ВЛАДИМИР НОВИКОВ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 1999
ВЛАДИМИР НОВИКОВ ПОПОВ И СМИРНОВ Началось все со «Звезды», где в № 3 за 1977 год была опубликована рецензия Игоря Смирнова на книгу Валерия Попова «Нормальный ход». В ту пору я работал в «Литературном обозрении», в тавтологическом отделе, который занимался «критикой критики». Сочиняя обзор толстожурнальных рецензий, я грустно констатировал, что отрицательных рецензий по стране менее одного процента, а «положительные» положительно скучны. На этом фоне миниатюра Смирнова оказалась просто подарком, лучом света, о чем я не преминул возвестить на страницах «Литобоза».
И сейчас могу повторить: именно так стоит писать рецензии — точно, строго, с холодным академическим блеском. Не выражать эмоции, а вызывать их в читателе. А то ведь как теперь пишут — либо мрачно-настроенческое «не ндравится», либо развесистые бессодержательные комплименты: мол, событие года, реальный претендент на Букера. Как будто не знаем мы, что ваши «события года» в году следующем скорее всего будут прочно забыты, что большую часть «букеров», увы, получают произведения дохло-серые! Бывают критики, которые ощущают себя начальниками литературы, гордятся количественным «охватом» писателей в своих статьях и на каких-то туманных основаниях заключают, кому быть живым и хвалимым. А бывают критики со своей индивидуальной эстетической программой, поддерживающие тех, кто этой программе соответствует (на данный момент! вечная верность не гарантируется), и оставляющие без внимания все прочих. В таком смысле Смирнова можно считать не только литературоведом, но и критиком, хотя не так уж много материалов о современной словесности сей Декарт опубликовал в «Московском телеграфе». Лично мне как читателю он открыл Попова, потом убедил меня в своей высокой оценке Довлатова и Сорокина — результат реальный!
Смирнов тогда подкрепил свои научно-эстетические положения о Попове одной-единственной цитатой: «Спал почему-то не под одеялом, а на одеяле, — падежи перепутал и предлоги». Правильно: о мастере изобразительной метонимии и писать надо метонимически, прицельно выбирая частицу текста, которая сразу дает представление о целом. Чтобы это целое узнать, я тут же отправился в Ленинскую библиотеку и жадно прочитал все написанное Поповым. Тут как раз еще вышла его детская книжка «Похождения двух горемык», и мы с Ольгой Новиковой, невзирая на пометку «Для среднего и старшего возраста», вычитывали там неожиданные подтексты. Описывалось, как незадачливые путешественники со своего неисправного катера взирают на высокий белый корабль: «Как хоть называется-то?.. «Академик Смирнов»?.. Колоссально! Выходит — Игорек академиком стал за то время, что мы тут уродуемся!» Догадавшись, какой «Игорек» имеется в виду, мы гордо переглядывались, как те самые авгуры. За веселыми намеками в тексте виделась система таинственного языка, носители которого живут необыкновенно свободной и эмоционально наполненной жизнью.
В те времена, приезжая в Ленинград, мы обычно шли пешком от вокзала до гостиницы «Европейская», перманентно закрытой для неиностранцев, но тем не менее доступной в порядке исключения: интеллигентная администраторша, увековеченная в одной из сцен «Осеннего марафона» (именно в эту гостиницу герой Басилашвили привозит пьяного скандинава), в ответ на вежливую просьбу и без какого-либо материального стимулирования давала номер — при условии, что он гарантируется только на двадцать четыре часа, в случае же появления интуриста придется освободить. Интуристы ни разу нас не вытеснили, а стоил номер рубля четыре. Оттуда мы ходили через Невский к Виктору Сосноре, жившему тогда с Ниной в многократно описанной стихами и прозой комнате «Дома Балета» на улице Зодчего Росси. У входа в «Европейскую» мы впервые встретились с Поповым и Смирновым, отметив затем знакомство на шестом этаже, на «Крыше». Собственно, для таких встреч и разговоров и ездили мы в те годы в северную столицу. Без московской этой напускной сердечности, но с точно ощущаемой сферой общих интересов и ценностей. От Смирнова тогда получили книгу «Художественный смысл и эволюция поэтических систем», сверились в ходе беседы по некоторым важным методологическим пунктам (Смирнов стремился тогда оттолкнуться от формализма, эталоном в науке среди современников считал Лотмана) и не только по ним. Мне только что стукнул тридцать один год, и по своей незрелости я воспринимал этот факт элегически. Смирнов с авторитетной твердостью теоретика заявил, что «самое то» — это между после тридцати и не доезжая до сорока (самому ему было около тридцати восьми, Попову шел сороковой). Как ни странно, он оказался прав: именно на восьмидесятые годы у людей моего поколения пришелся пик умственной активности, а девяностые годы все как-то пропустили, растеряли.
