ЧИТАТЕЛЬ - КРИТИКУ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 1999
ЧИТАТЕЛЬ — КРИТИКУ
РЕЙН КАPАСТИ ЧЕЛОВЕК ЗА ШТОРОЙ Что такое «Россия и Запад»? Письма Екатерины к Вольтеру; переход Суворова через Альпы; беседы Тютчева с Шеллингом; заеденный клопами маркиз де Кюстин; следы двух затылков — Пушкина и Чаадаева — над диваном в московской гостиной; Рудин на баррикаде; «гражданин кантона Ури» в петле; русские стихи Рильке; толпа, сбросившая 14 августа гигантские статуи с германского посольства; Маяковский, плывущий в Америку («вот и жизнь пройдет, как прошли Азорские острова»); задумчивый Гудериан в Ясной Поляне; пламя над Бадаевскими складами; книги Гейне в вещмешках русских лейтенантов; Хрущев на кукурузном поле в Айове; «голоса», вызываемые по ночам из тьмы эфира; Оден, вопрошающий Бродского, почему в России воруют «дворники»? Очевидно, речь идет не о судьбе идеи, а о чем-то более сложном и, тем не менее, ключевом для развития нравственной и эстетической мысли. Настоящая статья об отзвуках этой темы на страницах «толстых журналов».
Самое живучее слово в публицистике — это «мы». Оно было востребовано и в царское время («Нам нужна великая Россия»), и в советское («Не нам же перестраивать наш быт и наш строй под Зощенко»), и в перестроечное («Все эти годы мы свято верили…»). Разбирать смысл этой грамматики, я думаю, не стоит. Но в последнюю эпоху стали то и дело являться «мы», явно требующие разъяснений. Если дело касается судьбы нашего государства, этих «нас» можно не замечать: тут всеми признана некоторая условность (назовем это так); но когда «мы» начинаем рассуждать о предметах более частных, как, например, песни «Битлз», сразу возникает ощущение неловкости.
«Некогда, мы еще помним это, искусства было достаточно, чтобы утешить нас.
Нам надо было так немного в нашем и так искусственном «раю»: пластинку «Битлз», новый переводной роман… И мы были счастливы — и лишь просили: еще, еще! Больше света! И дали свет…
Нет, стой, надо еще сказать.
При Союзе, при ровном сердцебиении и в состоянии, похожем на сон, нам не хватало лишь красоты. Потребности были сильно занижены — и в таком виде почти удовлетворены. Чтобы не сдохнуть в этой удовлетворительной скуке, с миллионом мелких, но всеобщих и несмертельных проблем, достаточно было чуть-чуть приоткрыть крышечку — сбегать на просмотр, включить маг, открыть книгу, натянуть холст, — и ты становился другим человеком, приятно возвышающимся над средой. …
Попробуйте теперь какого-нибудь полуголодного обитателя какого-нибудь холодного зимнего Батуми утешить звуками «Битлз»! Горе и диссонанс стали слишком глубоки. Их уже не снимешь красотой. И «красота» стала иной: доступной, словно на панели. Хочешь — мексиканский сериал, хочешь — узкозадые манекенщицы в глянцевом журнале. Американский стандарт доплыл до нас и надолго застрял в голове. Святые для нас некогда вещи крутятся 24 часа в сутки и продаются на каждом углу — в мусорной куче всякой фигни, замызганные контекстом, захватанные грязными пальцами дилеров, для которых что Битлз, что Алла Пугачева, все едино. …
Кончу тем, с чего начал. Как мало нам было надо, чтобы быть счастливыми. Мы радовались крохам с западного стола, любой поблажке в нашей скучной, по железной линейке отмеренной жизни. И мы были правы: там, где люди любой нормальной страны не увидели бы ничего, мы находили праздник» (Александр Вяльцев. Русский формат в конце века. «Октябрь», 1999, № 1).
