Перевод с английского и вступительная заметка Дмитрия Чекалова
ВЛАДИМИР НАБОКОВ. ДВА РАССКАЗА
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 1999
Перевод Дмитрий Чекалов
ВЛАДИМИР НАБОКОВ
ДВА РАССКАЗА
Рассказ «Сестрицы Вейн» был написан Набоковым в 1951 году, отвергнут журналом «Нью-Йоркер» и напечатан только в 1959-м в «Хадсон-ревю». «Знаки и символы» были написаны в конце 1947-го и опубликованы в «Нью-Йоркере» в мае 48-го .
Русскому читателю английские произведения Набокова представляются чем-то отдельным, непохожим на то, что им написано по-русски. Это не так. Мне, например, кажется очевидным сходство рассказа «Сестрицы Вейн» с «Весной в Фиальте» и отчасти с русской «Лолитой» (мотель «вблизи коричневато-розового перелеска» и т. п.), а «Знаки и символы» своим мотивом человеческой одаренности и безумия могут напомнить «Защиту Лужина».
Из газетных новостей в дневник Набокова попали сведения о студенте Абрамсоне, принявшем цианистый калий после экзамена по французской литературе, на котором, в ответ на последний вопрос, тот написал: «Подамся к Богу. В этой жизни мне ничего не светит». Далее среди записей в дневнике писателя есть такая — от 3 февраля: «Оттепель после заморозков. Яркое солнце. Ряды острых сосулек свисают с крыши, отбрасывают заостренные тени на белый фасад дома и капают. Наблюдал за одной группой несколько минут, чтобы заметить, как тени капель падают с теней сосулек, но увидел только одну или две, хотя те капали непрерывно». А вот еще: «На размокшем сахаре снега — тусклая красная тень от счетчика для парковки из-за ярко-красного света ресторанной вывески, висящей над ним в отдалении» (6 февраля, вечер). Или 8 февраля: «Внезапно в ванне новый рассказ родился полностью», и наконец, 11 марта: «Полностью закончен, напечатан, перепечатан, три экземпляра выверено к 12.00». Речь идет о рассказе «Сестрицы Вейн».
Получив из «Нью-Йоркера» отказ, он предпринял тщетную попытку объяснить внимательному читателю, благожелательному редактору Кэтpин Уайт смысл одного из своих лучших рассказов. «Когда-нибудь Вы перечтете его, и надеюсь, с раскаянием заметите, как весь сюжет повернут в сторону своего закругления, иначе говоря, образует деликатную окружность, систему немых ответов, не понятых французом, но адресованных какой-то неведомой душой — читателям, сквозь призму его ханжеского бахвальства». В ответ на это 21 марта миссис Уайт написала: «Для нас большая разница между ним и рассказом о пожилой еврейской чете в том, что последний вызывает у нас сочувствие к героям, а рассказ про сестер Вейн — нет. Ничего зазорного не вижу в том, что Ваш стиль — паутина, когда паутина украшение или прекрасное пристанище для Вашего текста, как было в «Conclusive Evidence»,<Пеpвая английская веpсия «Дpугих беpегов». (Здесь и далее пpим. пеpев.)> но паутина становится ловушкой, если она перегружена или слишком запутана, и читатели мрут как мухи от писательского стиля, если он несообразен предмету. Остаюсь верна своим убеждениям как в этом, так и в том, что мы не сочли этих девиц Вейн достойными Вашей паутины».
Надеюсь, вслед за Набоковым, что его читатели разберутся в рассказе сами, и не перевожу здесь письма целиком.
«Знаки и символы», на мой взгляд, столь же хороши, как «Сестрицы Вейн», но несколько проще для читательского восприятия. Автор написал рассказ как бы собственноручно, а не водил пером рассказчика, спрятавшись за спиной послушной ему куклы, как это сделано в первом рассказе.
Эти рассказы абсолютно разные; приятно поместить их рядом и потому, что как раз по причине своего несходства они неплохо смотрятся вместе, и потому, что так видна в профиль их единственная общая особенность: последний абзац в одном («такой фокус в литературе возможен — по словам Набокова — раз в тысячелетие») и последняя фраза в дpугом пpедлагают нам pазгадать автоpскую загадку и воспpинять сообщения, адpесованные таким необычным способом внимательному читателю.
Дмитpий Чекалов
ЗНАКИ И СИМВОЛЫ
1
В четвертый раз за четыре года они столкнулись с проблемой, что подарить на день рождения молодому человеку с неизлечимо поврежденным рассудком. У него не было желаний. Изделия человеческих рук представлялись ему либо средоточием зла, обусловленным вредоносной активностью, различимой лишь им одним, либо вульгарным удобством, которым он не мог воспользоваться в своем абстрактном мире. Исключив ряд предметов, способных обидеть или испугать его (всё по части техники, например, было табуировано), родители остановились на хрупком и невинном пустяке: корзинке с набором из десяти фруктовых желе в десяти маленьких баночках.
К моменту его рождения они были уже давно женаты; минуло двадцать лет, и теперь они вполне состарились. Ее унылая седина казалась причесанной кое-как. Носила она дешевые черные платья. В отличие от других дам ее возраста (таких, как миссис Соль, их соседка, чье лицо было розовым и лиловым от румян и чья шляпа несла на себе букет береговой флоры), она подставляла незащищенное белое лицо беспощадному освещению весенних дней. Ее муж, который у себя на родине слыл весьма успешным бизнесменом, теперь полностью зависел от своего брата Исаака, настоящего американца с сорокалетним стажем. Они редко с ним виделись и прозвали его «прынцем».
В ту пятницу все складывалось неудачно. Поезд метро потерял жизнетворный ток в туннеле меж двух станций, и четверть часа не слышно было ничего, кроме послушного биения сердца и шороха газет. Автобус, на который им предстояло пересесть, не приходил целую вечность, а когда подошел, оказался набит болтливыми старшеклассниками. Лило как из ведра, пока они брели по коричневой дорожке, ведущей к лечебнице. Опять они ждали; и вместо их мальчика с его шаркающей походкой (отсутствующее лицо подпорчено угрями, плохо выбрито, смущенно-сумрачно) медсестра, которую они знали и недолюбливали, наконец появилась и бодро объяснила, что опять он пытался свести счеты с жизнью. Она сказала, что с ним все в порядке, но посетители могут его расстроить. Персонал был так малочислен, и вещи так легко терялись, что они решили не оставлять подарок в канцелярии, — принести его в следующий раз.
