Ваpиации на заданную тему
ЛЕОНИД ФИЛИППОВ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 1999
ЛЕОНИД ФИЛИППОВ ПОЛЕТЫ С ЗАТВОРНИКОМ Вариации на заданную тему Он не знает запретов и готов
ради пикантности покуситься на небеса.
Абрам ТерцПри несомненном ажиотаже вокруг имени Пелевина — как за, так и против — нам затруднительно выразить, в чем именно его выделенность и почему именно ему, Пелевину, досталось в последние годы столько восторгов и ругани. Помимо авторитета солидной премии и явной популярности, за которой его личность несколько расплывается, трудность заключается в его абсолютной доступности и непроницаемости одновременно. Провозглашаемые им истины не содержат, кажется, ничего такого особенно незнакомого. Позволительно спросить, усомниться (и ох как многие усомнились): да так ли уж талантлив ваш Пелевин, и чем, в самом деле, он привлекает внимание за вычетом десятка-другого ладно скроенных новелл, про которые и сказать-то нечего, кроме того, что они крепко сшиты?
Кто же читатель Пелевина? Да едва ли не первый встречный из сколько-нибудь читающих вообще. «Ну как же, читал, знаю, дело известное». А уж среди «учащейся молодежи» — и подавно. Модно даже — это при том, что общая озабоченность чтением литературы за последние годы никак не возросла. Куда там! А вот Пелевин — это просто, это — дело известное.
Что же имеется в том, настоящем Пелевине такое, что располагает к всеобщему панибратству, к упрощению до лубочной, площадной «понятности»? Легкость — да. Во всяком случае — чисто внешняя. О корнях этого свойства и поговорим.
Итак, первое. Он ни в грош не ставит так называемое искусство и демонстративно нарушает все и всяческие правила, отдавая предпочтение сиюминутному настроению, порой — шуточно-балаганному, порой — философски-рассудочному. Но в любом варианте — никаких «высоких целей». «Плоды веселого досуга не для бессмертья рождены». Это и от скромности, конечно, — в начале. Но главное все же — всегда и в любых проявлениях этого писателя — абсолютное нежелание хоть в чем-то быть зависимым, несвободным. Отсюда и поза — «ленивое положенье». Какие, дескать, претензии — никто на глубину и не претендовал. Ах, вы там что-то такое находите? Ну так эти проблемы вам и решать. А мы расставаться с репутацией ленивого шутника не намерены — себе же дороже: отвечай потом за каждое слово. Отсюда и уход от «тщательности» — во всем: и в языке, и в сюжетах. А то, что периодически (то часто, а то совсем редко) встречаешь, читая Пелевина, отточенные и завершенные фразы, фрагменты и целые новеллы — так это от лукавого, каковой и водил пером писателя, воспользовавшись его леностью и расслабленным воображеньем. Будем делать вид, что бездельничаем, способ проверенный, да и многое позволяет. Так сказать, жить играючи. А если на этом фоне кого-то вдруг поразит обилие мыслей (Пелевин — мыслитель! Можно ли ожидать? Ха.), так этот кто-то, видать — редкое исключение среди читателей.
Однако есть уже читатели, с самого начала приученные к тому, что Пелевин — философ. Их предупредили. Опять же — лауреат и все такое. Они-то, конечно, удивятся на господ критиков, не приметивших очевидных глубин.
Естественно, подобный стиль общения с миром не мог обойтись без басенно-анекдотического оформления. Не станешь же, в самом деле, напрямую говорить о таких вещах, как смерть и любовь! Кто подобное нынче читать станет — экая тоска. Да и вспахано там все до дюйма — в прошлые века еще. А при анекдоте молодой прозаик — в наше время эстрадности и короткоживущих форм — вроде при деле, в струе, так сказать. Зверюшки, насекомые — все как-то вроде и не всерьез, ни к чему особенно не обязывает… Басня — она басня и есть: скользя по поверхности, касаться самых глубинных тем. Сквозь смех — часто до слез — проговориться о чем-то весьма несмешном. (На игре слов, например — вроде вот такого: «…Завтра улечу / В солнечное лето, / Будду делать все что захочу») Так, что читатели (слушатели, зрители) только рот разинут от восторга: ах, почему я не стрекоза! Ах, почему я не Пелевин!
На виртуальных крылышках цыпленка впорхнул Пелевин в большую литературу и произвел переполох. При этом — в игривом стиле — он описал свой собственный опыт, свои похождения как в социуме, так и вне его. И здесь то же — в наше странное время всерьез такое не напишешь — засмеют!