Давайте разберемся. «Мы» были счастливы от каждой пластинки «Битлз», пока это было запрещено или труднодоступно. Теперь «нам» уже от «Битлз» никакой радости, потому что их опошлили дилеры. Кроме того, в голодном кошмаре нашей жизни (особенно в Батуми) «Битлз» вообще не актуальны. В ответ мне бы хотелось поделиться некоторыми самонаблюдениями. В 88-м году я знал наизусть все песни «Битлз». В 93-м перестал их слушать, потому что слишком хорошо все запомнил, до единой ноты. Это касается не только меня, но многих моих друзей. «Битломанов» среди нас не было. Просто эта музыка сделалась средством узнавания — не только друг друга, но и себя самого. Могут меняться вкусы, интересы, вся жизнь, но это как раз остается, и приходит само и в счастливые, и в трудные минуты, и просто так — без повода. Так же, как песни Окуджавы. Так же, как Диззи Гиллеспи и Майлс Дэвис для другого поколения. Судя по всему, инфляции подвержено все: и идеи, и материя. Но вот это как раз нет.
Что же касается полуголодного обитателя Батуми, то мне вспоминается самое сильное театральное впечатление моей жизни — гастроли театра имени Шота Руставели. Дело было в нелегком для Тбилиси 95-м году. Потом Роберт Стуруа рассказывал, как разваливалось здание, как не было электричества, как голодали актеры. И горожане так помогали театру, будто от его жизни зависела их собственная, постоянно подверженная лишениям и опасностям. Похоже, так оно и было. И именно тогда, а не в благословенные времена «спокойного сердцебиения» ставился потрясший страну «Макбет».
Я не знаю, о каких «мы» пишет А. Вяльцев. Но если «Битлз» для них можно опошлить соседством с Пугачевой, если красота была острой приправой к скучноватому, но вполне сытому сну, если музыка для них — «крохи с западного стола» — это говорит лишь о весьма своеобразном отношении к культуре. Если человек воспринимает искусство как дефицитный, а затем приевшийся товар — это, конечно, его личное дело. Такой трезво потребительский подход в сочетании с весьма свободным стилем («в мусорной куче всякой фигни», «узкозадые манекенщицы», «нахальство и пофигизм») сближает, кстати, Вяльцева с ненавистным ему постмодернистом Вячеславом Курицыным, так что неудивительно видеть их под одной обложкой. Курицын, ведущий в «Октябре» постоянную рубрику, правда, всегда говорит только от своего имени и со словом «мы» осторожничает. А вот что под «мы» разумеет Вяльцев, непонятно — может быть, интеллигенцию?
«С тех пор как все беспрерывно думают о личной пользе, искусство не спасает. Это как проклятие, наказание за измену» — продолжает он. Еще раз остановимся. Теперь уж не «мы» — все. Кто — все? Может, тот многочисленный слой населения, кто работает сутками, а живет на гроши? Или «изменили» высокому идеалу те, кто вынужден рыться в помойках, и это им обвинение, что думают о личной пользе? Теперь об измене. Любопытно, чему же все-таки? И за что проклятие? Слова серьезные. Может быть, автор хочет сказать, что во времена Андропова было больше бескорыстия и «духовных запросов»? Да. «Для искусства нужны спокойствие души, определенный балласт ценностей, склонность к романтизму и пусть малый, но свой угол, в котором ты чему-то противостоишь, благородно и обреченно».
Хорошо бы все-таки понять, что если чья-то душа была спокойна в те годы, то это останется только на его совести. Были люди, которые из-за Чехословакии и Афганистана не могли смотреть друг другу в глаза. Одни пытались бороться, не обязательно с властью — с ложью общества. Другие от этого рабского спокойствия, от необходимости раздваиваться спивались, кончали с собой, сходили с ума, бежали за границу — в нищее одиночество. Но многих все это вполне устраивало. Автор загрустил по куда-то подевавшемуся балласту ценностей, своему углу и склонности к романтизму. Для таких романтиков и выдумана была эта система, она позволяла, в отличие от сталинской, мирно существовать в своих норах, наслаждаясь плодами культуры и считая себя в оппозиции. Договор простой, все его помнят: не высовывайся, и мы тебе жить дадим, да еще и накормим. Эту безобидную простоту отлично выразил Галич:
И черт пододвинул ко мне флакон
И потрогал ладонью бровь.
И я спросил его: «Это кровь?»
«Чернила», — ответил он.