Она подождала, пока муж откроет зонт, и взяла его под руку. Он откашливался на особый манер, как всегда, когда бывал расстроен. Перейдя дорогу, они подошли к навесу на автобусной остановке, и он закрыл зонт. Всего в нескольких футах от них под колышущейся, пропитанной влагой кроной беспомощно дергался в луже крошечный, полуживой, не_оперившийся птенец.
В продолжение долгого пути до станции метро они не сказали друг другу ни слова, и всякий раз, глядя на его старческие руки (вздувшиеся вены, кожа в пигментных пятнах), сложенные замком и подрагивающие на рукояти зонта, она сдерживала подступающие слезы. Озираясь вокруг в попытке сосредоточить на чем-нибудь внимание, она почувствовала нечто вроде легкого изумления, — смесь сострадания и удивления, — заметив, что темноволосая девушка с грязными накрашенными ногтями на ногах плачет на плече у спутницы постарше. Кого напоминает эта дама? Ребекку Борисовну, чья дочь вышла замуж за одного из Соловейчиков, в Минске, много лет назад.
Последний раз, когда он пытался совершить это, его способ, по словам врача, был шедевром изобретательности; он бы и преуспел, не вмешайся завистливый товарищ по палате, подумавший, что он учится летать, — и остановивший его. На самом деле он хотел проломить брешь в своем мире и ускользнуть через нее.
Система его бреда стала предметом сложной статьи в специальном ежемесячнике, но задолго до этого они с мужем разгадали ее самостоятельно. «Соотносительная мания» — назвал ее Герман Бринк. В этих, очень редких случаях больной воображает, что все происходящее вокруг него имеет тайное отношение к его личности и существованию. Реальных людей он оставляет за рамками заговора, считая себя несравненно умнее их. Природные феномены подстерегают его, куда бы он ни шел. Облака в пристальном небе обмениваются посредством замедленных сигналов невероятно подробной информацией, касающейся его. Сокровенные его мысли обсуждаются на закате с помощью азбуки для глухонемых мрачно жестикулирующими деревьями. И галька, и пятна, и солнечные блики образуют узоры, представляющие неким жутким образом послания, которые он должен перехватить. Все есть шифр, и повсюду речь идет о нем. Некоторые из соглядатаев — сторонние наблюдатели, такие, как стеклянные поверхности и спокойные водоемы; другие, вроде пальто в витринах, предубежденные свидетели, линчеватели в глубине души; третьи (проточная вода, бури), истеричные до безумия, имеют искаженное мнение о нем и гротескно перетолковывают его действия. Следует быть начеку и посвящать каждое мгновение и частицу бытия расшифровке вибрации вещей. Самый воздух, им выдыхаемый, заносится в картотеку и складируется. Если бы вызываемый им интерес ограничивался только непосредственным окружением, — увы, он простирается далеко за эти пределы. С расстоянием лавина диких пересудов лишь возрастает в громогласности и многословии. Тени кровяных шариков из его сосудов, увеличенные в миллионы раз, проносятся над широкими равнинами; и еще дальше заоблачные вершины невыносимой тяжести и высоты подытоживают на языке гранита и вздыхающих елей последнюю истину его существования.
2
Когда они вышли из тяжелого и спертого воздуха метро, сухой остаток дня таял в уличном освещении. Она решила купить рыбу на ужин и отдала ему корзинку с баночками желе, велев идти домой. Он уже поднялся на площадку третьего этажа и тут вспомнил, что ключи остались у нее.
Бесшумно он присел на ступени и тихо встал, когда спустя десять минут она пришла, тяжело ступая по лестнице, устало улыбаясь и качая головой в осуждение своей глупости. Они вошли в свою двухкомнатную квартиру, и он тут же направился к зеркалу. Большими пальцами рук растянув уголки рта, с ужасной, напоминающей маску гримасой, он извлек неудобный зубной протез и оборвал длинные бивни слюны, свисавшие с него. Пока она накрывала на стол, он читал свою русскую газету. Не отрываясь от чтения, ел бесцветный корм, не нуждавшийся в пережевывании. Она понимала его состояние и молчала.
Когда он пошел спать, она осталась с колодой потрепанных карт и старыми альбомами. Через узкий дворик напротив, где в темноте барабанил дождь по железным мусорным бакам, тускло горели окна, и в одном из них человек в черных брюках, заложив голые локти за голову, лежал на неопрятной постели. Она опустила шторку и стала рассматривать фотографии. В младенчестве он выглядел более изумленным ребенком, чем другие дети. Из прорези альбома выпала немецкая горничная, служившая у них в Лейпциге, и ее толстомордый жених. Минск, революция, Лейпциг, Берлин, Лейпциг, косо снятый фасад не в фокусе. Четырехгодовалый — в парке: хмуро, застенчиво насупив бровки, отворачивается от любопытной белки, как отвернулся бы от всякого незнакомца. Тетя Роза, суетливая, угловатая старая дама с диким взглядом, жившая в содрогающемся мире дурных вестей, банкротств, железнодорожных катастроф, раковых опухолей, — пока немцы не уничтожили ее вместе со всеми, о ком она беспокоилась. Шестилетний, — когда он рисовал диковинных птиц с человеческими руками и ногами и страдал бессонницей, как взрослый. Его двоюродный брат, впоследствии — знаменитый шахматист. Лет восьми, его уже трудно понимать, боится обоев в коридоре, картинки в книге, на которой изображен идиллический пейзаж с камнями на склоне холма и старым тележным колесом, висящим на ветке голого дерева. В десятилетнем возрасте, когда они покинули Европу… Горечь, стыд, унижение, мерзкие, злые, отсталые дети, учившиеся вместе с ним в специальной школе. А затем наступил период в его жизни, совпавший с долгим выздоровлением после пневмонии, когда все эти маленькие фобии, которые его родители упрямо считали чудачествами необычайно одаренного ребенка, сгустились в непроницаемую паутину логически взаимосвязанных представлений, делающих его абсолютно недоступным для окружающих.