Как у юного Пушкина едва ли не все темы замыкаются на эрос, а у зрелого — на вольность (поэзия — любовь — свобода — покой и воля), так у Пелевина первооснова — освобождение, уход от связанности. Освобождение от социальности («Затворник и Шестипалый», «Омон Ра», «Чапаев и Пустота»…), от правил игры («Принц Госплана», «Миттельшпиль»), от внешней своей оболочки вместе с ролью («Жизнь и приключения сарая Номер ХII», «Проблема верволка в средней полосе», «Жизнь насекомых»), и, наконец, от предметности любви («Ника») и самой жизни («Вести из Непала», «Желтая стрела», снова «Чапаев и Пустота»…). И даже путь к любви — к истинной любви — через освобождение. (Вот — почти девиз — слова Бродского: «Как хорошо, что ты никем не связан…»)
Смерть у Пелевина — как у Пушкина — всюду: то самое «упоение… бездны мрачной на краю». Вот здесь — здесь у них просто совпадение. На этой границе, на краю и есть чувство свободы, читай — покоя и воли.
Свобода — и у Пушкина, и у Пелевина — часто синоним и символ множества понятий.
(«И он, видать,
здесь ждал того, чего нельзя не ждать
от жизни: воли. Эту благодать,
волнам доступную, бог русских нив
сокрыл от нас, всем прочим осенив,
зане — ревнив».
Иосиф Бродский
«Перед памятником Пушкину в Одессе»)
Но пушкинская вольность (пусть даже и «смиренная вольность детей») — не то что свобода, скажем, у Киплинга. И тем более — у Пелевина (и, если уж на то пошло, — у Бродского). Однако и общее — налицо. Жить так, чтобы быть свободным от страха перед судьбой — значит быть свободным и по Пушкину, и по Пелевину. Ну, у Пелевина чуть иначе — свободным от страха вообще — не только перед судьбой (точнее, извините, кармой).
А чтобы избавиться от чего-то, сперва все же следует с этим разобраться. Отсюда и постоянное возвращение к теме судьбы. Про многие вещи Пелевина трудно даже сказать: зачем они? и о чем? — настолько они ни о чем и ни к чему, кроме как к плавности интриги, но только не сюжета, а — кармы этой пресловутой. Автор как-то все посмеивается, и мнется и — остается при своем интересе. Круги литературы и всех этих «восточных» учений на сегодня ведь не совпадают. Так, пошутить разве что.
А в шутку — о, в шутку многое дозволено сказать. И, подобно тому, как Пушкин вытащил из идеи спародировать Шекспира — целого «Графа Нулина», Пелевин, говоря уж буквально словами Синявского, «рекомендует анекдот на пост философии, в универсальное орудие мысли и видения». В обоих случаях, при этом, высмеивается все. Ничего святого!
Пелевин не развивает и не продолжает, а дразнит традицию, то и дело оступаясь в пародию. Он идет не вперед, а вбок. А что еще прикажете делать на фоне тотальной девальвации всех возможных столбовых направлений? Ведь от этого ихнего «великого» до по-настоящему смешного уже и шага-то делать не надо — достаточно чуть сменить ракурс. Ну, и обладать от пpиpоды легким и веселым умом — пушкинского склада. Форма-то начала распадаться давно. Но лавинообразный обвал (словами Бориса Парамонова — конец формы) виден все же именно сейчас. Пусть не в первый раз в истории. Однако сегодня это так. И кроме анекдота исчезновению формы противопоставить в самом деле нечего. Один лишь он способен в этой среде распада оставаться благородным, внести в опостылевшую и ставшую самопародией историю соль.
Ну кто еще таким дуриком входил в литературу? Теперь, после Терца, мы знаем — кто. Так что путь проверенный, хотя и чреватый. Зато — по стопам несомненного единомышленника, брата по цеху задорному. У того рифмовались, шли как синонимы «воля» и «доля». Что ж, под таким равенством подписывается и этот: освобождение через то самое «у-вэй», недеяние, которое единственно позволяет идти по земной жизни спокойно — ни за что не держась. Это — по-пушкински. Это — тот самый пресловутый «буддизм», который впервые приметил в русской литературной традиции еще Мелькиор де Вогюэ.
В пелевинской прозе царит та атмосфера благосклонности, которую порождает ровная любовь ко всему, о чем пишешь. Он вселенски доброжелателен в лучших пушкинских тpадициях. Нет более нелепого и бессмысленного обвинения, чем обвинение Пелевина в унылости, боязни и неприятии мира — а ведь именно в этом критики пытаются его уличить! Нет уж — именно приветливость автора к изображаемому — причина того, что пишет он едва ли не обо всем — и обо всем легко и точно. Но — именно легко! И — именно легкая приветливость, скольжение, но не привязанность. Пустота. То самое качество, которое ужаснуло в юном Пушкине проницательного Энгельгардта и за констатацию которого Абрам Терц был громогласно и всенародно заклеймен русофобом и пушкиноненавистником. Однако, чтобы любить все, следует уметь любить не в частности, не предметно, а вообще. То самое, о чем у Пелевина сказано: «Любовь, в сущности, возникает в одиночестве». При этом полностью остается в силе пушкинское: «Нет истины, где нет любви». Ибо объективность достигается ровным расположением, проникновением в природу любой вещи. Однако — именно любой! Быть беспристрастным как судьба — тем более, что о ней только и пишешь. Порой это приводит к любовному описанию заведомого негодяя — что выводило из себя критиков Пушкина и злит ныне критиков Пелевина. Что ж, все течет, однако мало изменяется…
Оговорюсь — само по себе сравнение с Пушкиным, причисление к одному с ним цеху никоим образом не задает масштаб писателя. Речь здесь не о рейтинге, как нынче принято говорить, но о крови.
