АРТУР КРОТОВ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 1999
АРТУР КРОТОВ ПОЮЩИЕ ВО РЖИ Это была пуля двадцать второго калибра
с повышенной пробойной силой.
Даниэль Пенак. «Маленькая торговка прозой»Первое, как дуновение бриза, еще легкое, почти нежное, но уже отменяющее безмятежность. И потом из сутолоки, трепетания электронов: «Дружочек Карл…» — бесятся те на медленном огне, смущая мои нейроны, ублажая мои калигулы, обожествляя августов и клавдиев спинного… «Дружочек Карл…» — беспокойно воркует Д., ничуть не пугаясь расстояния между нами и всего того, что ему сопутствует. «Дружочек Карл у Клары что-то украл». Хочется возразить ему чередой вопросов: «Корнета? Карбункул? Коралл? Королевство Кривых Зеркал?» Но Д. продолжает, лаская устами глаголище телефонной трубки, негодуя: «Картонку с той, помнишь, жемчужинкой». Да, да, конечно, она такая убедительно гладкая и круглая, но не идеально, а у полюсов чуть сплюснутая неосторожными пальцами небытия. Спрятанная под невесомые перины эфира, эта серебристо-серая горошина заставляет томиться мисс Вселенную неким подобием стоматологической истомы с неопределимым источником зудящей боли. «Чего же ты от меня?..» — прервать бы мне сюсюрканье Д. «Поговори, поговори с ним, — пыхтит Д., — пусть вернет». «Но зачем же он тогда крал, — возражаю, — ведь не затем, наверное, чтобы сразу же и вернуть. К тому же Карл вовсе не похож на маньяка Архимеда, которому только дай точку опоры, и он все на свете перевернет». Я переворачиваюсь на другой бок в семь утра и, не прощаясьг казню телефонную трубку, но уже не могу заснуть, потому что завидую Карлу.
Автомобили не хуже телефонов знают, как сокращать пространство, умеют двигаться по-броуновски беспечно, бесконечно. И эти конвульсии перемещений доставляют почти сексуальное удовольствие тем, кто им сопричастен, умеет тешить себя иллюзорным обладанием пространством и временем. Но бывает, что кончается бензин, машины обреченно замирают в не самых подходящих для медитаций местах, — и это род усталости, забывчивости, какой-то оранжерейной амнезии, репетиция смерти. Тогда, когда такое происходит, из автомобилей выходят люди и начинают друг другу что-то объяснять, доказывать; объяснять, пожалуй, даже излишне эмоционально, сопровождая свою речь патолого-анатомической жестикуляцией. Шуршат листья.
Днем натыкаюсь в облюбованной мной кофейне на Карла. Он в одиночестве пьет кофе. Иногда на его лице появляется какое-то подобие блаженной, идиотской ухмылки, но оно тут же рассеивается, и Карл с задумчивым видом, но по-прежнему не замечая меня, продолжает изучать вязкую структуру кофейной гущи. Я спешу выйти на улицу, где зануда-дождь изъясняется междометиями. В конце концов, думаю я, жизнь перпендикулярна нашим наклонностям, изгибам спины, шатким извилинам предположений,
21.00. В отсутствие голоса, движения рождается пустота. И луна светит как-то особенно пронзительно, словно желая заменить собой то, чье она отражение. Пуленепробиваемые глаза хороши, мой Друг, лишь до тех пор, пока не бездонны, не бездны, не без… О дальнейшем же умолчит сердце, успокоенное двумя-тремя дольками валидола или кусочком сахара, пропитанным мятными каплями. И потом снятся они, полупрозрачные, как намерения, но к моменту утра — когда просыпаешься — рассеиваются, словно фантомы, или зубы дракона, или бред. Но некоторое время спустя, случается, повторяются наяву.
Вытащив из-под дивана телефон, не спеша набираю номер.
— Ольга, привет! Ты не знаешь случайно, где сегодня пьют?