Попов и Смирнов ненавязчиво переливались всеми оттенками своих спектров. Тогда они, наверное, были наиболее дружны, хотя петербургская сдержанность присутствовала в разговоре, и о том, что Смирнов вот-вот уезжает на ПМЖ в ФРГ, мы услышали уже в Москве.
В Москву Попов наезжал часто и со вкусом, что нашло подробное отражение в его повестях и рассказах. В отличие от преуспевающих писателей, он никогда не жаловался и не прибеднялся. Друзья познаются ни в какой не в беде, а в радости — если они искренне ее с тобой разделяют. Был у нас такой редкий взаимообмен оптимизмом. Когда мы называли Попова единственным оптимистом в русской литературе, он говорил: «А вот есть еще Искандер, с позитивным настроем писатель». (Все-таки это неточно: «Кролики и удавы» — произведение программно-пессимистическое, но это к слову.) На вопрос, каких писателей он любит, просто отвечал: «Тех же, что все». Чужой успех его огорчить не мог. Однажды, правда, услышав от какой-то девушки, что она сильно уважает Маканина, и тут же прочитав о Маканине комплиментарную статью в «Литгазете», Попов немного задумался. Нам же тогда казалось, что причин для беспокойства нет: Маканин — писатель приличный, но разве есть у него такая зримость и пластичность, такое остроумие? Разве его фразы запоминаются, подобно поповским, наизусть — как стихи?
У Попова стало появляться все больше убежденных сторонников: Вайль и Генис за рубежом опубликовали статью, где пятерка ведущих русских прозаиков выглядела так: Аксенов, Битов, Искандер, Трифонов (он еще был жив) и — Попов. Мы находили все новых «поповцев» (позднейшее словцо Димы Быкова) в Москве. Самые лучшие лингвисты-русисты сразу оценили язык Попова по высшему разряду — и М. В. Панов, и Е. А. Земская. А кто еще нужен? Ведь гедонистический мир Попова природно не могут принять и оценить люди злые, завистливые, закомплексованные, а таких в литературной среде — большинство. Вообще в середине восьмидесятых, в момент выхода книги «Две поездки в Москву», Попов достиг фантастической силы и абсолютной творческой победы — как самодостаточный человек и писатель, имеющий определенный круг конгениальных читателей и внутренне не зависящий от недоброжелательства и равнодушия. Заметил ли он тогда свою победу в полной мере?
Попов был органически неспособен к халтуре. Однажды его разыскала замечательная редакторша-подвижница Алла Пастухова (бывшая жена Трифонова, ей посвящена «Другая жизнь»). Она работала в Политиздате, в редакции серии «Пламенные революционеры» и стремилась привлечь к неплохо оплачиваемой работе лучших прозаиков. Аксенов, Войнович, Гладилин выпустили там по книжке. Придя в Политиздат, Попов получил список «племенных революционеров» (как он тут же переиначил), о которых вроде бы можно писать. Ткнул пальцем в одну фамилию, а в ответ: «Нет, этот был репрессирован, не пройдет». Ткнул в другую — «Да вы что, это же палач с Лубянки». В итоге получил он заказ на «латиноамериканского разбойника Панчо Вилью» (его слова) и аванс, но — ни строчки написать не смог и аванс возвратил.