Как Пушкин смотрел на поединок сразу с обеих сторон, «из ихнего и нашего лагеря», так и Пелевину как-то несолидно было бы стать на чью-то сторону — и в описании перипетий 19-го года, и — в 91-м. Что за разница с точки зрения вечности?! За то его и бьют, в частности: вот, мол оправдывает каких-то там палачей гражданской войны. Нехорошо. Стыдно. Та же история — с пугачевскими лихими ребятами (тоже палачами), любовно описанными прозаиком Пушкиным.
Сии сердца холодны и пусты, в них нет ни любви, ни религии. Во всяком случае — в том понимании, каковое вкладывают в эти слова энгельгардты. И, по-своему, они ведь правы. А как иначе писать? Если хочешь о мире — так ведь это сколько надо вместить! Отсюда и рецепт, коротко и ясно сформулированный Терцем: «Пустота содержимое Пушкина». Куда уж дальше — в поисках совпадений! Пустота…
И эта самая способность Дон Гуана вкладывать всего себя в каждую новую страсть — она возможна лишь при опустошении, освобождении от материального и инертного. Человек на это не способен, тут нужен некто бесплотный, вроде фигурки принца на экране. А человек — он ведь так и прыгать-то не умеет…
Так что — осторожнее! Да, эта ровная беспредметная любовь обратила на время автора в его героя. Но — не увлекайтесь — перед нами фантом: мардонг, или, может быть, житель долины барона Юнгерна. Не человек. Тот остался — в лучшем случае — у экрана монитора. И, как бы улыбаясь, жмет на курсорные клавиши (иногда — вместе с «Shift»). Впрочем, и это, как сказано — в лучшем случае.
Случается, что Пелевин останавливает действие-игру, заставляет неживого героя (а говоря прямо — труп) замереть с заданной позиции, гальванизирует его. Вроде мертвой царевны, Любочки из троллейбусного парка или годуновского кровавого мальчика. Впрочем, сохраняя за ним право двигать событиями, целыми пластами исторического бытия. И это появление мертвого тела, или — просто смерти как таковой — вносит в текст энергию и динамизм, служит катализатором действия. Так что мертвецы плохо отличимы от живых: они и сами-то часто путаются. А стоит задеть хрустальные качели — готовы ожить — на время, конечно, для читателя. С пеpепугу можно подумать, что это назойливые кpитики пpиходят, «зомбифициpованные», под окно его дома. Ведь не могли же они — те, писаpевского вpемени — так долго сохpаниться. Невольно подумаешь: pано сделали музей в Алексеевском pавелине… Однако — нет. Это не они. И даже не бедняга Писаpев. Они, как ни стpанно, для этого слишком живые. Наполненные. Чем? Ну, кто — чем…
Нет, все эти мардонги, эти «жители Непала», все эти юные пионеры, только что принятые в мертвецы — все это только один человек — сам автор. Ибо только он и может быть достаточно пуст — и чтоб живым сойти с поезда, и чтоб выписаться из больницы — и все прочее. Во всяком случае — он склонен к этому стремиться. Оттого и пишет — сублимирует… Потому-то мертвечина в творчестве подробных авторов не слишком страшна и даже мало привлекает наше внимание: впечатление перекрывается узнаванием. (Героиня «Вестей из Непала» видит, глядясь в зеркало, след протектора на раздавленной груди. Ну так что? Ни ее, ни нас — читателей, это не беспокоит. Какая в этом печаль? Умерла так умерла…)
Легкости восприятия, конечно, способствует и явная безответственность автора в отношении так называемых фундаментальных доктрин — будь то «буддизм» или что-то монотеистическое, «из нашего». При всей разносторонней образованности, у Пелевина склонность пользоваться для примера тем, что близко лежит. Цыпленок, кошка, жук с сынишкой… Крошечный эпос. Ибо — какая разница-то? Мир — он и вообще лишь предлог.
