Публикация и примечания Александpа Долинина
ON GENERALITIES
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 1999
ВЛАДИМИР НАБОКОВ
ON GENERALITIES1
Есть очень соблазнительный и очень вредный демон; демон обобщений. Мысль человеческую он пленяет тем, что всякое явленье отмечает ярлычком, аккуратно складывает его рядом с другим, также тщательно завернутым и нумерованным явленьем. Через него такая зыбкая область человеческого знанья, как история, превращается в чистенькую контору, где в папках спят столько-то войн и столько-то революций — и с полным комфортом мы оглядываем минувшие века. Этот демон — любитель таких слов, как «идея», «теченье», «влиянье», «период», «эпоха». В кабинете историка демон этот сочетает, сводит к одному, задним числом явленья, влиянья, теченья прошлых веков. Этот демон вносит с собой ужасающую тоску, — сознанье — вполне ошибочное, впрочем, — что, как ни играй, как ни дерись человечество, оно следует по неумолимому маршруту. Этого демона нужно бояться. Он — обманщик. Он — коммивояжер в веках, подающий нам прейскурант истории. И самое страшное, быть может, случается тогда, когда этот соблазн вполне комфортабельных обобщений овладевает нами при созерцании не тех прошлых, израсходованных времен, а того времени, в котором мы живем. Пускай дух обобщенья в своем стремленьи к удобству мышленья окрестил длинный ряд ничем неповинных лет названьем «средневековья». Это еще простительно; это, может быть, спасло современных школьников от худших бед. Пускай лет через пятьсот — двадцатый век, плюс еще несколько веков, тоже, в свою очередь, попадут в папку с каким-нибудь затейливым ярлычком — например «второе средневековье». Это нас не касается, хотя и занятно помечтать о том двадцатом веке, который представится воображенью профессора истории лет через пятьсот, — и о том гомерическом хохоте, который стал бы нас разбирать, если мы бы заглянули в будущие учебники. Но вот спрашивается — неужто и мы обязаны непременно как-нибудь назвать наш век — и не сыграют ли эти наши попытки прескверную шутку с нами, — когда в толстых книжках они пойдут разжигать фантазию грядущих мудрецов?
Один такой мудрец, проницательный историк, однажды трудился над описаньем какой-то древней войны, когда вдруг до слуха его донесся шум с улицы. Толпа разнимала двух дерущихся людей. И вот, ни самый вид драки, ни выражения драчунов, ни объясненья публики не могли дать любопытному историку точную картину того, что именно произошло. Он задумался над тем, что вот невозможно разобраться в случайной уличной драке, которой он сам был свидетелем, перечел описанье древней войны, над которым трудился, и понял, как голословны, как случайны все его глубокомысленные рассуждения об этой древней войне. 2 Скажем себе раз навсегда, что история, как точная наука, это так, для удобства, «для простого народу», как говаривал музейный сторож, показывая два черепа одного и того же преступника — в молодости и в старости. Если всякий человеческий день череда случайностей — и в этом его божественность и сила, — то тем более и человеческая история только случай. Можно сочетать эти случаи, вязать из них аккуратный букет периодов и идей, — но при этом пропадает благоуханность прошлого, — и мы уже видим не то, что было, а то, что мы хотим видеть. Случайно у полководца острое расстройство желудка — и вот долгая династия королей сменяется династией соседних властителей. Случайно захотелось беспокойному чудаку переплыть океан, — и вот меняется торговля, обогащается приморская страна. Зачем же нам в самом деле уподобляться тем парадоксальным врагам азарта, которые у зеленого стола в Монте-Карло годами высчитывают, сколько ударов выпадет на красное, сколько на черное, дабы найти верную систему? Системы нет. Рулетка истории не знает законов. Клио смеется над нашими клише, над тем, как мы смело, ловко и безнаказанно говорим о влияньях, идеях, теченьях, периодах, эпохах и выводим законы, и предугадываем грядущее.