— Нет. Но у меня есть бутылочка мартини, так что…
Как, однако, все просто и мило!
22.00. Когда угловатые тени скользят по улицам, вдоль домов, обмирая на перекрестках и, после паузы, вновь продолжая движение, ты чувствуешь на своих (чьих же еще?) губах чужое дыхание, его пьешь. Оно какое? Прерывистое, как азбука Морзе. Взволнованное. Влажное. Мятное. Сбивчивое, как взбитые сливки, как бит-квинтетом органов чувств исполненные пьески для механически моргающего клапанами сердца, являющегося каким-то сгусточком порока и нежности. И тогда дурацкая плоть уже задыхается, готова похерить все законы, даже термодинамики, лишь бы не утерять этой ариАДновой ниточки безумия, которое есть дыхание, коснувшееся губ. В этот момент пламя в аду, должно быть, становится каким-то вялым, словно насладившийся любовью зверек.
Кто же ты. удачливый альпинист, покоривший Монблан моей вибрирующей тоски? Еще один сумасшедший генералиссимус, совершающий переход через абсолютный ноль? Или, быть может, один из бесчисленных уроженцев Фрейбурга, склонных к ямбическому психоанализу? Кто же ты, незнакомец?
Да, правы, правы были служащие компетентного монреальского учреждения. Права была и твоя мама — мы шпионы. Агенты то ли марсиан, то ли небытия. Нас подменили еще в роддоме. Ага, вы хотите узнать, где находится наше ЦРУ? Догадываетесь?! Да, да, именно там. Только никому об этом. Молчок. Не будем уподобляться болтливому Павлику Морозову. Молчок. И больше никогда, никому… До востребования. Пишите себе тихонечко отчет о проделанной. Наговаривайте на диктофон: «Дайана…» — и т. д. Делайте, что хотите, только, уходя из дома, не забывайте прятать все это в витгенштейновский сейф, чтобы никто не узнал, что мы — шпионы, агенты, выродки. Ты меня слышишь, Карл?
23.00. Наблюдающий облака ими, кажется, недоволен. Уж теперь-то ему и в голову не приходит думать, что они когда-либо читали Хайдеггера. Просто скользят, равнодушные, бездумно по небу, несносные купальщики, купальщицы, они… Тем не менее вечерами, сиреневые, по-прежнему безумно хороши,
До чего же хрупкая штука — наше тело. Оно одиноко и заброшено, затерялось в чуждом, враждебном ему мире. И даже то, что мы называем своим «я», относится к нему, телу, с пренебрежением, никак не может идентифицировать его с собой. Так, взглянув в зеркало, неожиданно удивляешься: «Неужели это и есть я, неужели существо, которое отразилось в амальгаме, и есть то «я», что представляет меня в мире, представительствует». И недоумению нет предела. Это, наблюдаемое сейчас в зеркале существо, другие называют именем, принадлежащим нашему «я», они говорят ему «ты», ненавидят и любят его. Оно помогает нам постигнуть, понять то, о чем нельзя сказать иначе, чем на языке тела, словно только оно и умеет избегнуть «невозможности прямого высказывания». Язык нашего тела элементарнее, чем язык нашего «я», но в этой простоте скрыта такая сила убежденности, такая уверенность в счастье, что нельзя не поддаться обаянию этого ответа на все вопросы. Просто поразительно! С помощью нашего тела другой человек начинает видеть и замечать себя, а мы, наше «я» с изумлением обнаруживает, что телесно и что есть иной язык, нежели язык умолчания. В прикосновении чужой руки, в чужой к нам нежности, в различности оттенков желтого цвета наше «я» с удивлением обнаруживает себя соприкасающимся с миром, а наша кожа становится активной временной зоной диалога с ничто, И все же, несмотря на все это, невозможно поверить, что если этот хрупчайший инструмент будет разрушен (болезни, течение времени, стечение обстоятельств), то вместе с ним исчезнет и наше «я».
— Подожди, — говорит Оленька, — мне нужно принять душ. Я сейчас вернусь.