С другой стороны, дотошность в мелочах, которые, якобы, лишь гарнир к некой генеральной мысли, вовсе и не выявляет присутствие этой мысли. Порой в прозе Пелевина внаглую отсутствует «главное», и речь почти целиком сводится к антуражу. Тут все в точности по Кэрроллу: каким надо обладать острым зрением, чтобы видеть ничего! Ну вот сказал бы автор прямо (бог с ним — хотя бы косвенно) — к чему он нас призывает — мы бы, может, дружно объявили его творчество каким-никаким измом…
Впрочем, почему Кэрролл? Вот есть и куда более близкое — не только по времени! — у Бродского: «…грызя ноготь, смотрит, объят покоем, /В то никуда, задержаться в коем / мысли можно — зрачку нельзя…»
Однако даже и та мысль, которую автор регулярно поручает то книге, то письму, то репродуктору — любому второму плану, движется отнюдь не по прямой, а скачками и редко вообще достигает хоть какого-то пункта назначения. Так, эскизы, наметки. Догадайся, мол, сама. Кредо такое — учебная сказка называется. Это ведь еще Стругацкие начинали: сюжетом завлечь, а там, уже внутри — подбросить в том или ином количестве и мысль. А что делать — без игры скучно, дети не идут — обучение-то факультативное, это вам не первоисточники конспектировать — тут только добровольцы. При таком подходе к изображению жизни не спросишь — а где вот тут у вас показаны насущные проблемы нашего непростого времени. Автор ведь в кусты уйдет — отговорится (в лучшем случае): дескать, какое это еще такое ваше время, шутить изволите, время у нас у всех одно и несет оно нас всех одинаково. Куда? Да известное дело, куда. К взорванному мосту… (Или, по Бродскому: «Видно время бежит, но не в часах, а прямо. / И впереди, говорят, не гора, но яма».)
От такой позиции — и обилие готовых решений, читай — штампов: лишь бы только проворнее оттараторить эти необязательные штрихи, антураж весь этот вещный — липкую грязь декораций. Меньше и запачкаешься, не вникая.
А Пелевину есть куда торопиться — сколько еще мыслей оставлено без внимания — почитай, всю мировую мудрость прозевали, сидя в своем коконе. Тут уж, знаете ли, не до тонкостей жанровой иерархии и прочих установленных правил. Скорее наоборот: Пелевин вряд ли написал бы «Чапаева и Пустоту», если бы не знал, что так писать нельзя. Все эти прозаизмы на грани фени, вся эта игра в псевдоисторизм в большой степени строились как недозволенные приемы, рассчитывающие шокировать публику. «Нравоучительный и чинный» роман — не только времен исторического материализма, но и новейший — отправная точка для пародии. Ибо Пелевин пародирует не конкретный жанр, но вообще литературу как таковую — голосом молодой веселой жизни. Не в смысле банального ниспровержения («до основанья, а затем…») как это приписывают постмодернизму. Напротив! Толкая читателя в будущее, Пелевин откачивается назад, в прошлое — истинное, глубинное. На его губах играет архетипическая улыбка. Как у достославного черно(бело)го барона Юнг(ерн)а.
Сказанное, конечно, вовсе не свидетельствует об отсутствии у автора чувства меры или, тем паче, вкуса. Основы никуда не деваются, и никто их не отменяет и отменить не в силах. Только это не те милые совковому сердцу основы, отсутствие которых в пелевинской прозе так обижает многих. У Пелевина заметно прежде всего стремление к порядку, покою и равновесию — в широком, разумеется, смысле. Вселенная пропорциональна, обустроена и обладает правильным ритмом. Не нашими жалкими десятками лет ее мерить. Наше дело — ритм слушать и ему соответствовать. А вот это вот неистребимое: «природа — мастерская, а человек в ней работник» — нет, это не для Затворника: зачем ему мастерская, что он, сапожник, что ли?