Так обращаются с историей. Но, повторяю, страшнее в сто крат, когда демон обобщений проникает в наши сужденья о нашей же эпохе. Да и что это такое, наша эпоха? Когда она началась, в каком году, в каком месяце? Когда употребляют слово «Европа», что именно имеется в виду, какие страны — только «центральные» или тоже центральны Португалия, Швеция, Исландия? Когда газеты со свойственной им любовью к неряшливой метафоре озаглавливают статью «Локарно» 3 , — я только вижу горы, солнечный блеск на воде, аллею платанов. Когда с той же метафорической, обобщающей интонацией произносят слово «Европа», я не вижу ровно ничего, оттого что не могу вообразить одновременно пейзаж и историю Швеции, Румынии и, скажем, Испании. Когда же в связи с этой несуществующей Европой говорят о какой-то эпохе, то я теряюсь в догадках, стараясь понять хотя бы, когда именно началась эта эпоха — и как это так может она одинаково относиться и ко мне, и к Иванову, и к мистеру Брауну, и к monsieur Dupont. Я сбит с толку. Мне приходится заключить, что собеседник мой говорит о двух-трех последних годах, что действие происходит в том городе, где он сам живет, скажем, в Берлине, и что варварство, о котором идет речь, приурочено лишь к танцевальным кабакам на Курфюрстендамм. И как только я это понимаю, то сразу все дело упрощается. Речь, значит, не идет о чем-то общем, туманном, собирательном. Речь идет о танцевальном кабаке в городе Берлине в двадцать четвертом, пятом, шестом годах сего века. Вместо космического дуновения — просто случайная мода. И эта мода пройдет, как уже не раз проходила. Любопытно, что те же псевдонегритянские танцы были в моде в дни директории… Теперь, как и тогда, эротизма в них не более, чем бывало в вальсе. Любопытно, что в те дни, когда дамы носили диковинные перья на шляпах, мораль рыдала над негритянским безобразием. Итак, если говорить о моде, то разговор может быть интересный и поучительный. Говорить можно будет о случайности моды, о том, что мода никак не связана с другими явлениями человеческой жизни, — о том, например, что в дни, когда писала письма M m e de Sevigne, носили так называемые бубикопфы. 4 — Случай, Донна Анна, случай, как говорится в «Каменном госте». Мода случайна и прихотлива. Мода в Берлине совсем не похожа на моду в Париже. Англичанин, видя, что столько берлинских жителей разгуливает в шароварах, недо-умевает: неужели пол-Берлина целый день играет в гольф? И опять же если разговор зайдет о спорте, то нужно установить, какой народ, какая страна, какие именно годы имеются в виду. И тут нужно предоставить слово кому-нибудь, кто хорошо знает историю спорта. Он объяснит, что сейчас в Германии спорт только рождается, рождается довольно бурно и потому так бросается в глаза. Футбол приходит на смену гусиному шагу, лоун-теннис сменяет военные игры. Если же обратить вниманье на спорт в других странах , то окажется, что, например, в Англии футбол вот уже пять веков совершенно одинаково волнует толпу — а что во Франции еще сохранились огромные залы, где начиная с четырнадцатого века играли в теннис. Греки играли в хоккей и били по punching ball 5 . Спорт, будь это охота, или рыцарский турнир, или петушиный бой, или добрая русская лапта, всегда веселил и увлекал человечество. Искать в нем признаки варварства уже потому бессмысленно, что настоящий варвар — всегда прескверный спортсмен.
Не следует хаять наше время. Оно романтично в высшей степени, оно духовно прекрасно и физически удобно. Война, как всякая война, много попортила — но она прошла, раны затянулись — и уже теперь вряд ли можно усмотреть какие-либо особые неприятные последствия — разве только уйму плохих французских романов о jeune gens d’apr{s guerre 6 . Что касается революционного душка, то и он, случайно появившись, случайно и пропадет, как уже случалось тысячу раз в истории человечества. В России глуповатый коммунизм сменится чем-нибудь более умным, — и через сто лет о скучнейшем господине Ульянове будут знать только историки.
А пока будем по-язычески, по-божески наслаждаться нашим временем, его восхитительными машинами, огромными гостиницами, развалины которых грядущее будет лелеять, как мы лелеем Парфенон; его удобнейшими кожаными креслами, которых не знали наши предки; его тончайшими научными исследованьями; его мягкой быстротой и незлым юмором; и главным образом тем привкусом вечности, который был и будет во всяком веке.
1 Berg Collection. New York Public Library. Box 1, folder 10. Английское заглавие (буквально: «Об обобщениях») и датировка текста «Berlin 1926», вписанные Набоковым на первой странице рукописи, скорее всего, позднего происхождения.
2 Набоков вольно пересказывает недостоверный анекдот об английском авантюристе, писателе, историке и поэте, сэре Уолтере Рейли (1552-1618). Согласно этому анекдоту, Рейли прекратил работу над многотомной «Историей мира», которую он писал, находясь в заточении в Тауэре, потому что усомнился в возможности историка установить истину, когда не смог точно вспомнить подробности какой-то потасовки во дворе замка, свидетелем которой он был, и разошелся во мнениях с другим ее очевидцем (см.: Milton Waldman. Sir Walter Raleigh. London, 1950. Р. 189).
3 Отклик на злобу дня: в швейцарском курортном городке Локарно в 1925 году проходили переговоры стран-победительниц в Первой мировой войне с Германией, завершившиеся 16 октября согласованием ряда важных дипломатических документов, гарантировавших неприкосновенность послевоенных границ.
4 Письма маркизы де Севинье (1626-1696) к дочери, которые она писала на протяжении более двадцати лет, — выдающийся памятник эпистолярного искусства, содержащий множество сведений о быте и нравах Франции времен Людовика XIV. Набоков имеет в виду вошедшую в моду при дворе новую женскую прическу — коротко стриженные, завитые волосы без парика и буклей, — о которой маркиза де Севинье сообщает в письме от 18 марта 1671 года и которую он сопоставляет с современной модой (бубикопф — от немецкого Bubenkopf — коротко остриженные волосы).
5 Подвесная боксерская груша (англ.).
6 Послевоенная молодежь (фр.). Речь идет об «исповедальных» романах в духе популярных в 1920-е годы теорий о «новой болезни века», герой которых — мятущийся юноша, переживающий духовный кризис, вызванный войной и ее пагубными последствиями («Тревожная жизнь Жана Эрмелена» Жака де Лакретеля, «В сторону» и «Апостол» Филиппа Супо, «Мятущийся ребенок» Андре Обей, «Гражданский статус» Дрийе Ла Рошеля и др.).