Все это и многое другое она принимала, ибо в конечном счете вся жизнь состояла из смирения перед утратой одной радости за другой, и даже не радости, а лишь возможности улучшения. Она думала о приливах страдания, на которое она и ее муж были почему-то обречены; о невидимых гигантах, мучающих ее мальчика каким-то невероятным образом; об огромных запасах нежности, содержащихся в мире; о судьбе этой нежности, которая либо раздавлена, либо растрачена понапрасну, либо переродилась в безумие; о заброшенных детях, напевающих что-то в невыметенных углах; о прекрасных сорняках, не могущих укрыться от садовника и вынужденных беспомощно наблюдать за его обезьяньей тенью, оставляющей за собой покалеченные цветы по мере продвижения чудовища.
3
Она еще сидела в столовой, когда, после полуночи, услышала, как застонал ее муж; и вот он, пошатываясь, вошел в старом пальто с каракулевым воротником поверх пижамы, в пальто, которое предпочитал удобному синему халату.
«Не могу заснуть!» — воскликнул он.
«Почему? — спросила она, — почему тебе не спится? Ты же так устал…»
«Не могу заснуть, потому что я умираю», — сказал он и улегся на диван.
«Опять живот? Хочешь, я позвоню доктору Солову?»
«Никаких докторов, не надо докторов! — застонал он. — К черту докторов. Мы должны забрать его как можно скорее. Иначе мы будем в ответе. Будем в ответе!» — повторил он и резко сел, спустив ноги на пол, колотя себя по лбу стиснутым кулаком.
«Хорошо, — сказала она спокойно, — завтра утром мы возьмем его домой».
«Не выпить ли чаю?» — сказал он и пошел в уборную.
С трудом нагнувшись, она подобрала несколько карт и фотографии, соскользнувшие с дивана на пол: валет червей, десятка пик, туз пик, Эльза и ее кошмарный ухажер.
Он вернулся повеселевший и громко объявил: «Я все обдумал. Отдадим ему спальню. Каждый будет проводить часть ночи у него, а другую — на этом диване. По очереди. Два раза в неделю будем показывать его врачу. И все равно, что скажет прынц. Да он и не скажет ничего, потому что так еще дешевле».
Зазвонил телефон. Для телефонного звонка время было неподходящее. Левый тапок свалился у него с ноги, и он, стоя посреди комнаты, нашаривал его носком и пяткой, открыв по-детски беззубый рот, уставясь на жену. Владея английским лучше, чем он, обычно она подходила к телефону.
«Могу я поговорить с Чарли?» — сказал бесцветный девичий голос.
«Какой вы набираете номер? Нет, вы ошиблись номером».
Трубку повесили. Ее рука потянулась к гулко колотившемуся сердцу.
«Он меня напугал», — сказала она.
По его лицу скользнула улыбка в предвкушении того, что они заберут сына с наступлением дня. Ножи придется держать под замком. Даже в худшие времена он не представлял опасности для окружающих.
Опять зазвонил телефон. Тот же тихий, обеспокоенный голос спросил Чарли.
«У вас неправильный номер. Я объясню, в чем дело. Вы набираете букву O, а надо ноль».
Они уселись за импровизированное, праздничное, полуночное чаепитие. Подарок сыну стоял на столе. Он шумно отхлебывал чай; его лицо раскраснелось; он вращал стакан, как будто хотел тщательнее растворить в нем сахар. У него на виске, по соседству с большим родимым пятном, заметно вздувалась жилка, и серебряная щетина, хотя он и брился утром, проступала на подбородке. Пока она наливала ему еще один стакан чаю, он, надев очки, с удовольствием разглядывал яркие желтые, зеленые, красные баночки. Непослушными влажными губами он озвучивал их красноречивые ярлычки: абрикосовое, виноградное, сливовое, айвовое. Он добрался до китайских яблочек, когда опять зазвонил телефон.
СЕСТРИЦЫ ВЕЙН
1
Я так бы никогда и не узнал о смерти Синтии, не столкнись я в тот вечер с З., с которым уже года четыре как потерял всякую связь; и никогда не столкнулся бы с З., не займись я цепочкой рутинных расследований.
Покаянное воскресенье после недели снежных бурь казалось полу_жемчужным, полуслякотным. Совершая привычную предвечернюю прогулку по холмистому городку, присоседившемуся к женскому колледжу, где преподавал я французскую литературу, я задержал шаг, залюбовавшись выводком слезящихся сосулек под крышей деревянного коттеджа. Заостренные их тени так отчетливо вырисовывались на белой обшивке дома, что, казалось, должны быть видны и тени от падающих капель. Но их не было видно. То ли крыша выдавалась слишком далеко, то ли подводил угол зрения; может быть, я наблюдал не за той сосулькой, когда отрывалась очередная капля. Наличествовал ритм чередования капель, дурачивший меня, как фокус с монеткой. Он вынудил меня исследовать карнизы в окрестных кварталах, благодаря чему я и очутился на Келли-роуд, прямо перед домом, где З. в бытность свою ассистентом снимал квартиру. Запрокинув голову, уставясь на крышу соседнего гаража, обросшую прозрачными сталактитами с синеватыми тенями от них, я был наконец вознагражден, выбрав одну из теней, похожую на точку при восклицательном знаке, которая, покинув его, быстро соскользнула вниз, быстрее, чем талая капля, с которой она состязалась. Это удвоенное сверканье было восхитительно, но не насыщало полностью; скорее, оно лишь обостряло мой аппетит к следующим порциям светотени, и я продвигался дальше в состоянии оголенной восприимчивости, которая преображала все мое существо в одно огромное око, вращавшееся в глазнице мира .