Но кроме падения уютно-романтического строя жизни есть еще одна причина, почему так неожиданно потеряло цену все для «нас» святое. Вернемся к первой цитате. Мы не до конца ее разобрали. «Американский стандарт доплыл до нас и надолго застрял в голове». Что же такое этот американский стандарт? Записи «Битлз», расходящиеся в Америке и сейчас миллионами? Голливуд, ставший вторым домом для Чаплина, Хичкока, а во время второй мировой — для всех великих режиссеров и актеров немецкого кино? Саксофон с 52-й улицы, ставший для всего мира не просто символом — голосом общей боли и свободы? Заметьте, это все массовая культура. А ненавистная автору «Аллочка» — это чей стандарт? Как-то все запутано. Но спорить и кого-то там защищать рано, ведь настоящие обвинения только впереди.
«Запад демонстрирует сейчас порыв к нравственности, желание гармонизировать мир, помочь несчастным, разбросанным по всему земному шару. Но не секрет, что нет более озабоченных своим комфортом и покоем людей, чем западные люди. Их жертвенность легко сменяется черствостью и бесчувственностью, когда жизненные хлопоты превышают положительные эмоции».
Наконец-то после «нас» появились «они». Этого следовало ожидать. Публицистический канон предполагает обязательный переход от сетований к праведному гневу. Возникает зловещая фигура господина Лужина, не желающего рвать свой кафтан. Если вдуматься, то обвинение действительно страшное. Ведь если у человека «жертвенность сменяется бесчувственностью», едва что-то начинает угрожать его комфорту, то всякое его желание помочь — лицемерие, отвратительное с любой нравственной точки зрения. И этот упрек бросается всем «западным людям». Родился он не на пустом месте. Ведь многие писатели, журналисты противоположных воззрений, искренне тянущиеся к Западу, пытающиеся вести себя «по-западному», убеждены, что суть его, Запада, именно в этом неделенном кафтане и состоит.
Идея отказа от литературоцентризма, взлелеянная Борисом Парамоновым, представление «нормального», «среднего» как неизбежной основной ценности (см., например, статью Михаила Эпштейна в №№ 1-2 «Звезды» за 1999 г.), призыв понять, что искусство и правда — товары, не хуже и не лучше других (кажется, Вячеслав Курицын не возражал бы против такой интерпретации его философии), вообще убеждение, что подобный за полтора века износившийся, но все еще целый кафтан и есть философия Запада — все это мне видится удивительно наивным и далеким от действительности. Получается, мир по ту сторону границы населен чудовищами, сплошь не способными и принципиально не желающими жертвовать собой, а в лучшем случае — равнодушными ко всему обитателями телефонной книги, грибницы, паутины (мировой)? Неужели бескорыстие без задней мысли водится только у нас? Я даже не знаю, что ответить… А кто со смертельным риском для собственных семей укрывал евреев от фашистов? А врачи в Африке, которым ежеминутно грозит унизительная судьба заложников, а то и смерть от шальной пули? А итальянский корреспондент — единственный западный человек, оставшийся в Приштине после начала бомбардировок и резни, прятавшийся по подвалам, без всякой надежды выжить, передававший в первые дни войны отчаянные репортажи о массовых убийствах (вскоре он пропал)? «Но не секрет, что нет более озабоченных своим комфортом и покоем людей, чем западные люди». Нет, не секрет.
О литературе. «Таков и западный литературный герой. В русле своей духовной традиции он почти не рефлектирует, не мучается, не бьется головой об стену, не ностальгирует по прошлому. … Западный герой спортивен и интеллектуален, подобно героям Фицджеральда и Хемингуэя: он плавает, боксирует, играет в теннис и воюет. … Интеллектуал, но не интеллигент. Он прекрасный любовник и хорошо дипломированный специалист. И даже если он бедный отщепенец, то налета трагизма нет и в помине. Спасают эрудиция и климат, нахальство и пофигизм. И абсолютная уверенность: личность — настолько ценная вещь, что ни жертвовать ею, ни даже ограничивать ее ради предрассудков общества ни в коем случае нельзя. Южное солнце, свободный воздух Европы, выросшее благосостояние «излечили» его дух и создали для него новые ценности — сильного, всего добивающегося эгоиста». По правде сказать, этого я тоже ждал. Там, как известно, интеллектуал, а тут интеллигент. Интеллигент наделен ответственностью, внутренним конфликтом, тоской по прошлому. Для интеллектуала же все, кроме его личности и его успеха, устарело. И та же самая картина «в противоположном лагере»: уже многие люди, которых я хотя бы социально причислял к интеллигенции, сами себя стали звать интеллектуалами. И разумеют они под этим словом то же самое животное, что и А. Вяльцев, только им такими и хочется быть. Потому что это норма, это реальность, потому что якобы так обстоит дело на Западе.