— Хорошо. Только прихвати по дороге из кухни стакан воды, а я пока задерну шторы.
Мартини умеет заканчиваться как-то чрезвычайно быстро. И что из того, если его сменил коктейль: водка-тоник-долька лимона?! Все равно уже ничего не осталось. Пьяное безобразие оправдывает нас перед Богом. Меня шалтай-болтает не хуже, чем того ваньку-встаньку, которого хотели все королевские гвардейцы, и не смогли…
— Ты не видел сегодня Карла? — спрашивает Ольга, чуть приоткрыв дверь ванной.
— Нет, — вру, — не видел. Ужасно хочется спать.
По нулям. Ангелы, хоть и смазливы лицом, но ни хрена, кажется, не умеют. Ну, разве что, спуститься с девятого кружевного неба за вином, надвинув на глаза козырьки бейсболок, и почему-то всегда покупают «Кинзмараули». Согласитесь, подобное пристрастие этих пичуг слишком загадочно, чтобы не думать об этом вовсе. Ведь не сталинисты же они, в конце концов! Еще они годны к нестроевой, чтобы суетиться, сбивая с толку, но бессмысленность их действий слишком очевидна, что подкупает. То есть ангелы, в принципе, ничуть не хуже, скажем, амеб, но с крылышками. И это как-то очень мило с их стороны.
Это утро — такое утро, похожее на вчерашнее розовое мартини с дождевыми облачками приторности, — чувствуешь языком, хмелеешь, мечтаешь о кока-коле и мультивитаминах.
Приблизительно полдень. Жизнь, существующая промежутками, с невероятной легкостью умудряется затиснуть человека в аквариум телефонной будки, которая есть не что иное, как символ расстояния между… Где же ты, хваленая «свобода выбора»? В трубке… В трубке что-то долго шуршит, а потом начинает часто пикать. Должно быть, страх кастрации.
Тела, разделенные пространством и временем, разделены вовсе не ими, но непониманием. Возможно, все дело тут лишь в разности недугов. Меня мучает одна, но пламенная страсть по Иоанну и обостренный эдипов комплекс, в том смысле, в каком страдали им две мокрицы, оказавшись на бульваре Пекюшо. Тебя же, зачарованная охотница, приводит в трепет неукрощенная романтическая либидоберда. «Знаешь, — говорю, — я не понимаю, как мы можем, в этом случае, оставаться друзьями!» — «А мы и не можем», — улыбнувшись, отвечаешь. Да, где-то я уже это слышал. Впрочем, пора заканчивать со всей этой телологией и ее звериными нравами. Но как я могу?! Ведь ты, твое тело гипнотизирует меня. Я недоумеваю, потому что ты — это то, чего быть не может, но есть, вот здесь, прямо передо мной. Я могу прикоснуться к тебе, и почему-то не могу этого сделать. Тело, твое тело не только парализует мое тело, но и завораживает мою речь, деформирует ее, либо давая ей возможность быть, давая мне возможность существовать, либо делает ее чопорно-сдержанной, испуганно-холодной, а то и вовсе обрекает меня на молчание, на слова (делающи- еся ложью) еще до произношения, — это когда я могу и не могу прикоснуться к тебе, что, наверное, означает существование какого-то негласного запрета, словно само твое тело шепчет: «Не касайся меня».