Сквозь павлиньи ресницы я увидел ослепительное брильянтовое отражение низкого солнца на выпуклой спинке припаркованного автомобиля. Губка оттепели вернула вещам влажную живописность. Вода спутанными гирляндами сбегала по одной покатой улочке и элегантно поворачивала на другую. С присущим им легким привкусом мишурного искушения узкие интервалы меж домами соблазняли оттенками красного и лилового. Я впервые заметил скромную ребристость — последние отголоски античных каннелюр — на колонноподобном мусорном бачке, а также рябь на его крышке — концентрические круги, расходящиеся из фантастически-древнего центра. Прямостоящие твердоголовые формочки мертвого снега (следы работы бульдозера в прошлую пятницу) выстроились, как новорожденные пингвины, вдоль тротуара, возвышаясь над ярко пульсирующими желобами водостоков.
Я поднимался, я спускался, я шел в направлении застенчиво гаснущего небосклона, и, наконец, цепочка изучаемых и изучающих меня объектов привела меня на улицу, столь удаленную от моего обычного места трапезы в это сумеречное время, что я решил заглянуть в ресторан на окраине городка. Когда я выходил из него, ночь уже была тут как тут, со всей своей определенностью. Стройный призрак — вытянутая тень, отбрасываемая счетчиком для парковки на лоснящийся снег, имела странный, румяный отблеск; я решил, что это проделки светящейся красной вывески ресторана; и как раз в то время, пока я мешкал там, сонно размышляя, повезет ли мне на обратном пути встретить сходный эффект в ином, неоново-голубом исполнении, именно тогда рядом со мной резко затормозил автомобиль, из которого вылез З. с наигранно-радостным восклицанием.
Он проезжал на пути из Олбани в Бостон через этот город, в котором когда-то жил, и не в первый раз в своей жизни я ощутил азарт наблюдателя, сменившийся приступом личного раздражения против путешественников, кажется, ничего не чувствующих, вновь попадая в места, которые должны бы смущать их на каждом шагу вопиющими и душераздирающими воспоминаниями. Он увлек меня в бар, только что мной покинутый, и после обычного обмена игривыми банальностями наступил неизбежный вакуум, заполненный его случайными словами: «Послушайте, вот уж никак не думал, что у Синтии Вейн что-то неладное с сердцем. Мой адвокат сообщил мне о ее смерти на прошлой неделе».
2
Он был все еще молод, нахален, фальшив, все еще женат на скромной, привлекательной женщине, так никогда ничего и не узнавшей, даже не заподозрившей о катастрофическом его романе с младшей сестрой Синтии, истеричкой, которая в свою очередь осталась в неведении о моем разговоре с Синтией, когда та вдруг вызвала меня в Бостон, чтобы заставить поклясться, что я поговорю с З. и «вышвырну» его из колледжа, если он не прекратит встречи с Сибиллой или не разведется с женой (которую, между прочим, она воображала через призму диких россказней Сибиллы как стерву и уродину). Я моментально припер его к стене. Он сказал, что беспокоиться не о чем: уже решено оставить колледж и перебраться с женой в Олбани, где его ждет работа в отцовской фирме; таким образом, дело, угрожавшее разрастись до одной из тех безнадежно-запутанных ситуаций, что тянутся годами, вовлекая в свою орбиту периферийные звенья друзей-доброхотов, бесконечно обсуждающих драму, сделавшуюся всеобщей тайной, и даже обретающих новую счастливую близость на почве чужих печалей, — это дело, казалось, закончилось.
Помню, как на следующий день я сидел за столом на возвышении в большой аудитории, где принимал письменный экзамен по французской литературе, — накануне самоубийства Сибиллы. Она вошла на высоких каблуках, с сумкой, бросила ее в угол на другие портфели, одним пожатием худеньких плеч избавилась от мехового пальто, положила его на сумку и с двумя-тремя соученицами подошла к моему столу, чтобы узнать, когда я вышлю им по почте их отметки. Я сказал, что мне потребуется неделя. Помню также, что я еще подумал, сообщил ли ей З. о своем решении, и почувствовал острое беспокойство за мою добросовестную студенточку; в течение двух с половиной часов мой взгляд все возвращался к ней, такой по-детски хрупкой в облегающем ее сером костюмчике; и так я посматривал на вьющиеся темные волосы, шляпку в мелких цветочках с переливчатой вуалькой, модной в тот сезон, и на личико под ней, подпорченное на кубистический манер следами кожного раздражения, жалко замаскированного кварцевым загаром, придававшим скульптурность ее чертам, привлекательность которых страдала еще оттого, что она раскрашивала все, что можно раскрасить, так что ее бледные десны за вишнево-красными губами и синеватые разбавленные чернила глаз под густыми тенями век были единственными окнами в ее красоту.
На следующий день, разложив мерзкие тетрадки по алфавиту, я погрузился в пучину почерков и раньше времени добрался до Валевски и Вейн, чьи работы по ошибке засунул не туда. Первая предстала в удобочитаемом обличии, зато контрольная Сибиллы являла обычную для нее комбинацию нескольких бесовских почерков. Она начинала очень бледным, очень твердым карандашом, основательно продавившим потемневшую обратную сторону листа, но не оставившим четкого следа на лицевой поверхности страницы . По счастью, кончик карандаша скоро сломался, и Сибилла прибегла к другому, более мягкому грифелю, постепенно переходившему в непрочитываемую размытость, выглядевшую почти углем, к которому, облизывая карандаш, она добавляла крупицы помады. Ее работа, будучи еще хуже, чем я ожидал, являла все признаки отчаянного прилежания: подчеркивания, переносы, ненужные сноски, как если бы она стремилась завершить все наиболее достойным образом. Затем она одолжила авторучку у Мэри Валевски и приписала: «Сеttе ехаmin es t finiе аinsi quе mа viе. Аdiеu, jеunеs filles!<Эта экзамин закончена, так же как моя жизнь. Прощайте, девочки! (Испоpч. фр.)> Пожалуйста, Моnsieur lе Рroffesseur, свяжитесь с mа soeur и скажите ей, что смерть была не лучше, чем три с минусом, но определенно лучше, чем жизнь минус З.».