Я никогда не считал героев «По ком звонит колокол» или «Старик и море» интеллектуалами. И как быть с Холденом из «Над пропастью во ржи»? Неужели только за то, что он спортсмен, отказать ему и в трагизме, и в рефлексии, и про него сказано — нахальство и пофигизм? А герои Фолкнера? А священник из «Силы и славы» Грэма Грина? А Маленький принц? Что ж они — «сильные, всего добивающиеся эгоисты»? По мне, если персонаж, изображенный Вяльцевым, вообще есть в литературе, то он больше смахивает на Григория Мелихова. То, что на Западе нет интеллигенции, — ложь. Она есть и в литературе, и в действительности. Каждый, у кого есть настоящие друзья на Западе, кто способен непредвзято относиться к западному искусству, подтвердит это. Может быть, там нет такой общности, какая была у нас во времена «спокойного сердцебиения», но где эта общность теперь? Дружба и любовь никуда не делись (так же, как и на Западе, следует полагать), а близость только потому, что мы в одном трюме пиратского судна и считаем себя противниками капитана, — не имеет к интеллигенции никакого отношения. С пото-плением корабля близость эта распалась. «И мне ее не жаль!» -как поет Юлий Ким. Довольно откровенно признался Юрий Кублановский: «В России намордник режима обязывал к солидарности, к жертвенности, дисциплинировал и придавал сопротивляющейся ему жизни высокий смысл. На Западе расслабуха и борьба за выживание в «обществе равных возможностей» отнюдь не повышали качество личности. Все это мы наблюдаем теперь в «демократической» России: кто из нас, по большому счету, стал лучше, чем был при коммунистах? Укажите мне на такого, и я с «лихорадочной завистью» пожму ему руку» (Конференц-зал. «Заграница как личный опыт». «Знамя», 1999, № 2).
Теперь ясно, почему на Западе оказались одни эгоисты. Просто все человеческое: и жертвенность, и дисциплина, и тяга к прекрасному — все это от намордника. А куда это подевалось теперь? Вывод, увы, недвусмысленный: намордник и есть тот самый «высокий смысл жизни». А в «демократической» России нет условий для благородного развития «наших» личностей. «Кто из нас стал лучше?» Затрудняюсь ответить, уж очень напрямую все зависит от намордника, повышающего качество личности.
Странное дело, тоска по теплой оппозиционной эпохе почти всегда сопровождается весьма суровым взглядом на Запад. Откуда эта связь? Живя в Европе, Кублановский понял, чем движется эта часть света: «…Не сразу, не спешно стали приоткрываться мне маховики и приводные ремни цивилизации конца ХХ века. Я уезжал на Запад с твердым убеждением, что все, что не рынок, — тоталитаризм, что любая регламентация чревата социалистическим деспотизмом. Но постепенно меня стало раздражать исподволь и открыто навязываемое мне потребление. Идеология потребления там оказалась столь же вездесуща, как у нас — коммунистическая, ею облучаются сызмала. … Из любого нонконформиста рынок быстро делает своего косвенного агента. Западные либералы-интеллектуалы — при всей фронде — тоже его «агенты влияния», ставящие права человека выше его обязанностей». В этой риторике чувствуется что-то очень искреннее и страстное. Откуда? Но Кублановский только что сам объяснил: разрушенные иллюзии. Он ведь «уезжал на Запад с твердым убеждением, что все, что не рынок, — тоталитаризм», он надеялся найти свободу, потому что верил: Запад даст ее. Похоже, и Вяльцев верит, что демократия и рынок принесли свободу. Он так и пишет в первых строках своей статьи: «Я свободен». И вскоре, снова перейдя на «мы»: «Мы многое завоевали, но сколько мы потеряли! Это плата за свободу, на которую мы согласились». Так же, как «грязные руки дилеров» в современной России испортили «Битлз», «приводные ремни цивилизации» подключаются на Западе к любому, кто посмеет возвысить голос против устоявшегося порядка вещей. Такая же безнадежная ситуация: не «Битлз» и свободная мысль в конце концов что-то решают, а среда, система, намордник. Что-то не то со свободой вышло. А причина разочарования не так сложна: дело в том, что такие вещи, как свобода, вообще не выдаются на руки. Никакой системой. Их можно добыть только самому, и тогда они будут внутри тебя вне зависимости от внешних условий. А те, кто свято верит в силу обстоятельств, никогда этого не поймут и будут обижаться: их мир опошлили, у них отняли мечту, их использовали, их обманули.
