти папки и капающую воду и звала на помощь Мориса Халле. Неразрывность их глубинной связи с Романом тогда стала виднее, чем при его жизни, когда бросались в глаза трудности, о которых я не хотел умалчивать.
В первый приезд Кристины в Москву после смерти Романа я сказал о нем речь, английский перевод которой она напечатала в первом посвященном его памяти сборнике. Советская цензура этот сборник задержала. Только после горбачевских реформ я его получил из спецхрана Фундаментальной библиотеки вместе с конвертом, где Кристина написала мой адрес. Якобсона все еще боялись и после его смерти.