Ощущая и принимая временность, фрагментарность вещной жизни, художник естественным образом приходит к мышлению отрывками. Все эти маленькие трагедии из жизни насекомых, другие повести, сами составленные из замкнутых и самодостаточных новелл, все эти обрывы на полузвуке — все это отсюда. И вот как раз такое, лоскутно-незаконченное миропостроение приводит при чтении Пелевина к ощущению истинности и полноты бытия. Это — реализм в самом, может быть, глубоком смысле. Что, кстати, является, скорее, побочным эффектом творчества и вызвано не столько желанием автора, сколько его легкостью и всеприятием. Здесь, вплотную — и еще одно, родственное свойство. Что-то вроде покадровой съемки вместо кино: многое в творчестве Пелевина статично. Он не просто не любит пресловутый «экшн», он упорно и последовательно его бежит. Его произведения похожи на «живые картины», на скульптурные композиции. Тем ярче на этом вяломеняющемся фоне вспыхивают кульминационные, динамические эпизоды, вызванные прорывом из неподвижности, неизменяемости кокона — во что-то внешнее, новое, как бы более настоящее. Вроде мира чистых красок и безграничного — на первый взгляд — пространства за разбитым стеклом комбината имени Луначарского. («- Летим! — заорал Затворник, потеряв вдpуг всю свою невозмутимость…») Но основной мотив у Пелевина чаще всего статичен. Герои заняты не столько действием, сколько осмыслением. А то и вовсе им одним: действие им разве что мерещится. Снится. И лишь в редкие минуты откровения этот едва ли не вечный сон способен смениться бегом, полетом, любым движением — от статуи — к человеку. Для этого, однако, требуется не просто решимость или иные свойства киногероя. Для этого потребно знание — знание того, что происходит на самом деле. Хотя, конечно, никакого «самого дела» и нет. Но понять главное — понять, что реальность, окружающая героя, — не такая уж единственная и незыблемая — это герою не возбраняется. Только один шаг, однако — шаг в сторону понимания. Он-то и знаменуется у Пелевина сменой покоя — движением. (Даже в том случае, когда чисто формально дело обстоит наоборот — как в «Желтой стреле». Все тут относительно и целиком зависит от выбора точки отсчета).
В этой же плоскости лежат и метаморфозы, к которым автор прибегает с таким нескрываемым удовольствием: они знаменуют собой ключевой для Пелевина процесс — освобождение. Каковое, конечно, невозможно без отрыва от стереотипов.
В воспоминании, в возвращении к пережитому и передуманному (приснившемуся) мания Пелевина и его кредо как режиссера своих постановок. Его лучший рассказ о любви — не любви в собственном смысле посвящен, и даже не «любви вообще», а переживаниям по ее поводу, опыту души. Текст уводит в глубь души, замутненной на поверхности ропотом житейских волнений, и вырывает из небытия совершенный и незаменимый уже ничем и никогда образ — Нику. Мы испытываем вслед за автором печаль свидания с воскресшим и узнанным через века чувством, которое теперь перестает быть чем-то преходящим и обретает черты памятника, получая тем самым право называться таким высоким словом — любовь. (Это, впрочем, прерогатива комментатора — произносить высокие слова. Автору опуститься до такой степени не позволит ни его вкус, ни самоирония.)
Так исчезают заблужденья
С измученной души моей,
И возникают в ней виденья
Первоначальных чистых дней.
Первоначальных… Детского, что ли, или глубже — невоплощенного, дочеловеческого, замладенческого состояния. Во всяком случае, цель — именно там. Картинка та существует заранее, до всякого акта творчества, дело же художника — лишь отыскать соответствие забытого фрагмента и чего-то в себе, то есть — припомнить. Неудивительно, что при этом его упрекают во вторичности. Но не создавать же новые архетипы!..
Подобная позиция автора во времени (а точнее, вне времени), похоже, действительно дает ему свободу. В частности, избавляет от необходимости изображать из себя эдакого писателя — со всем, что входит в этот джентльменский набор: от «встреч с читателями» до выстраивания образа жизни под имидж. И сколько бы ни стремились читатели — и почитатели, и неприемлющие — сотворить из Пелевина первые — кумира, а вторые — страшилку, он успешно избавляется от соблазна приписывать себе-человеку импозантные повадки Поэта. Будь то экстравагантный наркоман-глюколов или дзенский мастер. Хотя именно так и поступают романтики всех времен и пошибов: в их сценическом реквизите всегда наготове амплуа и маска к нему. Писательство ведь уже само по себе — нечто необыкновенное, зрелищно-подиумное. Однако Пелевин поступает по-иному — как и его великий предшественник, он рассекает единого человека-поэта пополам, оставляя человека вовсе без сценического реквизита, во всей его обыденной простоте. И человек отвечает художнику спокойной деловой благодарностью — снабжая материалом из своего окружения. Что и помогает тому легче находить язык общения с паствой. О, пардон, пардон, с читателями!..
И в полном соответствии с терцевской схемой можно сказать: не был бы один из них, «половинок», Поэтом — второй не мог бы быть назван «всех ничтожней». Баланс. Вуалировать эту трактовку извинительными или обличительным интонациями (разница не велика), подтягивающими человека к Поэту, значит разрушать волю писателя в каpдинальном вопpосе. Ибо не придирки совести, не самоумаление и не самооправдание слышатся в его учебных сказках, но неслыханная гордыня — та самая, возможная лишь на вершинах творчества, внепространственного и вневременного, столь отвлеченного, что ему воистину безразлично, какой материально-вещный предлог избрать для привязки к этому миру — будь то мыльный сериал, компьютерная игра или идеи «восточных» и иных философов («…людской чуждается молвы…»). В этом, конечно, и трагедия художника — человека, способного лишь стремиться в направлении к описанному состоянию души. Человека, может быть, как никто способного осознать ничтожность своей грешной и связанной земной ипостаси, ибо ему дан — в моменты священного служения — иной ракурс — взгляд извне. Это, собственно, ведь и есть определение творчества…
Вот как об этом расщеплении души — на описанное и реальное — у Бродского: «Рано или поздно — и скорее раньше, чем позже — пишущий обнаруживает, что его перо достигает гораздо больших результатов, нежели душа. Это открытие часто влечет за собой мучительную душевную раздвоенность, и именно на нем лежит ответственность за демоническую репутацию, которой литература пользуется в некоторых широко расходящихся кругах… Но даже если эта раздвоенность не приводит к физической гибели автора или рукописи, именно из нее и рождается писатель, видящий свою задачу в сокращении дистанции между пером и душой».