Значит, кому-то это было нужно. Без врага жить при любых обстоятельствах неуютно. И мы найдем его: то, что раньше было советской властью, стало нахалом и циником, постмодернистом, а для народа попроще — буржуем и злодеем-реформатором. А когда этот явно западный персонаж материализовался в виде «натовского агрессора» — тут уж и народ, и власть, и интеллигенция с неизъяснимой какой-то радостью слили свои голоса в один хор. Запад был не менее единодушен, безоглядно голосуя за бомбардировки. И за всеми рациональными и нравственными доводами обеих сторон мне видится лишь одно: тоска по утраченному врагу, по уютному миру, где каждый, протестуя или обедая на своей кухне, знает: он часть своего лагеря, за ним — сила, и против него — сила. Что ж, искали национальную идею — вот она! Во все времена не было лучшей национальной идеи, чем общий враг. И ностальгия для этого тоже вполне пригодна. В 1936 году произведения Малевича и Татлина были сняты с экспозиции в Третьяковке по требованию зрителей, а не из-за произвола властей. Спросом пользовались передвижники и Нестеров. Народ хотел «спокойного дыхания». Сталин аплодировал «Дням Турбиных»: ему не давали покоя дореволюционная офицерская выправка, кремовые шторы и кафельная печка. Германия Гитлера — это ностальгия по временам Бисмарка. Изящные эсэсовцы в «Семнадцати мгновениях весны» — ностальгия по порядку и силе в лопающемся по швам брежневском государстве. Не за горами Афганистан.
Вяльцев и здесь не обманул моих ожиданий. «Чем дальше от войны, тем бледнее литература, искусство, тем поверхностней отношение к жизни. Война всегда была не только катализатором технического развития, но мощнейшей подпиткой души (а не общества и его предрассудков). … Война — это еще честь, ответственность, милосердие, самопознание, жертвенность». Дальше автор с улыбкой неловкости оглядывается на себя: «Кажется, я вышел проповедником войны» (напечатано в скобках). Не надо смущаться! Стыдно лицемерить, а здесь все сказано честно. Только мне почему-то представляется застолье в День победы (сейчас или 30 лет назад, все равно), где кто-то из молодых, встав, торжественно произносит все эти слова. Скажем, как тост. Воцаряется неловкое молчание. Бокалов почему-то никто не подымает. А может статься, ближайший по столу к оратору фронтовик дает ему по физиономии. Причины, я полагаю, обсуждению не подлежат.
Вряд ли стоило так подробно останавливаться на статье Вяльцева, если бы в своей чистоте и непритязательности она не изобразила нам путь, пройденный в душе многими и многими. В основе всего, к сожалению, все то же бытие, определяющее сознание. Схема простейшая: сила обстоятельств — нравственный и художественный релятивизм — ностальгия — образ врага — шовинизм — война. И только свидетельства путешественников обнадеживают. Как ни странно, непосредственный опыт (хоть он присущ и животным) всегда больше располагает к человечности, чем рефлексия. Пример тому — рассказ переводчика Алексея Парина о его жизни в Европе, помещенный в том же «Конференц-зале» («Заграница как личный опыт». «Знамя», 1999, № 2), что и размышления Юpия Кублановского.