В восемьдесят пятом году Попов впервые приехал в Москву как делегат какого-то союзписательского пленума. Вообще надо сказать, ленинградская писательская организация даже в застойные романовские годы была, мне кажется, более человекообразной, чем московская. Все-таки старались достойных людей принимать, держать лицо — в то время, как в Москве было засилье национал-большевиков во главе с Феликсом Кузнецовым, да и после перестройки новые Кузнецовы, как поганки, выросли. Очевидным свидетельством питерского прогресса стало для нас избрание Попова в писательские вожди. Он успел до пожара еще устроить на Воинова совместную с москвичами дискуссию. Хорошо сидели! В том же восемьдесят девятом помню в Москве юбилейный вечер Попова в ЦДЛ. Выступали Битов, Виктор Ерофеев и автор этих строк.
Со Смирновым долгое время встречаться не доводилось, но работы его становились все многочисленнее и известнее. В Германии он вписался в ансамбль славистов с выраженным теоретическим уклоном (Рената Лахман, Оге Ханзен-Леве, Райнер Грюбель, Вольф Шмид и, конечно же, Ренате Деринг-Смирнова), начал искать пути соединения структурной поэтики с философской европейской традицией. В современной словесности ему становятся близки и интересны писатели, в творчестве которых литературная эволюция наглядно и дерзко демонстрирует свое нутро. Таким прежде всего оказался Владимир Сорокин. Смирнова как следует понимают немногие, а его высокомерный научный дендизм в сочетании с игровыми эссеистическими провокациями, мемуарными и эпистолярными «акциями» нередко просто пугает профанов, как научных, так и литературных.
После долгого перерыва мы встретились в Париже, на столетии Маяковского, куда он приехал с Ренатой, а наша филологическая семья присутствовала полностью, то есть втроем. Мы получили возможность сравнить реальную Ренату с ее образом, воссозданным в рассказе Попова «Через границы», а Игорь там время от времени называется своим старинным именем — Гага. Рассказ, кстати, обладает, говоря поповскими же словами, «пугающей точностью», и в нем нельзя не ощутить момент отчуждения, возникший между невыдуманными персонажами.
Подобно тому, как всякая жизнь кончается смертью, любая дружба завершается ссорой. В данном случае я не берусь судить о житейской, психологической стороне отношений Попова и Смирнова, не располагая для этого достаточной информацией. Меня их неизбежное, не могшее не возникнуть противостояние интересует как конфликт двух жизненно-литературных стратегий.
ПОПОВ — СМИРНОВ
СТИХИЯ — КУЛЬТУРА
ПРИРОДА (ФИЗИКА) — МЕТАФИЗИКА
ЭРОС — ТАНАТОС
ПРАКТИКА — ТЕОРИЯ
Попов сделал полную и безоглядную ставку на естество, на естественность. В годы засилья постмодернистской книжности он продолжает воссоздавать стихию ощущений, прямо-таки исследовательски внимая внутренним колебаниям своего организма. Все роются в библиотеке, а он — в собственной памяти, радуясь воскрешению любой подробности. Порой складывается ощущение, что он лет десять уже в чужие книги не заглядывает ввиду ненадобности. Правильно ли это? Не знаю. Знаю только, что нынешние тридцати-сорокалетние писатели-грамотеи, любимцы таких же грамотеев-критиков, способны уморить скукой самого здорового и крепкого читателя. Попов же своему читателю верен, а чужой ему не нужен. Объективно, потому что субъективно он иногда нервничает и даже пытается в некоторых рассказах вступать в малоплодотворную полемику с непробиваемой московской тусовкой. Но это уже мелочи.
Смирнов не «занимается» культурой, как многие сегодня, а сам является ее частью — частью весьма прихотливой, внутренне парадоксальной. В его мышлении всегда есть изгиб, но не нарочитый, а естественный. Есть такое несколько обесцененное слово — «духовность», и оно тут уместно, поскольку сам Смирнов действительно живет и пишет по законам духа. Он тоже исследует мир через себя, но только противоположным поповскому способом. Для него в структуру жизни входит и смерть, к которой Попов относится в духе эпикуровского парадокса: пока я здесь — ее нет, когда она здесь — меня нет.