Пелевин, кстати, всех этих, как говорится, мук творчества и не скрывает. И чем позже, тем больше о них склонен говорить: «Впрочем, я никогда особо не понимал своих стихов, давно догадываясь, что авторство — вещь сомнительная, и все, что требуется от того, кто взял в руки перо и склонился над листом бумаги, так это выстроить множество разбросанных по душе замочных скважин в одну линию, так, чтобы сквозь них на бумагу вдруг упал солнечный луч» («Чапаев и Пустота»).
Как и во всех случаях истинного служения, здесь — раздвоение. Schizo. И — на земле живет и томится, слоняясь часто без дела, вполне нормальный автор, сын своего времени, лишь иногда впадающий в экстаз прикосновения к абсолюту. Он знает за собой тайну этого помешательства и хотел бы назвать ее на человеческом языке, подыскать аналогии в общепонятной речи. Ну, скажем, что-то из биографии — реальной или вымышленной. Абиссинские корни. Монгольская кровь. Какие-нибудь игры в латино-индейцев и их органическую химию. Мифотворчество… Неважно — все равно дело от этого никаким образом не движется, ибо корень того помешательства никак не здесь. И лишь некие технические детали — ум, информация, умение находить радость в играх с языком — способны оказать помощь страждущему. Но — именно и только помощь. Корень же болезни, повторяю, — вне.
Однако поиски точек соприкосновения в реальности — налицо. В частности, долго мучившую нас проблему «Восток и Россия» («Запад есть Запад, Восток есть Восток» и так далее) Пелевин разрешил уравнением «Россия есть Восток». (Не так, как Блок со своими «Скифами», а по-своему, но — в подобном же ключе). А вместо Петра Великого — в качестве тотемно-виртуального предка Поэта — как-то незаметно подставил нам Чингисхана — примерно так же, как вместо ординарца Петьки из фильма-анекдота — серебряно-фанерного поэта Петра Пустоту. Что ж, это и понятно — писатель-то из Монголии…
Если же говорить о пресловутом одиночестве героя, и если в этом смысле Пелевин чем-то походит на потомка, то — на потомка не столько абиссинца Ибрагима (или, как сказал бы Синявский, Абрама) Ганнибала, сколько — шотландца Лермонта: «…и не от счастия бежит». Точно, не от счастия. Не «от», и не «к». Просто — бежит. Будто в бурях есть покой!.. Ну, или вот это еще: «…забыться и заснуть. Но…» Именно: но! Не холодным сном могилы, а как-нибудь вот эдак, чтобы вырваться из этого круга… Ага, из него.
Так что традиции классики налицо.
Многое в пpозе Пелевина — начиная с «Затвоpника и Шестипалого», — содеpжит помимо очевидных событий и ассоциаций тему учителя-одиночки в истолковании, пpиближенном к судьбе писателя. Присутствует и эта вечная тема в поэзии нашей — тема Пророка в пустыне. Или — на берегу пустынных же волн…
Вообще, пророк (учитель) и человек (слушатель) соотносятся в пелевинском творчестве как две реальности, часто совмещенные в одной материальной ипостаси. Как некто, одновременно сидящий за клавиатурой и бегущий на экране компьютера — и не знающий сам, есть ли некое «на самом деле» вообще. И кто «на самом деле» кому снится — Чжуан Чжоу бабочке, или она — Чжоу. И — в этом смысле — все творчество Пелевина об одном — о непрекращающейся попытке проснуться. Живым сойти с поезда. Вырваться на свежий воздух…
Когда же волны УРАЛА все смывают и заравнивают, остается один — нет, двое в одном лице — Учитель и Ученик.
И, как Пушкин рассек и развел себя в лице Петра и Евгения, так и Пелевин сделал то же, и не раз: в лице Затворника и Шестипалого, Хана и Андрея, Чапаева и Петра. Особо отметим, что в последнем случае поэт — отнюдь не в роли Учителя, наоборот. Ибо литератор в расстановке фигур по Пелевину — все же еще не «оттуда», он — здешний. И может лишь стремиться и искать, но никак не знать ответы на вопросы типа «куда» и «как». Сам же Учитель — и вовсе не человек, а только так — прикидывается иногда, для простоты общения:
«- Моя фамилия Чапаев, — ответил незнакомец.