Алексей Парин рассказывает о многих городах Германии, Франции, Австрии, где ему приходилось жить, и о людях, их населяющих, тех самых эгоистах-интеллектуалах без ностальгии и без надрыва. Самое сильное впечатление на меня произвела история одного французского профессора, знакомца Парина еще с 60-х годов. Это пожилой, небедный, вполне довольный собой, своей семьей и пенсией парижанин — настоящий буржуа. Правда, по происхождению он — польский еврей. «Он прошел ужас концлагеря, изуродованные ноги затрудняли его шаг, но огромные глаза, как и голова, были на редкость ясными. О концлагере и о польском прошлом он говорил мельком, наши разговоры больше крутились вокруг балетов Бежара, «Человека бунтующего» Камю и пьес Жана Жене». Профессор как-то рассказал Парину об одной истории, случившейся с ним в детстве, сразу после войны: «После концлагеря Юзек — впоследствии Жозеф — лежал в госпитале вместе со своими солагерниками. И вдруг в один прекрасный день он услышал во дворе — после долгого перерыва — польскую речь. И бросился со всех ног к со-отечественнику. Во дворе стоял польский офицер. На восторженный возглас Юзека пан среагировал довольно своеобразно: он смерил увечного с головы до ног и спросил: «Пан — поляк или еврей?» Умные глаза, вероятно, даже не затуманились сомнением: «Разве это имеет значение?» Пан офицер правильно понял смысл этого глупого восклицания. Пан офицер решил дать ясному уму хороший урок: «Мы благодарны немцам за одну важную мысль, которой они нас научили. Они абсолютно правы: все люди делятся на евреев и неевреев»». Что ж, вот он — Юзек, месье Жозеф, пенсионер, европейский интеллектуал без надрыва. Есть ему по чему тосковать в прошлом? Для него, чудом избежавшего газовой камеры ради того, чтобы корчаковское детство было за мгновение растоптано офицерским сапогом, война — это что — честь, ответственность, милосердие, самопознание или жертвенность?
Но западный профессор есть западный профессор. Маленькая позорная тайна у таких имеется не только в прошлом. «В машине у Северного вокзала сидел человек, отыгравший интерлюдию нормальной жизни. Не благополучный пенсионер, не счастливый дедушка разговаривал с нами, хотя хорошая пенсия и милые внуки маячили где-то сбоку реальности. Мы вслушивались в слова семидесятилетнего раба двадцатипятилетней распутницы, которую судьба ему подбросила, как и полагается по сценарию, на обочине одного из французских шоссе. Катрин, не лишенная парижского шика, … собрала в себе почти все мыслимые пороки: взбалмошная, лживая, вороватая, она злоупотребляла спиртным, наркотиками, мальчиками и к тому же по полному праву становилась пациенткой то терапевтической клиники, то дурдома. Добавлю, что юная подруга, рядом с которой лицо Жозефа светилось райской радостью, звала своего патрона Юзеком. … Юзеком никогда не звала его жена, не знали этого имени и дети Жозефа».
И лишь после всего этого нам дано наконец что-то такое узнать о Париже, да и обо всей послевоенной Европе, то, что при более точной и менее легкомысленной формулировке потеряет всякий смысл: «В квартире Жозефа помещался наш ад. Катрин изводила нас своими бреднями, устраивала ночные дебоши и уличные спектакли, с интервалом в полчаса грешила и каялась, а Жозеф от всего этого получал прилив жизненных сил. Мы выходили на улицу — и попадали в рай: пасхальная погода овевала город радужной дымкой счастья, мы плакали от дурацкого умиления, сидя на скамейке лицом к Нотр-Даму, млели от вида Консьержери и вообще отключались от бытовой реальности. Париж называл высокую цену за пользование раем».
А теперь Вена, по признанию одного известного мне путешественника, столица европейской пошлости, Моцарт в конфетной обертке, законсервированное пиццикато Иоганна Штрауса для любителей культуры из «Сименс», «Микрософт» и «Тосиба»: «То ли славянская теплота и стихийность вкупе с итальянской чувственной негой располагали к умилению, то ли друзья, милые, сердечные, умеющие радоваться и радовать других, открывали путь к способности умещаться в предложенном общеевропейском пространстве неожиданно естественно и ненатужно… И казались такими адекватными маленький зал музыкальной литературы в Рупертинуме, под самой крышей, и чуть побольше зальчик театральной литературы во дворце Лобковица, где в соединении читающих лиц и библиотечных стен мелькало что-то неуловимо московское».