Я тут же позвонил Синтии, которая сказала мне, что все кончено, еще в восемь утра, и попросила принести ей записку, а когда я принес, просияла сквозь слезы восхищением и гордостью за причудливую пользу («Так на нее похоже!»), извлеченную Сибиллой из экзамена по французской литературе. В одно мгновение она «сварганила» два коктейля, ни на минуту не расставаясь с тетрадью Сибиллы, теперь забрызганной содовой водой и слезами, и продолжила изучение предсмертного послания, тогда как я не преминул указать ей на грамматические ошибки в нем и объяснить, что под невинным французским словом «девочки» в американских колледжах подразумевается «шлюшки», или еще того хуже. Эти довольно безвкусные банальности доставили удовольствие Синтии, пока она старалась возвыситься, вздыхая, над колышущейся поверхностью своей печали. И затем, сжимая тетрадь, захватанную так, словно она была чем-то вроде пропуска в безразличный элизиум (где карандаши не ломаются и мечтательная, ясноликая красотка накручивает локон на сонный указательный пальчик, раздумывая над какой-то небесной контрольной), Синтия повела меня наверх в прохладную маленькую спальню, чтобы предъявить мне, словно я по_лицейский или сострадательный сосед-ирландец, две пустые аптекарские склянки и развороченную постель, откуда нежное, ненужное тело, которое З., должно быть, изучил до последней бархатистой подробности, было уже унесено.
3
Четыре или пять месяцев спустя после смерти ее сестры мы стали встречаться довольно часто. В то время я оказался в Нью-Йорке в связи с необходимостью поработать в Публичной библиотеке, Синтия тоже перебралась в этот город, где по какой-то непонятной причине (подозреваю, продиктованной артистическими мотивами) сняла то, что люди, не подверженные мурашкам, называют «студией без горячей воды», затерявшейся в чешуе поперечных улиц. Меня не привлекали ни ее манеры, которые я находил излишне пылкими, ни ее внешность, которую другие мужчины называли очаровательной. Глаза широко расставлены, совсем как у сестры, — той же прямодушной испуганной синевы, с темными, радиально разбросанными блестками. Площадочка меж густыми черными бровями всегда лоснилась, и так же блестели пружинистые крылышки ноздрей. Грубоватая поверхность кожи напоминала мужскую, и в резком свете студии можно было увидеть поры на ее тридцатидвухлетнем лице, смотрящие на вас, как из аквариума. Она пользовалась косметикой почти так же неумеренно, как младшая сестра, но с еще большей неряшливостью, приводившей к тому, что крупные передние зубы принимали на себя часть помады. Была она миловидной брюнеткой, носила не слишком безвкусную смесь довольно дорогих и разнородных вещей и имела, как говорится, хорошую фигуру; но все в ней было как-то неопрятно, на манер, ассоциировавшийся для меня с левацким энтузиазмом в политике и передовыми трюизмами в искусстве, хотя в действительности ее не заботило ни то, ни другое. Ее обдуманная прическа на основе пробора и нашлепки сзади, возможно, выглядела бы старательно-вычурной, не будь основательно одомашнена врожденной мягкой небрежностью на уязвимом затылке. Ногти были аляповато накрашены, но сильно обкусаны и нечисты. В ее любовниках числились молодой молчаливый фотограф с внезапным смешком и двое молодцов постарше — братья-совладельцы небольшой типографии в доме напротив. Я дивился их вкусам, когда с тайным содроганием случалось подглядеть неаккуратную поросль черных волосков, проступавших на ее бледных голенях сквозь нейлон чулок, — с естественнонаучной отчетливостью препарата, распластанного под стеклом; или когда до меня долетал при каждом ее движении приторный, затхлый, не слишком резкий, но всепроникающий и гнетущий душок, распространяемый немытым телом из-под выветрившихся духов и кремов.
@BODY— = Ее отец проиграл б<$Eroman о back 40 up 8 prime>льшую часть изрядного состояния, а первый муж матери был славянского происхождения; в остальном Синтия Вейн принадлежала к добропорядочному семейству. Подразумевалось, что оно восходит к каким-то королям или жрецам в туманной дымке допотопных островов. Перенесенная в новейшую историю, под обреченную, опадающую лиственную сень, ее родословная в одном из первых колен представляла целый приход белокожих фермеров на фоне черной тучи; затем внушительную вереницу горожан на торговом поприще, а также ряд ученых мужей, таких, как доктор Джонатан Вейн, заштатный зануда (1770-1839), погибший при пожаре на пароходе «Лексингтон», чтобы стать позднее завсегдатаем вращающегося стола Синтии. Мне всегда хотелось поставить генеалогию с ног на голову, и здесь представляется возможность проделать это , поскольку последнему отпрыску рода — Синтии, и только Синтии, из всей династии Вейнов, суждено было оставить в мире какой-то след. Конечно же, я имею в виду ее живописный дар, прелестные, веселые, хотя и не слишком популярные работы, которые изредка покупали знакомые ее знакомых, и мне бы очень хотелось знать, куда они попали после смерти Синтии, эти правдивые и поэтические картины, преображавшие ее гостиную, — прекрасные, детализированные образы металлических вещей, и среди них — особенно любимая мной «Сквозь лобовое стекло», — лобовое стекло, частично покрытое изморосью, с поблескивающими ручейками, стекающими (с воображаемой крыши автомобиля) наискосок через его прозрачную часть, и за всем этим — сапфировое сияние неба и зеленая с белым ель.
4
Синтии казалось, что умершая сестра не вполне ею довольна, выяснив по своим каналам, что мы сговаривались расстроить ее роман; потому-то, чтобы обезоружить ее призрак, Синтия прибегла к довольно примитивным жертвоприношениям (имевшим, впрочем, что-то от юмора Сибиллы) и стала посылать на служебный адрес З. не приуроченные ни к каким датам пустяки, как-то: фотоснимки надгробия Сибиллы в скверном освещении, клочки собственных волос, неотличимых от волос сестры, карту Новой Англии с нарисованным чернилами крестом на пути между двумя невинными городками, отмечающим место, где З. и Сибилла останавливались 23 октября, среди бела дня, в вольнодумном мотеле близ коричневато-розового перелеска, и дважды — чучело скунса.