ГОГОЛЬ 1
Я собираюсь говорить о лучшем произведении Гоголя, о «Мертвых душах». Поэму эту я хочу не разбирать, а смаковать, как сам Гоголь смаковал ее, пока писал. При этом я вспоминаю не без удовольствия, как в гимназические годы получил двойку (или, как у нас в Тенишевском училище говорилось, весьма неудовлетворительно) за сочинение как раз на ту же тему, которую выбрал теперь. Царствовал в те дни какой-то остроумный, но безвестный гений, изобретавший такие темы для классных сочинений, как, например, «Плюшкин и Скупой Рыцарь» или «Онегин и Печорин». Когда задавалась нам тема «Мертвые души», то требовалось от нас, чтобы в нас звучала, так сказать, общественно-морально-бухгалтерская нотка. Бухгалтерия состояла в том, что гоголевская поэма делилась на удобнейшие рубрики: Плюшкин был скуп, Манилов — мечтателен, Собакевич — мешковат и т. д. Выходило в конце концов так, будто Гоголь был безжалостным обличителем скупости, мечтательности, мешковатости русских помещиков. Литература оказывалась интересна только тем, что писатели выводят, как говорилось, — чудное словцо! выводят — типы, причем непременно нужно было установить, отрицателен ли данный тип или положителен. Безвестный гений, изобретатель классных тем, иногда задавал нам еще глубокомысленный вопрос, что хотел показать автор, изображая, скажем, генерала Бетрищева, — и когда я ответил на это, что автор хотел нам показать малиновый халат генерала Бетрищева, то и получил двойку.
Полагаю, что эдакий способ изучения литературы может привести к полному непониманию литературы. Этот метод особенно тлетворен, когда он применяется к Гоголю — именно потому, может быть, что этот метод особенно легко к нему применить. Буду говорить просто. Когда я читаю «Мертвые души», то мне никакого дела нет до того, брали ли чиновники взятки и были ли действительно такие жмоты, прохвосты и дураки среди русских помещиков. Ибо жизнь служила Гоголю, а не Гоголь жизни, или, еще яснее, Гоголь творил гоголевскую жизнь. И я подхожу к его «Мертвым душам», как подхожу к прекрасной картине — не рассуждая о том, как звалась флорентийская цветочница, послужившая для художника моделью мадонны. Гоголем надобно наслаждаться на свежую голову, забыв классные сочинения и исторические данные и не оскверняя географическим названием города Н., куда в прекраснейший день русской прозы въехал Чичиков. Я думаю, что все здесь присутствующие помнят этот въезд.
Вишь ты, вон какое колесо, — сказал один мужик другому. — Что ты думаешь, доедет это колесо, если б случилось, в Москву, или не доедет?
Доедет, — отвечал другой.
А в Казань-то, я думаю, не доедет?
В Казань не доедет, — отвечал другой.
Этим разговор и кончился. Да еще, когда бричка подъехала к гостинице, встретился молодой человек в белых канифасовых панталонах, весьма узких и коротких, во фраке с покушеньями на моду, из-под которого видна была манишка, застегнутая тульскою булавкою с бронзовым пистолетом. Молодой человек оборотился назад, посмотрел экипаж, придержал рукою картуз, чуть не слетевший от ветра, и пошел своей дорогой».
Замечательный, и главное — совершенно новый литературный прием. Ведь у другого писателя эти самые мужики и этот так тщательно описанный молодой человек непременно стали бы в дальнейшем участниками романа — и этот молодой человек, быть может, главным его героем, иначе, казалось бы, нечего о них упоминать. Чего бы проще, естественнее — я имею в виду условную естественность романа сороковых годов — если бы какая-то бричка, подъезжающая к гостинице, дала возможность автору ввести своего героя? Гоголь как бы обманывает своего читателя подробным описаньем франта, и как только этот мгновенный обман читателем сознается, все это место — въезд рессорной небольшой брички, пустоватая провинциальная улица, ветерок, пыль, трое человек прохожих — все это место приобретает такую образность, такую живость, и обнаруживается такое гениальное понимание писательского дела — что читатель только благодарен обманщику. Этот прием, эту прекрасную прихотливость я отмечаю и во многих других местах поэмы. Чичиков возвращается в тот же город Н., в ту же гостиницу, после сделки; вот и он заснул, и слуги, и вся гостиница «объялась непробудным сном; только в одном окошечке виден еще был свет, где жил какой-то приехавший из Рязани поручик, большой, по-видимому, охотник до сапогов, потому что заказал уже четыре пары и беспрестанно примеривал пятую. Несколько раз подходил он к постели с тем, чтобы их скинуть и лечь, но никак не мог: сапоги, точно, были хорошо сшиты, и долго еще поднимал он ногу и осматривал бойко и на диво стачанный каблук». И это все: поручик с его лоснящимися бессмертными сапогами — такой же мимолетный образ, как встречный франт. Но как глубоко проникает изображение мертвого сна гостиницы через этого неспящего поручика и через его волшебные сапоги.