Вот какими разными эти люди оказались в процессе индивидуального развития! Так, может быть, надо не огорчаться их разрыву, а оценить тот радостный факт, что раньше их нечто соединяло?
На Набоковской конференции в Пушкинском доме Смирнов представил мне Надежду Григорьеву со словами: «Она поссорила нас с Поповым». Я прочитал оба злополучных интервью, сделанных Григорьевой, и нашел их очень удачными. Позиции сторон выявлены с предельной полнотой. Попов ратует за простоту и доступность, а Смирнова упрекает в сотворении искусственной литературы по теоретическим выкладкам. Смирнов же считает творчество Попова «морализующим» и поддерживает писателей, критикующих человеческую природу как таковую. Это спор, открытый в будущее, а пока обе стратегии имеют право на существование.
Пришло время сказать об историческом значении Попова: все-таки юбилей у человека. Определять его место в «современном литературном процессе», в литературе девяностых годов не стану, поскольку эти девяностые через три недели после юбилея кончатся и уйдут в прошлое. А после 1 января 2001 года все прозаики, успевшие к этому моменту напечататься, становятся элементами системы «Русская литература XX века» — вместе с Буниным, Ремизовым, Замятиным, Булгаковым, Бабелем, Зощенко, Тыняновым, Набоковым, Платоновым… Ну, с теми-то, родившимися в 18.., более или менее ясно, а вот дальше — буквально каждая фигура дискуссионна и проблематична. Мы слишком злоупотребляли выражением «живой классик», и многие выпали в осадок: как стал неживой, так и классиком быть перестал. Кто же из ныне живущих и держащих перо в руке попадет в эту систему именно как элемент, а не как эклектическая смесь? Чей след в русской прозе и русском языке будет признан действительно неповторимым?
Позволю себе процитировать фрагменты корректуры собственной статьи из энциклопедического словаря «Русские писатели XX века» (московского), которая написана еще весной девяносто пятого, но словарь что-то все никак не выйдет: «Трудно найти в рус. прозе еще хотя бы один худож. мир, изначально построенный, как у П., на принципах эстетизма, лир. гедонизма и жизнеутверждающего юмора, свободный от оглядки на лит. и нрав. авторитеты… Бесспорным новаторским вкладом П. в рус. лит-ру останется созданная им худож. модель гармонического взаимодействия индивидуума с миром, основанная на неоспоримых ценностях, присущих человеческой природе, открываемых при помощи творческого остроумия и словесной изобретательности. Возможности такого худож. миропонимания остаются далеко не исчерпанными — независимо от того, продолжит ли их плодотворную разработку сам П. или же они найдут применение у писателей следующих поколений».
На Попова надо смотреть в адекватном контексте. Вот Виктор Ерофеев вставил его рассказ «Любовь тигра» в свою антологию «Русские цветы зла», но как-то он там явно не ко двору, не умеет он злом цвести. А я вот думаю: что если бы составлялась антология русской новеллистики за все времена, с Карамзина начиная, причем каждый писатель, независимо от чина и звания, был бы представлен там ровно одним произведением: Пушкин, скажем, «Выстрелом», Гоголь — «Портретом», Чехов — «Студентом», Набоков, допустим, «Совершенством» — и так далее: Аксенов — «Победа», Битов — «Пенелопа»… А что взять у Попова? Есть из чего выбирать: «Две поездки в Москву», «Ювобль», «Наконец-то!», «Автора!»… Нет, я, пожалуй, бы взял рассказ «Гиганты», где герой-рассказчик все время пребывает в состоянии восхищения — то случайно встреченным в парикмахерской статным стариком, то знакомым художником-«суперреалистом», а в финале, дрожа от страсти и спеша записать этот последний день пребывания в Москве, подбирает на улице обрывок бумаги и выводит на нем: «В посл д преб в М…»
Два героя моих заметок, может быть, и не вполне положительные, но… Гиганты!