— Она мне ничего не говорит, — сказал я.
— Вот именно поэтому я ей и пользуюсь».
В еще большей степени это же относится к черному барону, к ночному попутчику героя «Тарзанки» и прочим подобным персонажам, стоящим к человеку спиной, всем существом своим — вне.
Что же до литератора, то сие — как в ученике, так и в учителе — просто от безысходности в попытках как-то адекватно объясниться:
«Я не пишу стихов
и не люблю их.
Да и к чему слова,
когда на небе звезды!»
И если что-то от поэтического экстаза есть в произведениях Пелевина, то это лишь знак прикосновения к абсолюту, ощущение слабой тени его в душе. Но — лишь стремление, мечта во сне. Ибо реальное соединение с конечной целью (ежели таковая имеется) означало бы погружение в восторг и творчество уже дионисийского образца в изначальном его, хаотическом качестве, то есть — в состояние, которое никак не может быть ни описано, ни вообще передано адекватно. Хотя и хотелось бы:
«Знаете что? Возьмите экстаз и растворите его в абсолюте. Будет в самый раз».
Однако понятно ведь, что эти начала столь же соединимы, как бронза (в языковом выражении — «медь») — символ незыблемости во времени и пространстве, — и «всадник» — начало противоположное, динамичное во всех смыслах. Как Аполлон и Дионис. Или, если угодно — Аристотель и Платон.
В противоборстве человека и Стихии у автора «Медного всадника» человек полностью вытесняется — как инородное поэзии тело. Вполне аналогично и в аллегориях Пелевина — той из ипостасей, которая тяготеет к материальному миру, нет места в окончательном раскладе. Так что выбора у героя (точнее — у действующего лица) фактически нет: или найти вариант бегства, или исчезнуть вместе с иллюзорным миром и быть похороненным тут же, ради Бога. Спрашивается: сочувствует ли Пелевин Шестипалому и прочим идущим ощупью среди липкой грязи вещного мира? Еще бы! Если он себя, свою человеческую мечту и мелкость переехал и обезвредил в этих героях! Но, сострадая, он беспощаден. Как и всякий художник, когда дело касается искусства, он жесток к человеку:
» — …И вот когда я думаю, что он тоже умер… И что вместе с ним умерло то, что заставляло его так поступить…
— Да, — улыбаясь, сказал Затворник, — это действительно очень печально».
Дистанция, позиция видящего лишь фигурку на экране монитора, позволяет Пелевину следить за ней с зоркостью, невозможной, немыслимой для автора, отождествляющего себя с человеком. Он трезво взвешивает все рrо и сontrа и создает в общем нелестный и неутешительный портрет. И, тем самым, вызывает на себя обвинения в холодном бездушии и мизантропии. Что ж, старая сказка: «Проникнутый тщеславием, он обладал сверх того еще особенной гордостью, которая побуждает признаваться с одинаковым равнодушием в своих как добрых, так и дурных поступках — следствие чувства превосходства, быть может, мнимого». (Тем, кто давно не перечитывал Терца, напоминаю: «он» скорей всего — автор.)
Остался шаг в этом направлении, и мы приходим к еще одной особенности данного типа художников. Речь идет о постепенном искоренении попыток писать хорошо — в любом техническом смысле этого слова. Ибо, если от ума, то — не литература. А если оттуда — правь, не правь — как надо все равно не получится. И это — тоже от гордыни, от взгляда извне. Парадокс, но именно присутствие, невымарывание балаганных (да еще порой и спустя рукава отредактированных) кусков — наряду с добротно отделанными эпизодами — именно это и есть свидетельство истинного дара. Автор никоим образом не стремится доказать кому бы то ни было свой «уровень». Он уверен в себе и так:
Как уст румяных без улыбки,
Без грамматической ошибки
Я русской речи не люблю.
Быть может, на беду мою,
Красавиц новых поколенье,
Журналов вняв молящий глас,
К грамматике приучит нас;
Но я… какое дело мне?
Я буду верен старине.
И это, хотя бы интуитивно, хотя бы отчасти чувствуют критики — и раздражаются. Еще бы — ведь если бы он писал только плохо — все было бы просто и ясно. Но тут-то!.. Тут явственно виден и талант. А значит — и пренебрежение к их — их! — мнению. Как? Выходит, они — не в счет?! А точнее — нужны лишь на случай работы с бездарностями, а одаренный — он сам по себе. Это уже не просто уменьшение аудитории у литературной критики, каковое и само по себе — по точному злому замечанию Натальи Ивановой — уже породило новый критический жанр — ворчалки. Это куда как хуже: не то что там какому-то массовому читателю стало не до критики. Тут, похоже, и писатель появился какой-то к ней равнодушный. Не отрицающий или спорщик какой-нибудь — с теми еще как-то можно было «работать». А именно что равнодушный. Пофигист.