Нарцисс умер, рассматривая свое в воде отражение. Наклонившись к реке, он увидел себя, увидел «ты», к которому не мог прикоснуться. Едва слышно плескалась о берег волна, словно отражение нашептывало Нарциссу: «Не касайся меня». Само молчаливое, оно обрекало на молчание и его. Нарцисс был безумно красив, и сам знал это. Но его знание было знанием отвлеченным, причинно-следственным: все меня любят, значит я красив. Но, наклонившись к реке и увидев свое отражение, он не узнал себя. Отражение оказалось для него неведомым другим. Он не сумел идентифицировать себя, каким он себя знал, с тем, что увидел в воде. И то, что он увидел в воде, стало для него необычайно важным, какой-то возможностью существования, а потому и искушением. Но река нашептывала ему запрет, ведь стоило только коснуться отражения, как легкая рябь уродовала лицо, искажала его до неузнаваемости, и Нарцисс с отвращением отшатывался от воды. Но вновь и вновь, влекомый желанием видеть, возвращался. Он испуганно и завороженно смотрел в воду и видел «ты», которое тоже смотрело прямо на него, но не замечало; он видел лишь субстанцию без голоса и души, История Нарцисса — это история «я», завороженного тем «ты», которое не имеет своего «я», которое попалось в западню цикличности, в западню повторяемости событий, в западню равнодушия к миру, представляющему в этом случае и для такого «ты» лишь способ самоублажения. И не трансмутировавший ли голос несчастной нимфы Эхо так зло отомстил Нарциссу?!
Время тикает. Жан-Поль Сартр писал за столиком в кафе, что безусловно способствовало возникновению весьма близкой и быстротечной связи между ним и женой Бориса Виана, которому после этого только и оставалось, что написать «Пену дней». Ионеско и Пруст писали только полулежа или лежа. При этом первый написал свою знаменитую «Лысую певицу», когда безуспешно пытался выучиться английскому; а второй отделывался от назойливых молодых монстров следующим образом: «Вы гений, молодой человек», — заявлял Пруст, не удосужившись даже просмотреть принесенную ему ранее рукопись, и начинающий писатель, получив от метра такую вот путевочку в жизнь, быстро уходил, не смея более отнимать ни у себя, ни у Пруста и без того потерянное время. Франсуаза Саган пишет только лежа, только в ученических тетрадках и только после полуночи. К сожалению, ничего более любопытного, чем первая повесть, написать ей так и не удалось. Один из восхитительных романов Набокова1(1Но вовсе не «Лолита», как утверждает Д. Бартон Джонсон в статье, посвященной Саше Соколову. (Примеч. автора.) был написан в стесненных условиях так называемого совмещенного санузла. В ванной была написана Сашей Соколовым «Палисандрия». Д. пишет на полу, стоя на коленях и уткнувшись головой в диван, на котором спит маленькая, смешная такса. Что касается Ван-Нордена, то ему вообще никогда не стать писателем.
Мне, для того чтобы писать, просто необходима хорошая, красивая авторучка. Кстати, Набоков, кажется, предпочитал паркерово перо (см. «Другие берега»).
Когда Д. спрашивает, прочитав какой-нибудь мой рассказ, что я хотел им сказать, то мне приходится честно признаваться, что совершенно не сведущ в этом вопросе. Я хотел сказать только то, что сказал, и не более того.
Облака становятся хороши. Ты, я, мы — есть проблема стиля, сочетаемости двух-трех слов, жеста. Сложность структуры уничтожается одним росчерком пера. Но достаточно чуть сфальшивить, солгать, и жизнь уже не состоялась, не удалась. Жаль! Как бы ничего и нет. Есть лишь почти болезненное содрогание йоркширского умника и кусочек свинца, ввинчивающийся в воздух. Тяжелая капля осознает себя пулей лишь тогда, когда расцветает на черном темно-красной гвоздикой, то есть момент осознания совпадает с прикосновением к коже.
Боль — пронзительная, теплая, влажная — настигла Карла за мгновение до звука, ее означающего. Он вдруг спотыкается, поворачивает голову, при этом нелепо, по-птичьи взмахнув руками, и начинает медленно оседать, но как-то слишком по-киношному. Все так, будто жизнь поскользнулась на банановой кожуре. Ах-охая, небесная канцелярия, шурша бесчисленными перышками, стрекоча и щелкая арифмометрами, приступает к своим душеспасительным обязанностям. Последний судорожный глоток воздуха, проглатывание, конвульсия. Карл все-таки оглядывается, видит коралловый шармез платья, выцветшее бледно-салатное пятно горбатого «запорожца», алый всплеск в окне четвертого этажа. Наконец, он любит асфальт: хрипя, едва слышно прощается с Кортасаром и переходит к иным, более изысканным формам бытия.