Сознаюсь — у меня по хребту проходит какой-то удивительный холодок всякий раз, как я читаю это место. И повторяю: этот прием был совершенно новый, ничего подобного ему не было в русской литературе — и появляется он опять гораздо позже у писателей-импрессионистов, у недавних иностранных и отечественных новаторов, — но, разумеется, механизм уже виден, и я не чувствую того неумирающего изумления, которое вызывает во мне гоголевская прихоть. И вот что еще так и пронзает своей великолепной неожиданностью — гоголевские сравнения, сравнения, доведенные до какого-то гениального абсурда, сравнения между предметами, которые один Гоголь мог сопоставить, сравнения, доказывающие как-то исподтишка, что действительно все в мире однородно и одинаково любопытно. «День был не то ясный, не то мрачный, а какого-то светло-серого цвета, какой бывает только на старых мундирах гарнизонных солдат, этого, впрочем, мирного войска, но отчасти нетрезвого по воскресным дням». Обратите вниманье на это «впрочем», соединяющее цвет неба и воскресного пьяницу. Или описание лица Собакевича: «Круглое, широкое, как молдаванские тыквы, называемые горлянками, из которых делают на Руси балалайки, двухструнные, легкие балалайки, красу и потеху ухватливого двадцатилетнего парня, мигача и щеголя, и подмигивающего, и посвистывающего на белогрудых и белошейных девиц, собравшихся послушать его тихострунного треньканья». Сравнение кончается на «молдаванской тыкве», а затем из нее выскакивает молодой музыкант. Далее Гоголь гениально завирается, как завирается Ноздрев, рассказывая о том, как он будто бы содействовал бегству губернаторской дочки с Чичиковым — пугнул, мол, попа, обещаясь донести на него, уступил даже свою коляску и заготовил на всех станциях переменных лошадей. «Подробности дошли до того, что [он] уже начинал называть по именам ямщиков». Подробности гоголевских сравнений доходят до того же — и это вдохновенное вранье, эта игра гения, которому все позволено, только радует, усиливая, укрепляя образ. Гоголю будто жаль с образом расстаться, выпустить его из рук обратно в хаос еще неописанного мира, — иногда же само сравнение служит ему чрезвычайно искусным переходом. Так, собачий лай, которым встречен Чичиков у дома Коробочки, сравнивается с концертом, сравнение развертывается; собаки как бы уже забыты, изображается уже самый концерт — «тенора поднимаются на цыпочки от сильного желания вывести высокую ноту, и все, что ни есть, порывается кверху, закидывая голову», и только один бас, «засунувши небритый подбородок в галстук, присев и опустившись почти до земли, пропускает оттуда свою ноту, от которой трясутся и дребезжат окна». И тут, от концерта автор самым естественным образом переходит к тому, что должно было интересовать покупателя мертвых душ более всего: уже по одному собачьему хору 2 , составленному из таких музыкантов, можно было предположить, что деревушка была порядочная. Во всех этих сравнениях примечательно еще одно свойство гоголевского письма: его редкая картинность, искусная красочность. Слепой от рождения, которому прочли бы вслух «Мертвые души», получил бы лишь самую крохотную долю того наслаждения, которое получает зрячий читатель. Эпитет «цветное» так и просится на уста, когда стараешься определить гоголевское творчество. Сочиняя «Мертвые души», автор как бы превращал каждую каплю чернил, дрожавшую на конце его пера, в живую каплю краски. Такой дивно окрашенной прозы русская муза еще не знала. И при этом Гоголь-живописец чрезвычайно разнообразен: то он сочный акварелист, то тщательный график, то неожиданной миниатюрой, картинкой на табакерке он мимоходом очарует меня, а то обдаст каким-то млеющим солнцем, точно на него и впрямь влияло теплое итальянское искусство. Кажется, что можно взять карандаш и кисть и иллюстрировать каждую фразу «Мертвых душ», по две, по три картинки на страницу. Но подчеркиваю: кажется, ибо на самом деле никакому художнику не удалось бы так запечатлеть красками, как Гоголь запечатлел свой мир словами. Вот, например, как прелестно и тонко, чуть-чуть под старинку, нарисованы Манилов и Чичиков в том месте, где оба они застыли после того, как Чичиков объяснил, каких именно крестьян он хочет приобрести. «Оба приятеля, рассуждавшие о приятностях дружеской жизни, остались недвижимы, вперя друг в друга глаза, как те портреты, которые вешались в старину один против другого по обеим сторонам зеркала». Как это чудно. Или вот, еще совсем влажная акварель в стиле русских пейзажистов: «Направо, что ли? — … обратился Селифан к … девчонке, показывая ей кнутом на почерневшую от дождя дорогу между ярко-зелеными, освеженными полями». А вот миниатюра: «Поцелуй совершился звонко, потому что собачонки залаяли снова, за что были хлопнуты платком, и обе дамы отправились в гостиную, разумеется голубую, с диваном, овальным столом и даже ширмочками, обвитыми плющом». Этот легкий удар платка, эти дамы, плавно переходящие в голубую гостиную, эти собачонки, за ними побежавшие — мохнатая Адель и высокий Попурри на тоненьких ножках, — все это несказанно восхитительно и остается навек в хрусталике глаза. Иногда вдруг становится шире размах гоголевской кисти — особенно тогда, когда Чичиков покидает город Н. «Проснулся — пять станций убежало назад, луна, неведомый город, … Сияние месяца там и там: будто белые полотняные платки развешались по стенам, по мостовой, по улицам; косяками пересекают их черные, как уголь, тени; подобно сверкающему металлу блистают вкось озаренные деревянные крыши». Как, должно быть, захлопала глазами русская муза, впервые прочтя эти строки, — русская муза, которая, говоря о луне, не шла дальше пресловутого серебра и серебристости… И после этой освежающей лунной ночи позвольте обратиться к солнечному дню, к описанью сада Плюшкина: «Местами расходились зеленые чащи, озаренные солнцем, и показывали неосвещенное между них углубление, зиявшее, как темная пасть; оно было все окинуто тенью, и чуть-чуть мелькали в черной глубине его: бежавшая узкая дорожка, обрушенные перилы, пошатнувшаяся беседка, дуплистый дряхлый ствол ивы, седой чапыжник, густой щетиною вытыкавший из-за ивы», — ведь смешно сказать: мораль нам читали, а что такое чапыжник не объясняли, — «иссохшие от страшной глушины, перепутавшиеся и скрестившиеся листья и сучья, и, наконец, молодая ветвь клена, протянувшая сбоку свои зеленые лапы-листы, под один из которых забравшись Бог весть каким образом, солнце превращало его вдруг в прозрачный и огненный, чудно сиявший в этой густой темноте». (Кстати сказать, как часто бывает у Гоголя, синтаксис тут принесен в жертву предельной картинности.)