Драматургическое выражение этой авторской гордыни особенно выпукло — в ситуациях самозванства, хлестаковщины. В «Затворнике и Шестипалом» это эпизоды с обожествлением заглавной паpочки. Здесь как нигде искрометный, не ведающий запретов пелевинский юмор дает себя знать. Не представляю человека, способного удержаться от хохота при чтении «боговдохновенных» монологов Затворника. Вот это вот «Ей, господи!» — не просто очень смешно. Здесь — вся злость истинной сатиры, сатиры наивысшего сорта — ибо вызвана она к жизни стремлением освободиться самому — от этого вот, высмеиваемого. Самозванцы!.. А кто такой и Пелевин, если не самозванец? Пророк, учитель?? Самозванный учитель. С каких это пор учителя работают в одиночку? Самозванцы — да, всегда. Сами, на собственный страх и риск назвались, и сами же знают, о чем никто не должен догадываться: что никакие они не Пророки, а это так, к слову пришлось. И если у Поэта — Лжедимитрий, Пугачев и подаренные Гоголю Хлестаков и Чичиков, то у Сатирика свои метаморфозы, но подобного же толка: «апостол» Затворник в сопровождении «говорящего с богами» Шестипалого, маевщинник и «шпион» Иван Померанцев, «революционный поэт» Петр Фанерный. Метаморфоза — излюбленный прием, способ наведения думающего ученика на параллели: животные, которые на самом деле не животные, все эти муравьи, бройлеры, попугаи. И даже любовь к…, которая, оказывается, вовсе и не к.., а именно что просто любовь. Та самая, которая — что-то вроде любви… А как на такие заезженные темы говорить, да еще и заставить взглянуть на них как-то по-новому, если не с помощью подмен-обманок-метаморфоз? Да и понятно это — для нашего человека, с нашим традиционно техническим образованием, вдруг подавшегося в затворники. Все люди — как люди, и вдруг — Пелевин. Кто позволил? Откуда взялся? Сам. Ха! Сам?! Попробуй-ка тут не возмутись! Самозванец же! Люди, пробираясь хоть к подножию пирамиды, прилагают горы стараний, тогда как Самозванцу готовые к употреблению золотые яблоки сами падают к ногам. («Всё за меня: и люди и судьба»).
О метаморфозах — главной сути творчества писателя… Басня, гротеск, анекдот. И — философия. Травести..
Даже в предельной точке фарса Пелевин нигде не переигрывает (что, казалось бы, неизбежно в такого направления пьесе), но выявляет свою высшую природу, отчего его довольно простоватая манера приводит всех в изумление. Остается только удивляться, как органично воспринял писатель вкусы балагана и анекдотического всеотрицания, столь чуждые уходящей эпохе — эпохе, характеризуемой какими угодно терминами, но уж никак не легкостью и не весельем. К навязшим уже в зубах жалости и ужасу пелевинская манера, не задумываясь, добавляет смех.
И если сравнение столь разных — абсолютно во всех, казалось бы, отношениях — авторов, как Пушкин и Пелевин, все еще вызывает недоумение, возможно, вас, уважаемый читатель, немного смягчит следующее:
Мне снилося, что лестница крутая
Меня вела на башню; с высоты
Мне виделась Москва, что муравейник;
Внизу народ на площади кипел
И на меня указывал со смехом,
И стыдно мне и страшно становилось…
В этом «совпадении» мало удивительного: Пушкин ведь в самом деле «наше всё», и куда ни кинь — он тут как тут. Ничего не скажешь — ай да Пушкин.. Смех — но и жалость, и ужас. И муравейник… Наше всё.
Ну, а раз данное искусство бесцельно, то оно и лезет во все дырки, встречающиеся по пути, и не гнушается задаваться вопросами, к нему не относящимися, но почему-либо остановившими автора. Он достаточно свободен, чтобы позволить себе писать о чем вздумается — от самого обыденного до наивысшего. Местность пресеченная, тропинка — с зигзагами. Правила относительно цели и направления движения — не установлены. Всякий раз как только принимаешь очередной участок за окончательное направление, называешь каким-нибудь термином, азимут определяешь — начинает казаться, будто искусство это и в самом деле служит, ведет и — даже! — просвещает. Оно все это и делает — до первого пригорка, поворачивает и — доставай компас снова. Если охота. И хорошо еще, если компас поможет — есть ведь и третье измерение — какой там к черту азимут…
Мы же вот так — с картой — и не пробовали. Мы ведь что, мы просто полетать вышли. А просто летать с Затворником — можно.