Будучи собеседницей скорее разговорчивой, чем внятной, она никогда не могла толково изложить теорию взаимопроникающих аур, которую так или иначе выработала. Ничего фундаментально нового не было в ее частном веровании, поскольку оно допускало достаточно тривиальную загробную жизнь, бессловесный солярий бессмертных душ (крепко спаянный со смертными абитуриентами), чей основной досуг состоял в периодических посещениях здравствующих ближних. Занятным казался утилитарный характер, приданный Синтией ее самодельной метафизике. Она была уверена, что на ее существование влияют усопшие друзья, каждый из которых в свой черед управлял ее судьбой, как если бы она была беспризорным котенком, которого походя прижимает школьница к щеке и бережно возвращает на землю у загородной живой изгороди, чтобы в следующий раз его приласкала другая преходящая рука или перенесла в мир дверей какая-нибудь сердобольная дама.
В течение некоторого времени, даже нескольких дней подряд, иногда с перерывами и возвратами, без всякой закономерности, все, что происходило с Синтией после смерти того или иного знакомого, протекало, как она говорила, в духе и на манер этого человека. Происшествие могло быть чрезвычайным, меняющим течение жизни, или, наоборот, ниточкой мелких эпизодов, различимых лишь настолько, чтобы слегка выделяться на фоне рядового дня, и затем рассасывающихся и превращающихся в сущие пустяки по мере постепенного угасания ауры. Неважно, хорошее оно или дурное, главное, что источник влияния был идентифицирован. Похоже на прохождение через душу человека, — уточняла она. Я пытался возражать , что не так-то просто точно определить источник, поскольку не каждый обладает узнаваемой душой; что существуют анонимные письма и рождественские подарки, которые может послать любой, что в действительности так называемый «рядовой» день и сам может быть слабым раствором смешанных аур или попросту рутинным бултыханьем банального ангела-хранителя. А что же Бог? Улыбается ли тем, кому претит всякий всемогущий диктатор на земле, перспектива встретить такого же на небесах? А войны? Какая ужасная идея — мертвые солдаты, продолжающие сражаться с живыми, или призрачные армии, пытающиеся сквитаться друг с другом посредством уцелевших калек-ветеранов.
Но Синтия не доверяла обобщениям так же, как и логике. «Ах, это Поль», — восклицала она, когда суп мстительно перекипал, или: «Сдается, дражайшая Бетти Браун умерла», — по случаю выигрыша замечательного и очень нужного пылесоса в благотворительной лотерее. И с петляниями в духе Джеймса, раздражавшими мой французский ум, она возвращалась к тому времени, когда Бетти и Поль еще не преставились, и рассказывала мне о целой серии щедрых, но странных и совершенно неприемлемых даров, начиная со старой сумочки с чеком на три доллара, подобранной ею на улице и, конечно же, возвращенной (вышеупомянутой Бетти Браун, здесь она появляется впервые, — немощная, едва шевелящая языком негритянка), и кончая возмутительным предложением от бывшего дружка (здесь появляется Поль) написать картины, «только без фокусов», его дома и домочадцев за умеренное вознаграждение — все это последовало после кончины некой миссис Пейдж, милейшей, но мелочной старушенции, досаждавшей Синтии житейскими советами еще с детства.
Индивидуальность Сибиллы, как бы слегка расфокусированная, — утверждала Синтия, — имела радужную каемку. Еще она говорила, что, знай я Сибиллу покороче, я бы тут же понял, как похожа на Сибиллу эманация мелких козней, время от времени опутывавших ее, Синтии, существование после самоубийства сестры. С тех пор как умерла их мать, они старались избавиться от бостонского дома и перебраться в Нью-Йорк, где, как они надеялись, картины Синтии будут пользоваться большим успехом; но родительский дом прилип к ним всеми своими плюшевыми щупальцами. Вот почему усопшая Сибилла все еще стремилась оторвать коттедж от окружающего пейзажа, — поведение, роковым образом подтачивающее чувство дома. Шумная стройка через улочку напротив начала свою омерзительную жизнь в строительных лесах. Затем нынешней весной засохла чета знакомых тополей, превратившись в белобрысые скелеты. Пришли рабочие и сломали заслуженный старый тротуар, имевший в сырые апрельские деньки особый фиалковый оттенок, тротуар, отзывавшийся столь памятным эхом на утренние шаги направляющегося в музей мистера Левера, который, закончив карьеру в бизнесе, удалившись от дел в шестьдесят лет, посвятил добрую четверть века исключительно изучению улиток.
Говоря о стариках, следует добавить, что иногда посмертное их вмешательство и благоволение имело пародийную природу. Синтия была в дружеских отношениях с несколько свихнувшимся библиотекарем по фамилии Порлок, в последние годы своей пыльной жизни занятым выискиванием в старых книгах чудесных опечаток, таких, как замена второго h в слове hither на l. В отличие от Синтии, его не привлекали радости темных предсказаний; он охотился за самой аномалией, случайностью, подменяющей закономерность, промашкой, прикинувшейся ромашкой; и Синтия, куда более изощренный любитель недоразумений или недозволенных словесных бракосочетаний, анаграмм, каламбуров и так далее, помогала бедняге в его поисках, которые, в свете приведенного ею примера, поразили меня, как статистическое помешательство. Как бы то ни было, она объявила на третий день после его смерти, что читала журнал и наткнулась на цитату из бессмертной поэмы Колриджа (которая, как она полагала вместе с другими легковерными читателями, и в самом деле была сложена во сне), благодаря чему ей открылось, что волшебная река Аlрh из этой поэмы есть провидческая аббревиатура имени Анны Ливии Плюрабель из джойсовских «Поминок по Финнегану» (еще одна священная река, обвивающая еще один ложный сон), тогда как конечное h скромно красовалось своеобразным напоминанием о слове, загипнотизировавшем господина Порлока. И хотел бы я припомнить тот роман или рассказ (какого-то современного борзописца), в котором, неведомо для автора, первые буквы слов последнего абзаца составляли, как догадалась Синтия, послание от его покойницы-матери.