Из всего вышесказанного, надеюсь, видно, как сложна и богата техника Гоголя. Разумеется, я не исчерпал всего разнообразия его приемов, — а один из этих приемов, так называемые лирические отступления, я приберегу для конца моего маленького доклада. Теперь же, повторив, что самая манера гоголевского письма чрезвычайно сложна — с ее заговаривающимися метафорами, неожиданно вспыхивающими образами, вереницами роскошных и нежных картин, — повторив это, я хочу отметить, что, несмотря на эту сложность, внешняя архитектура поэмы чрезвычайно проста и гармонична. Я имею в виду очертания ее фабулы, ее движение и развитие. Причем речь идет только о первой части поэмы. Вот ее схема: Чичиков приезжает в город Н., знакомится там с тремя помещиками, отправляется к ним в их поместья; через одного из них находит четвертого, а благодаря ошибке пьяного кучера и пятого; встречает по пути «чудное явленье» — губернаторскую дочку; возвращается в город Н., чтобы закрепить продажу. Там же собираются те три первоначальных помещика, с которыми он в городе Н. познакомился, и один из них, спьяна, разоблачает его, — да прикатывает из своего поместья Коробочка, и появляется губернаторская дочка. Возникают гиперболические сплетни, и Чичиков поспешно город Н. покидает. Структура поэмы, таким образом, крайне проста и крайне гармонична, все связано, все вытекает одно из другого — эта удивительная стройность как бы оправдывает наслаждение, которое во мне вызывают составные мелочи. И вот, наконец, гениальный штрих, последняя завершающая волна гармонии: автор дает мне биографию героя в самом конце — и насколько она от этого становится ярче и правдивее, и вместе с тем легче — ибо она не вторгается в повесть, а именно завершает ее! Оригинальнейший, прекраснейший прием…
Я особенно подчеркиваю то, что Гоголь в этой первой части своей поэмы наслаждается, играет, то отдается великолепному полету фантазии (при этом, разумеется, раз тридцать перечеркивая каждую строку, но ведь в этом и есть игра), то искусным, незаметным движением направляет ее туда, куда требует стройность целого, — наслаждается, играет, летит, совершенно не заботясь о том, что именно найдет в его поэме пошлая мораль и недалекая общественная мысль. Ни тени публицистики, рассудочности, сарказма, желанья что-то доказать, обличить, выявить — ничего такого, конечно, в этой первой части нет и быть не могло. Единственное, что можно назвать рассудочным, это постоянно повторяющиеся намеки на вторую часть «Мертвых душ»: туманные, почти мистические обещания, связывающие будущее России с будущим гоголевской книги.
Кто виноват, что вторая часть «Мертвых душ» так ужасно бледна и нестройна? Критика ли, принявшая художника за публициста, или новое теченье духовной жизни автора, или просто упадок творческих сил, простительная усталость гения? Трудно сказать. Одно совершенно ясно. Гоголь стал рассуждать, ему захотелось показать что-то такое, что, по мнению общества, было бы, как говорится, светлым явлением, — и если непонятно, как художник гоголевского размаха мог захотеть этого, то зато совершенно понятно, почему этот самый художник сжег свой труд. Не живут, пресно добродетельны и нехудожественно прекрасны эти новые «хорошие» помещики, благополучные резонеры Костанжогло и Муразов. Тут и там Гоголь-художник просыпается. По художественному своему чину генерал Бетрищев в своем малиновом халате не уступает Собакевичу. Чуден голый Павел Павлович Петух, который запутался в сети, барахтаясь в воде вместе с пойманной рыбой, и потом вылез на берег — «покрытый клетками сети, как в летнее время дамская ручка под сквозной перчаткой». Совершенно неожиданные, очень веселые мысли о современных технических достижениях на русской земле вызывает образ помещика Кошкарева, который считал, что «необходимо для хозяйства устроенье письменной конторы, контор комиссии,… комитетов», и хотел, чтобы крестьянин, идя за плугом, читал бы «в то же время книгу о громовых отводах». И конечно, с наслаждением принимаешь самого Чичикова, его словечки, его взлет и падение, его фрак цвета наваринского дыма с пламенем 3 и сотни цветных гоголевских образов, рассеянных там и сям между мучительно вялыми рассуждениями о том, как помещикам стать примерными помещиками. Но общей гармонии, прекрасной стройности первой части нет и в помине. Светлое явленье — примерный помещик — испортил все. И как знаменательно то, что и читателю и герою ясно, что предложить Костанжогло продать мертвые души совершенно немыслимо. Эта нарочитая личность вне поэмы, вне творчества.