Нарру еnd. Подобно тому как перо «Паркера» изменяется в зависимости от причуд нашего почерка, так и мы сами меняемся, вторя капризам Судьбы, ее законам, постичь которые нам порой просто лень.
Смерть — это когда человек умер, когда у него нет более ни единого шанса быть живым; она просвистела как-то подозрительно быстро, словно на что-то намекая, но об этом ничего не сказав. И мы, — нерадивые дети своего языка, — мы можем попробовать трансформировать ее, сделать проблемой стиля и, как следствие, причиной мутаций почерка, изменений паркерова пера и перебоев сердца.
Fin. Мы сидим за угловым столиком в той самой кофейне, где я вчера наткнулся на Карла, и как благородные пьем чай, оттопырив чопорные мизинчики. Д., склонный к некоторой эксгибиционистской экстравагантности, попыхивает изогнутой, вишневого дерева трубкой (кое-кто, впрочем, больше любит чупа-чупс). Наконец, он закончил читать болванку моего нового опуса. Некоторое время он молчит, делая вид, что обдумывает прочитанное, хотя я-то уж знаю, что эта сокрушительная заминка всего лишь род деликатной условности. Я жду.
Д.: Знаешь, безусловно любопытно то, что ты пытаешься в этом рассказе как-то использовать детективную структуру. При этом читателю совершенно отчетливо ясно, что все дело, вся, так сказать, суть в твоих, или, вернее, повествователя, мыслях и ощущениях. Но подобный гибрид, видимо, совершенно не жизнеспособен. Слишком велика пропасть между теми двумя формами, которые ты пытаешься скрестить. Слишком заметны швы. Один из таких швов — марионеточность главных, а они у тебя тут все главные, персонажей. Их поведение кажется совершенно немотивированным, а поступки — безумными, лишенными всяческой логики. В итоге читатель недоумевает, и уж естественно не может поверить ни в реальность действующих лиц, ни в реальность происходящего, ни в реальность и обоснованность ощущений и мыслей повествователя. Да, просто не хватает оснований, причин… Возможно, из-за алогичности, абсурдности происходящего, появляется ощущение некой символичностиг между прочим, дурной, когда прелестная «убедительно гладкая жемчужина» превращается в абстракцию…
А.: Ну, в некотором смысле, так оно и есть. Жемчужина здесь играет ту же роль, что и в сказках «Тысячи ночей», — с нее все начинается.
Д.: Вот видишь. И когда Клара стреляет…
А.: А почему, собственно, ты решил, что стреляла Клара? Вдруг это была, ну скажем, Ольга. У меня ведь вообще ничего не сказано об убийце. Просто умирающий Карл замечает рядом женщину в платье из шармеза. Но это вполне может быть совершенно посторонняя, случайная, как этот чай, барышня. И даже не барышня, а, предположим, юноша, зачем-то в платье. А в Карла, быть может, стреляли с четвертого этажа, или, еще более смешно, с девятого, что должно наводить на мысль о божественном возмездии, осуществленном через посредство винтовочки с оптическим прицелом и некоего Д.
Д.: …Или это был сам повествователь, почему-то завидующий Карлу и кстати подвернувшийся из-за угла на салатного цвета «запорожце».
А.: Что ж, очень свежая мысль. Впрочем, оставим это… Я вот о чем хотел бы узнать… Наша истеричная подруга нашла наконец свою жемчужину?
Д.: Да. И знаешь где?
А.: …
Д.: Этот придурок Карл хранил ее у себя во рту, чтобы в случае каких-либо непредвиденных осложнений тут же проглотить. Но как-то, видимо, не успел, не получилось…
А.: Забавно…
И мы, эстетствуя, заказываем еще по одной чашке чая.