Что же сделало для этого человека Европу — не домом — но родным, любимым местом, что позволило ему увидеть всю эту красоту, красоту не экспоната, а жизни? Ведь Юрий Кублановский бывал в тех же городах. Почему же на вокзале под Веной он заметил только, как «в буфет … вошли два рабочих в комбинезонах цвета морской волны, в золотых очках и заказали по румяной свиной ноге — для московской семьи такого количества мяса хватило бы на неделю»? А в Париже и Мюнхене только и было, что «жизнь … унифицировалась и уплощалась в 80-е годы прямо у меня на глазах. Все своеобычное, рафинированное, культурное из нее вымывалось. (Только облюбуешь себе какой-нибудь тихий кинотеатрик с показом хороших ретроспектив — а там уже американская забегаловка и т.п.)»? Думается, причина проста. Это все то же странное отношение к культуре и человеку, о котором здесь много было сказано. Сам Кублановский признается: «Я тогда до эмиграции и любил Запад и презирал. Любил «священные камни Европы», чуть не наизусть помня монологи Версилова, презирал — за коллаборантство с кремлевскими шимпанзе». Если ехал на «священные камни», а тех, кто по ним ходит, изначально презирал, то ничего удивительного: вместо камней оказалась румяная свиная нога и «приводные ремни цивилизации». А из впечатлений Алексея Парина становится ясным: никакое, даже самое изощренное и почтительное чувство прекрасного и благородного не явит истинной Европы без живого сочувствия к человеку и попытки понять его. Париж ничто без несчастного Юзека-Жозефа, Вена со всеми ее имперскими и кондитерскими радостями — кладбище, если нет там «со-единения читающих лиц и библиотечных стен», такого же, как в «Ленинке».
Запад — не камни, потому что «камни» — лишь продукт сознания, дрожащего между ненавистью и преклонением. Единственное, что есть на Западе в действительности (как и у нас) — это люди. И Америка не исключение. В «Конференц-зале» «Знамени» помещен еще один групповой портрет из серии «Интеллектуалы»: режиссер Вениамин Смехов о театре-студии «Зеркало» в Чикаго, с которым ему довелось работать: «Ребята окончили одну из лучших частных театральных школ в Америке — Нордвест Юниверсити. Заплатили за 4 года по 100 тысяч долларов, чтобы стать… бедными актерами. Они вкалывают целыми днями в качестве учителей, воспитателей детских садов, официантов, а в 6 вечера — в репетиционный зал».
Теперь о том, как «южное солнце, свободный воздух … выросшее благосостояние «излечили» его дух» (слова А. Вяльцева о герое западной литературы). «Меня пригласили на студенческий спектакль. 8 одноактных пьес. Сижу, удивляться нечему: в меру банальные решения, в меру удачные находки. Теплые реакции «своей публики». В одной пьесе героя мучают страхи одиночества. Никто не может отвлечь — ни любящая жена, ни любящая сестра, он все больше загоняет себя в тупик отчаяния. Звонки телефона — и он боится, разбивает аппарат. Он доводит жену до гибели и сам сходит с ума. Пьеса средняя. Игра искренняя. Гаснет свет. Конец. Овации. Полный зал в 150 человек встает в порыве восторга. Крики: «Браво». Многие студенты плачут. У одной девушки истерика. Понимаю — тема попала в больную точку».
Да, я слышу уже: расплата за индивидуализм. Стоит ли сочувствовать, ведь сами виноваты. У нас, слава Богу, так не бывает. И будто в ответ на это Смехов рассказывает следующий эпизод: «Поздно вечером возвращаемся из столицы домой на метро. Спутали направления и попали в незнакомый район. Мокрый снег. Вьюга. Скользят ноги. Вышли к широкому шоссе. Мимо летят сотни машин. Пробуем «голосовать». Мимо. Пробуем жестами умолять водителей, остановившихся у светофора. Не глядя на нас, привычно нажимают на кнопки всех дверей. Боятся террористов. Время идет гибельно вяло. Отчаяние. Не у кого спросить. Ползем к огням домов. Закрыто. Нельзя нарушать «прайвиси». Отчаяние.