Возвращаюсь опять к первой части, чтобы упомянуть еще один удивительный гоголевский прием, по существу известный всякому, кто читал «Евгения Онегина», но звучащий по-новому в «Мертвых душах». Имею в виду авторские «лирические отступления». «Теперь равнодушно подъезжаю ко всякой незнакомой деревне … и то, что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои недвижные уста. О, моя юность! о, моя свежесть!» И так волнует торжественная плавность первого предложения — и затем эти два ритмических восклицания, в которых чувствуется какое-то особенное, гоголевское ударение, самая чистая и звучная лирика. Этим приемом Гоголь пользуется часто, и я бы с наслаждением привел еще несколько таких выдержек, но боюсь этим увлечься, ибо говорить о Гоголе, читать из Гоголя можно бесконечно. Много еще мне хотелось бы о «Мертвых душах» сказать, но всего не расскажешь, наслаждаться Гоголем можно без конца. Позвольте же извиниться перед вами, если в своем докладе я обошел многое важное и значительное, а говорил о неважном и незначительном на первый взгляд, о сокровенных изгибах слога, о красках, о каком-то кленовом листе, пронизанном насквозь солнцем… Я не утверждаю, мне только кажется, что этим сияющим листом Гоголь, его творец, был не менее доволен, чем образом самого героя.
В совершенно новом и неожиданном мире, который всякий неожиданный писатель создает, все одинаково важно. Такой мир — Пушкинский, Гоголевский, Чеховский или мой мир — существует сам по себе. У всякого читателя есть опять-таки свой мир — иногда наскоро склеенный из газет, а иногда не менее оригинальный, чем мир писателя. Но горе тому читателю, который увидит в общепринятом и общедоступном какую-то высшую степень действительности, которую можно навязать автору, автору, самому создающему свою действительность.
1 Berg Collection. New York Public Library. Box 1, folder 3. На первой странице рукописи имеется помета «1926-27». По-видимому, доклад был написан к 75-летию со дня смерти Гоголя, отмечавшемуся 21 февраля 1927 года. Цитаты из «Мертвых душ» исправлены по каноническому тексту.
2 У Гоголя «лаю» вместо «хору».
3 У Гоголя — «наваpинского пламени с дымом».
ЧЕЛОВЕК И ВЕЩИ
Название моего доклада: «Человек и вещи» может, пожалуй, ввести вас в заблуждение. Вам может показаться, например, что, отдавая дань бесу обобщенья, я разумею под словом «человек» какого-то сборного, чрезвычайно удобного homo sapiens’a — представителя человечества. Вы можете подумать, что для меня «вещь» какое-то определенное понятие, которым я собираюсь с философской легкостью жонглировать. Мало того, самое это слово «вещь» может вызвать в вашем представлении нечто домашнее, не очень ценное, нечто для удобства или украшенья. Вспомним, кстати, того чеховского доктора из «Трех сестер», кажется, который, не зная, как определить подарок, который ему с гордостью показывали, повертел его в руках и пробормотал: «Хм, да… вещь…» Впрочем, эту вещь — каминные часы, кажется, он тут же по неловкости уронил, со звонкими последствиями. 2 Но и другую интонацию можно услышать в слове «вещь». Так, был у меня знакомый ювелир, в устах которого высшей похвалой браслету или ривьереЗ было именно слово «вещь», произнесенное веско, крупным голосом, несколько раз сряду в такт почтительному движенью ладони, на которой драгоценный предмет лежал. Наконец, еще одно кипроко 4 может произвести заглавье моего доклада. Ибо не внушат ли иному уму слова «человек и вещи» образ человека в пивной, лакея, полового — а ведь через это и слово «вещи» вылупится из своего тумана, приняв образ тех вещей, за которые дирекция не отвечает.
Перечислив такие возможные недоразумения, я этим самым устраняю их. Конечно, говоря «человек», я имею в виду только себя самого. Точно так же и вещи, о которых я буду говорить, не пройдут без именных ярлыков в туманах общего места. Ибо под словом «вещь» я разумею не только зубочистку, но и паровоз. Все, что сделано человеческими руками, — вещь. Это единственное общее определение, которое я себе позволю.