5
С сожалением сообщаю, что не удовлетворенная этими изобретательными фантазиями Синтия выказывала нелепую склонность к спиритизму. Я отказывался сопровождать ее на сеансы, в которых принимали участие платные медиумы, — мне хватало и того, что я уже знал об этом. И все же я принял приглашение на маленький фарс, поставленный Синтией и двумя ее типографскими друзьями-джентльменами с невозмутимыми лицами игроков в покер. Эти вежливые коротышки были весьма странными субъектами, но, как я мог убедиться, обладали незаурядным юмором и начитанностью. Мы расположились за маленьким столиком, и начались поскрипывания и дрожь, стоило нам прикоснуться к нему кончиками пальцев. Меня представили сонму духов, с большой готовностью выстукивавших свои сообщения, но отказывавшихся объяснять что-либо, если я чего-то не уловил. Появился Оскар Уайльд и скороговоркой, на ломаном французском, с неизбежными англицизмами, невнятно обвинил покойных родителей Синтии в том, что обозначено в моих записках, как «рlаgiatismе». Другой стремительный дух поделился непрошеной информацией о том, что он, Джон Мур, и его братец Билл, колорадские шахтеры, засыпаны лавиной в Крестед-Бьюти в январе 1883 года. Фредерик Майерс, дока по части спиритических штучек, настучал стихотворение (странно напоминающее мимолетные произведения Синтии), которое частично сохранилось в моих заметках:
Это с кроликом фокус такой
Иль дефектный, но подлинный свет,
Что поможет нам сладить с тоской
И развеять томительный бред?Наконец, под грохот, всевозможные подрагивания и пританцовывания столика Лев Толстой пожаловал на маленькое наше собрание и, будучи принужден предъявить специфические признаки своего прежнего земного обитания, пустился в сложное описание того, что представлялось разновидностью русского деревянного зодчества («фигурки на досках: мужик, лошадь, петух, мужик, лошадь, петух»), — все это было трудно записать, еще трудней — понять, и невозможно проверить.
Я посетил еще два или три радения, одно глупее другого, но должен сознаться, что детское удовольствие, которое они доставляли, и сидр, который мы пили (Кубышка и Кочерыжка были трезвенниками), нравились мне больше, чем жуткие вечеринки, устраиваемые Синтией.
Они проходили в славной квартирке Уиллеров по соседству — тип соглашения, отвечающий ее центробежным устремлениям, тем более что ее собственная гостиная выглядела как старая, грязная палитра. Следуя варварскому, негигиеничному, содомскому обычаю, пальто гостей, все еще теплые с изнанки, переносились тихим, лысоватым Бобом Уиллером в святая святых — опрятную спальню и сгружались на супружескую кровать. И он же ведал выпивкой, которую разносил молодой фотограф, пока Синтия и миссис Уиллер готовили сэндвичи.
Опоздавший гость заставал скопище шумных весельчаков, немотивированно сгруппировавшихся в сизом от дыма пространстве меж двух захлебывающихся отражениями зеркал. Оттого, я полагаю, что Синтии хотелось быть моложе других женщин, приглашенные ею дамы, замужние или одинокие, были, как правило, на пятом шатком десятке; иные привозили с собой из дома в темных такси последние остатки миловидности, которые, впрочем, они теряли в течение вечера. Меня всегда поражала способность компанейских воскресных гуляк почти сразу найти чисто эмпирическим, но безошибочным методом общий знаменатель опьянения, которого они неукоснительно придерживаются, прежде чем коллективно спуститься на следующий уровень. Щедрая общительность матрон отличалась мальчишескими ухватками, тогда как устремленный в себя взгляд нервически-чутких мужчин казался сродни кощунственной пародии на беременность. Хотя кое-кто из гостей был связан с тем или иным искусством, — все равно одухотво_ренной беседы, подпертых локтем голов, увенчанных лаврами, и, разумеется, никаких флейтисток не наблюдалось. Со своей стратегически выгодной позиции на бледном коврике, где она восседала в позе выброшенной на мель русалки в компании одного-двух субчиков помоложе, Синтия, с лицом, лоснящимся сияющей испариной, подползала на коленях с вазочкой орешков в одной руке и отрывисто похлопывала другой — атлетическую ногу не то Кохрана, не то Коркорана, торговца картинами, развалившегося на перламутрово-серой софе меж двух счастливо обмякших дам.
На следующей стадии случались всплески более мятежного веселья. Коркоран, или Корански, хватал Синтию или другую блуждающую даму за плечо и увлекал в уголок, обрекая на ухмыляющуюся двусмысленность напористых шуточек и анекдотов, а та со смешком старалась выскользнуть и вырывалась. А еще позднее возникали вспышки братания меж полами, шутливые примирения, голая пухлая рука обнимала чужого мужа (он дер_жится очень прямо посреди покачивающейся гостиной), или происходили взрывы любовной ярости, неуклюжей беготни, и Боб Уиллер, близоруко улыбаясь, подбирал очки, как грибы, выросшие под сенью стульев.
После последнего soirе такого сорта я написал Синтии совершенно безобидное и в целом добродушное послание, в котором позволил себе нечто вроде латинской сатиры в адрес некоторых гостей. А также извинился за то, что не притронулся к ее виски, объяснив, что как француз я лозы предпочитаю злакам. Несколько дней спустя я столкнулся с ней на ступенях Публичной библиотеки, открывающей в лучах неверного солнца под внезапным грибным дождем свой янтарный зонт, с книгами под мышкой (от которых я ее на минуту освободил): «На границе иного мира» Роберта Дейла Оуэна и что-то о «Спиритизме и христианстве», и вдруг без всякого повода с моей стороны она накинулась на меня с вульгарным неистовством, пуская в ход ядовитые словечки, выкрикивая сквозь грушевидные капли редкого дождя, что я ханжа и сноб; что вижу я только жесты и маски людей; что Коркоран спас двух утопающих в двух разных океанах, двух человек, по нелепому совпадению тоже носящих фамилию Коркоран; что у резвящейся и визжащей Джоанны Уинтер маленькая дочь обречена на полную утрату зрения в ближайшее время; что дама в зеленом с веснушчатой грудью, дама, которую я обидел невзначай, сочинила всеамериканский бестселлер в 1932 году. Чудачка Синтия! Мне говорили, что она способна на чудовищную грубость с людьми, которые ей дороги и близки; следовало, однако, подвести черту, и поскольку я к тому времени сполна изучил все ее вычурные ауры и прочие мании и приманки, то решил прекратить наши встречи.