Спасло чудо: пустой автобус распахнул двери. Негр-водитель оказался ангелом-спасителем». Кто-то и здесь увидит только «волчий мир капитализма». Но не звучит ли сквозь абсурдную вашингтонскую метель, из-за автомобильных огней, из-за светофора, среди запертых домов с их «прайвиси» — мелодия совсем другая? И разве не проясняется она окончательно, когда, выплывая из тьмы, распахивает двери «последний, случайный» с водителем-негром? Это то же самое, что позволило полуслучайному знакомцу из Москвы разыскать в Париже Юзека-Жозефа, а за ним — и сам Париж, увидеть в чужом человеке и чужом городе свое, не просто знакомое, а непосредственно к нему относящееся.
«В западноевропейской архитектуре я больше всего люблю романский стиль и проявляю к нему даже некоторую одержимость, — пишет А. Парин. — Может быть, это связано с подсознательной попыткой срифмовать очертания романики с красотами Покрова на Нерли и собора в Юрьеве-Польском? Или, наоборот, страсть к белокаменным звериным мордам и личинам в уборе древнерусских церквей есть завуалированное желание подвести общеевропейский корень под наше прошлое в его исконном, «чистом» одеянии, а не в амбивалентном петербургском обличье?»
Это не культурология. Мне кажется, это какой-то сдвиг в отношениях России и Запада. XVIII и XIX века за редкими исключениями знали только влияния. Сперва Россия думала, что чему-то училась у Европы, потом, во времена Достоевского, Толстого, Чехова, вплоть до Рильке и Вальтера Беньямина Европе казалось, что она что-то важное может перенять у России (да так оно, наверное, и было). Но над нашим веком, особенно во второй его части — «тяжкий плотный занавес» — железный. Уже поняли по обе его стороны, что больше никто никого ничему не научит. Но с тем большей жадностью вслушивались в голоса с противоположной стороны, стараясь услышать и понять, «срифмовать с нашей» чужую боль. «Багдадский вор», Паркер, Гиллеспи, Майлс Дэвис, Хемингуэй, Сэлинджер, «Битлз», Сент-Экзюпери, Феллини, Грэм Грин, Маркес. Что доносится оттуда? Не наша ли тоска, одиночество, унижения, надежда, не наша ли общая свобода? Век предоставляет всем отдельное жилье: у каждого есть возможность остаться наедине со своими страхами, желаниями, ненавистью, с собственным отражением в зеркале; и фигурки, движущиеся в противоположных окнах, будут кукольными мишенями, вслед за ними в мишени превратятся все, кто мешает нашему уединению, пусть они даже в соседней комнате, пусть это мы сами. Есть одна надежда остановить эту ярость замкнутого пространства: всматриваться — хоть в бинокль — в чужие лица, вслушиваться в неясные голоса, наполняющие двор, куда выходят наши окна.
Что заставило Ахматову в 43-м году в Ташкенте написать:
И даже «вечность поседела»,
Как сказано в одной прекрасной книге?Слова о вечности из «Тома Сойера». В том месте, когда Том и Гек, сидя на чердаке у старого валлийца, подслушивают разговор индейца Джо. И что сделалось с Гекльберpи Финном, «Битлз», Дэвисом и даже Фицджеральдом за последние годы? С ними не сделалось ничего, потому что боль, тоска и счастье проходят, как и люди — их носители, но их голоса остаются — голоса, сделавшиеся нашими (да, именно это местоимение я хотел употребить).
«Ни один человек не может быть островом, так, чтобы ему хватало самого себя; каждый человек — это кусок материка, часть целого; если даже один ком земли будет смыт в море, Европа станет меньше, так же, как если бы смыт был мыс, или поместье твоего друга, или твое собственное; смерть каждого человека уменьшает меня, ибо я един с человечеством; и потому никогда не посылай узнать, по ком звонит колокол; он звонит по тебе» — к этим строкам Джона Донна восходит не только название романа одного спортсмена-интеллектуала, но образы самой отчаянной поэмы Бродского — «Столетняя война» — поэмы о ярости и одиночестве, приведших к истреблению всех людей.
Железный занавес раздвинулся. Но будем помнить, что у каждого теперь в ванной, за стеной его теплой кухни, есть маленькая собственная шторка. А за ней — потерянный (и ждущий возвращения) рай, где ясно, кто свой, а кто враг, где сытно и духовно, где ты ни за что не отвечаешь, потому что обстоятельства сильнее тебя, где попахивает газом, а издалека слышны разрывы бомб: идет мощнейшая подпитка твоей души.