Вещь, сделанная кем-то вещь, сама по себе не существует. Портсигара, забытого на пляже, пролетающая чайка не отличит от камня, от песка, от лоскута водоросли, так как вещь в отсутствие человека возвращается тотчас в лоно природы. Ружье, лежащее в глуши тропической чащи, уже не вещь, а законная часть леса; сегодня уже по нему льется рыжий ручей муравьев, завтра оно заплесневеет, может быть, зацветет. Дом — просто каменная глыба, когда уходит человек. Уйди он на пятьсот лет, дом, как тихий, хитрый зверь, убегающий на волю, незаметно вернется в природу, и вот и вправду — просто куча камней. И, кстати, обратите внимание на то, с какой охотой и как ловко самая мелкая вещь норовит улизнуть от человека и как склонна она к самоубийству. Оброненная монета с поспешностью отчаянного беглеца описывает по полу широкую дугу и скрывается в самый далекий угол под самым далеким диваном. И не только нет предмета без человека, нет предмета без определенного отношенья к нему со стороны человека. Это отношенье зыбко. Беру для примера картину в раме, портрет женщины. Один смотрит и с холодным восхищением ценителя разбирает краски, светотени, фон. Другой, ремесленник, с каким-то сложным ощущеньем, в котором смешаны образы его ремесла — клей, аршин, лепная выделка, прочность дерева, позолота, — осматривает профессиональным взглядом раму. Третий — друг изображенной женщины — обсуждает сходство или, на мгновенье пронзенный одним из тех мелких воспоминаний, которые являются как бы уличными мальчишками памяти, совершенно ясно, хоть так мимолетно, видит и слышит, как входит вот эта женщина, кладет сумку и перчатки на стол и говорит: «Завтра уж последний сеанс, слава Богу. Глаза хорошо вышли». Наконец, четвертый смотрит на картину с мыслью, что сегодня дантист будет делать ему очень больно, так что затем, всякий раз, когда он эту картину увидит, он будет вспоминать жужжанье бормашины и то, как пахло у дантиста изо рта. Что же выходит? Нет одной вещи, — хотя математически вещь одна, — а четыре, пять, шесть, миллион вещей в зависимости от того, сколько людей смотрят на нее. Что мне до пары сапог, выставленной моим соседом за дверь? Умри мой сосед сегодня в ночь, и какой человеческой теплотой, какой жалостью, какой красотой живой и нежной будут веять на меня эти два старых, потрепанных сапога с торчащими ушками, оставшиеся стоять у двери. В моем столе, в помятом конверте, я нашел пять черноголовых спичек. Почему я положил их туда на сохраненье, какое с ними связано воспоминанье — забыл, забыл окончательно. Я еще буду хранить их некоторое время ради воспоминанья, которое, я знаю, связано с ними, любя их какой-то вторичной любовью, — но потом я их выброшу: так мы изменяем вещам. На ярмарке, в захолустном городке, я выиграл, стреляя в цель, грошовую фарфоровую свинью. Я оставил ее на полке в гостинице, когда уезжал. Этим самым я обрек себя на воспоминанье о ней. Я безнадежно влюблен в эту фарфоровую свинью. Меня разбирает нестерпимое, глуповатое умиленье, когда я думаю о ней, выигранной, и неоцененной, и покинутой. С таким же чувством я смотрю иногда на какое-нибудь мелкое, незаметное украшенье, на цветы обоев в темном углу коридора, которых, быть может, никто, кроме меня, не заметит. В чужом доме, на письменном столе я увидел в точь-точь такую же пепельницу, как на столе у меня, — и все-таки, эта — моя; та — чужая. Помню, мне было лет десять, умер от дифтерита дядя. В его комнатах производили дезинфекцию. Плохо, что ли, объяснили мне, что такое дезинфекция: я понял, что вот человек умер и теперь делают так, чтобы его вещи больше не были его, снимают с них ту пыль, тот запах, все то, что делало их именно его вещами.
Мне неприятно слышать, когда люди говорят о машинах: ах, наш механический век — ах, роботы — ах, то да се. Машины, инструменты всем нам служили. В этом смысле перочинный нож ничем не отличается от какой-нибудь сложнейшей фабричной машины. Дело в том, что и сложности тут никакой нет. Мы количество частей принимаем за сложность, а части сами по себе — простые, и соединены они в конце концов — просто. Когда человек глядит на паровоз, то ему кажется невероятно хитрым его устройство, потому что он в своем представлении отделяет предмет от ума, затеявшего его. Ум хитер и сложен, находчивость человеческая удивительна, а самое же созданье, конечно, — просто. Прелесть машин именно в том, что всякий смышленый, ухватистый человек может сотворить машину. Нет, мы недалеко ушли от наших предков. В пятом веке остроумный китаец выдумал подводную лодку. Монголы во время <$Eroman о up 10 back 40 prime>но ошарашивали западных врагов ядовитыми газами. Читаю, например, объявленье, что такая-то фирма изготовляет всяческие автоматические приборы для продажи товаров: дес-кать, последнее слово техники. Между тем, автоматические приборы были уже в употреблении в седой древности. Египетские жрецы посредством их играли на суеверии своего народа. Перед храмами Изиды стояли магические урны. Они снабжали верующих благословением богини в виде нескольких капель священной воды. Для этого нужно было только кинуть в щель урны пятидрахмовую монету, как это делает на подземном вокзале барышня, желающая получить коробочку миндаля. Оказывается: священный и бессмертный жест. Те египетские самодействующие урны несколько веков подряд давали прекрасные доходы жрецам — и, конечно, тайна их устройства охранялась строгими законами, даже угрозой смертной казни. Дело, вероятно, происходило так: брошенная монета попадала через проводную трубку на хорошо уравновешенное плечико рычага, от этого на мгновенье открывался клапан на дне сосуда, наполненного водой, и по выводной трубке немного воды выливалось в чашку, подставленную легковерным, потеющим от удивленья египтянином. А несколько столетий погодя в Древнем Риме на улицах и даже на больших дорогах существовала автоматическая продажа вина — такие же приборчики, как у нас. Поэтому римлянин, отлучаясь из дому, всегда брал с собой кубок для питья. Если б я был хорошим художником, я бы написал такую картину: Гораций, сующий монету в автомат.