6
В тот вечер, когда З. сказал мне о смерти Синтии, я возвращался после одиннадцати в двухэтажный коттедж, который делил по горизонтали с вдовой почетного профессора. Подойдя к крыльцу, я взглянул с чувством тревожного одиночества на две разновидности тьмы в двух рядах окон: мрак отсутствия и сумрак сна.
Я мог справиться с первым, но не мог последовать второму. Мое ложе не давало мне ощущения безопасности; его пружины лишь будоражили расходившиеся нервы. Я погрузился в сонеты Шекспира и поймал себя на идиотской проверке первых букв в стихах с целью выяснения, какие сакраментальные слова могут они образовывать. Получилось FАТЕ<судьба (англ.).> (LХХ), АТОМ< атом (англ.).> (СХХ) и дважды ТАFT<$F Уильям Говард Тафт — президент США (1909-1913).> (LХХХVIII, СХХХI). То и дело я озирался вокруг, чтобы видеть, как ведут себя предметы в комнате. Начнись сейчас бомбежка, вряд ли бы я ощутил нечто большее, чем азарт игрока (и даже испытал бы земное облегчение), тогда как мое сердце, наверное, разорвалось бы, подвинься чуть в сторону подозрительно поблёскивающая склянка на зеркальной полке. Тишина тоже странно сгустилась, будто умышленно соорудив черный задник для нервного припадка, спровоцированного любым слабым звуком неизвестного происхождения. Уличный транспорт вымер. Хоть бы прерывистый рык грузовика по Перкинс-стрит! Дама сверху, доводившая меня до неистовства монументальной поступью каменных ножищ (в дневной жизни она представляла собой тщедушное приземистое создание, напоминающее мумифицированную морскую свинку), снискала бы мое благословение, прошествуй она сейчас в уборную. Я выключил ночник и несколько раз откашлялся, чтобы приободрить себя хотя бы этим звуком. Мысленно сел в проезжавший вдали автомобиль, но меня высадили из него прежде, чем я смог погрузиться в сон. Затем начался и прекратился (по причине, как я надеялся, скомканного и выброшенного листка бумаги, распустившегося, словно злонравный, упрямый ночной цветок) шорох в корзине для бумаг, и ночной столик отозвался тихим скрипом. Это было так похоже на Синтию — именно сейчас устроить дешевый балаган с полтергейстом.
Я решил побороться с Синтией. Обозрел в уме всю новейшую эпоху поскрипываний и привидений, начиная с постукиваний в 1848 году в деревушке Гайдсвиль, штат Нью-Йорк, и кончая гротескным феноменом в Кембридже, штат Массачусетс; вспомнил голеностопный сустав и другие анатомические кастаньеты сестричек Фокc (как они описаны университетскими мудрецами из Буффало); таинственную идентичность хрупких отроковиц в унылом Эпворте или Тедворте, порождающих те же природные аномалии , что и в древнем Перу; обдуманные викторианские оргии с розовыми лепестками, сыплющимися с потолка, и аккордеонами, растягивающимися под всплески собственной священной музыки; вспомнил профессиональных самозванцев, выплевывающих изо рта аршин за аршином сырое полотно; мистера Данкана, величественного супруга дамы-медиума, отказавшегося подвергнуться личному обыску по причине несвежего нижнего белья; престарелого Альфреда Рассела Уоллеса, наивного натуралиста, не способного поверить, что бледный силуэт с голыми ступнями и не проколотыми мочками ушей, предъявленный ему на приватном шабаше в Бостоне, и есть чопорная мисс Кук, которую он только что видел спящей в углу за занавеской, всю в черном, в зашнурованных ботинках и серьгах; двух других испытателей, невзрачных и щуплых, а впрочем, довольно бойких и сообразительных малых, обхвативших руками и ногами Эвсапию — огромную, пухлую старуху, пропахшую чесноком, которая все же умудрилась обвести их вокруг пальца; наконец, сконфуженного скептика-фокусника, получившего указание от духа-проводника очаровательно-юной Марджори не заблудиться в подкладке ее халата, но следовать вдоль левого чулка, что он и проделал, пока не достиг голой ляжки, на теплой коже которой набрел на «телепластическую» массу, оказавшуюся на ощупь удивительно похожей на холодную, сырую свиную печенку.
7
Я обращался к материи и к ее порче, чтобы развеять и преодолеть смущавшее меня упорство нематериальной жизни. Увы, эти волхвования только увеличили мой страх перед призраком Синтии. Запоздалое умиротворение наступило с зарей, но, когда я соскользнул в забытье, солнце через желтую шторку просочилось в сон, который был странно наполнен Синтией.
Это меня разочаровало. В безопасной цитадели дневного света я сказал себе, что ожидал большего. Она, живописец алмазно-четких подробностей, а тут такой сумбур! Я лежал в постели, обдумывая сон и прислушиваясь к воробьям снаружи: кто знает, записанные на пленку и прокрученные назад, эти птичьи голоса не станут ли человеческой речью, осмысленными словами, так же, как те становятся щебетаньем, когда повернуты вспять? Я попробовал рассмотреть свой сон в обратном порядке, по диагонали, сверху, снизу, отчаянно пытаясь вычленить нечто синтиевидное в нем, нечто странное и месмерическое, содержащееся там.
Cознательно oбнаружить cмысл yзких льдинок кpайне интересно. Отстрани тень. Синий тон исподволь изменится. Стоянка четко чернеет и красуется. Отъедешь тихо. Минуешь ельник, наледь, яму. Свернешь — испорчен бредом истовым любовный лепет акростиха.
Перевод с английского Дмитрия Чекалова