Человек — подобие Божие, вещь — подобие человеческое. Человек, который делает вещь своим Богом, уподобляется ей. Тогда получается полный круг: вещь, Бог, человек, вещь, — а для ума прелестен полный круг. Автомат в некотором роде наиболее похож на человека. Его толкнешь — он отвечает. Ему лапку подмаслишь, он доставляет тебе приятность. Даешь ему плату, он выдает тебе товар. Но и во всякой другой вещи — я чувствую известное сходство с человеком. Подштанники на сушке при бодром ветре пускаются в идиотический, но вполне человеческий пляс. Чернильница на меня глядит одним черным глазом с блеском в зрачке. Часы, стоящие на без десяти два, напоминают лицо с усами Вильгельма 5 , часы, стоящие на двадцать минут восьмого, напоминают лицо с усами, опущенными вниз по-китайски. Между круглым стеклянным колпаком лампы и лысой головой мыслителя, налитой светящейся мыслью, есть успокоительное сходство. Словами, которые мы употребляем для именованья различных частей нашего тела, окрестили мы части вещей, орудий, машин, уменьшая эти существительные, как будто говорим о наших детях. «Зубчики, глазок, ушко, волосок, носик, ножка, спинка, ручка, головка». Я точно окружен маленькими уродцами, и уже кажется мне, что зубчики часов грызут время, что ушко иголки, воткнутой в занавеску, подслушивает, что носик чайника, с капелькой застывшей на кончике, сейчас хморкнет, как простуженный человек. А в предметах побольше, в домах, поездах, автомобилях, фабриках, человеческое нечто становится иногда поразительно неприятным. В шварц-вальдских деревнях есть насмешливые дома: оконце в крыше удлинено наподобие хитрого глаза. Чрезвычайно глазастые бывают и автомобили — благо мы даем им не три, не один, а именно два фонаря. Немудрено, что в наших сказках и на наших спиритических сеансах вещи и впрямь оживают.
Я думаю, что, углубляя эти аналогии и входя, сознаюсь, в некоторый антропоморфический азарт, можно вещам придавать наши чувства. Так, в ленивом положении шерстяного платка, перекинутого через спинку стула, есть скука — ах, как скучает этот платок по чьим-нибудь плечам! Что-то бодрое, радостное и чистосердечное есть в открытой, совсем еще белой тетради. Карандаш по натуре мягче, добрее пера. Перо говорит, карандаш шепчет.
Наконец, есть и дети среди вещей. Это, конечно, игрушки. Они подражают взрослым вещам — и чем это подражанье полнее, тем дороже они человечьему ребенку. Меня занимал в детстве вопрос: куда денутся мои игрушки, когда я подрасту? Я воображал огромный музей, куда собирают постепенно игрушки подрастающих детей. И часто теперь, входя в какой-нибудь музей древностей, где есть римские монеты, оружие, одежды, кольчуги, мне кажется, что я попал как раз в тот музей моей мечты.
Мы боимся, мы ни за что не хотим отпускать наши вещи обратно в природу, откуда вышли они. Мне почти физически больно расстаться со старыми штанами. Я храню письма, которые не перечту никогда. Вещь — подобие человеческое, и, чувствуя это подобие, нам нестерпимы ее смерть, ее уничтоженье. Древние цари ложились в гроб с доспехами, с утварью, взяли бы с собой и свой дворец, если бы это было возможно. Флобер желал быть похороненным вместе со своей чернильницей. Но чернильнице было бы скучно без пера, перу без бумаги , бумаге без стола, столу без комнаты, комнате без дома, дому без города. И как ни старайся человек, истлевает он сам, истлевают и его вещи. И лучше, чем мумии лежать в расписном саркофаге, на музейном сквозняке, — приятнее и как-то честнее, — истлеть в земле, куда возвращаются в свой черед и игрушки, и линотипы, и зубочистки, и автомобили.
13-14.I.28.
Ночью.
1 Berg Collection. New York Public Library. Box 1, folder 1.
2 Набоков не вполне точно вспоминает сцену из третьего действия «Трех сестер», когда пьяный Чебутыкин (напомним, что он действительно военный доктор) берет в руки фарфоровые часы, молча рассматривает их, а потом роняет и разбивает вдребезги. Кулыгин, подбирая осколки, корит его за то, что он разбил «такую дорогую вещь».
3 От фр. riviere de diamants — колье из оправленных бриллиантов.
4 От лат. словосочетания qui pro quo, пpоизнесенного на фpанцузский лад, — недоразумение, путаница.
5 Имеется в виду Вильгельм II (1859-1941), геpманский импеpатоp с 1888 по 1918 г.
Публикация и примечания Александра Долинина