Рассказ
ГРИГОРИЙ КАПЕЛЯН
Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 1999
ГРИГОРИЙ КАПЕЛЯН ХРИСТОС Рассказ Фабричонка у нас маленькая, но достаточно прибыльная. Мы всякую дребедень выпускаем. Подставки для столовых приборов, глиняные модели здания ратуши, единственного пристойного памятника старины, оставшегося в нашем городе. Больших трудов стоило сделать модель pатуши: барокко все-таки, но мы постарались не упустить ни одной детали, вплоть до гербов ремесленных гильдий на фасаде. Еще мы делаем маленькие витражики — величиной с бутылочное донце, одно время было модно надевать их на шею, но теперь, как с самого начала и предполагалось, их вешают в окна на просвет, — вы можете видеть их чуть ли не в каждом доме нашего городка. Я уже не говорю о пепельницах в виде голландского башмака, о подставках для яиц или о продукции нашего металлического цеха, как, например, об изящно орнаментированных скобах, которые приделывают к нижней ступени крыльца для соскребания грязи, налипшей на подошвах, о настенных зажимах для бумаг, выполненных из черного металла в виде руки с кружевной манжетой, и тому подобном.
Но вот теперь, когда народ стал религиозный, хозяин наш, Викентий Стулковецкий, связался с поставщиком прессформ для пластмассовых отливок и выписал модель распятия. Это оказалась скульптура размером сантиметров пятнадцать, изображающая распятого, точнее, раскинувшего руки Иисуса Христа. Самого же креста, на котором фигура помещается, поставщик не предоставлял, — вместо этого предполагалось, что для придания изделию более ручного, немассового вида, некоторой теплоты и даже, в известной степени, неповторимости каждого экземпляра, крест следует делать из дерева, желательно даже ароматического сорта, ливанского, что ли, кедра или чего-либо в этом роде, а затем уж фигурку монтировать на кресте. Что привлекло в этой сделке нашего Викентия, так это дешевизна прессформы. Из-за того, что она не обеспечивала полнокомплектного изделия в один прием, на форму совсем не было спроса, и поставщик решил продать ее по бросовой цене, лишь бы возместить расходы. На что Викентий и клюнул. Мало того, умудрился оговорить себе исключительное право выпуска этой модели. Крестики деревянные мы и сами с легкостью в нашем деревообделочном цехе можем изготовлять, решил он. Но когда прессформа была уже доставлена, и закуплен был солидный запас гранулированной пластмассы прекрасного качества, отливки которой были «неотличимы» от слоновой кости, и надо было начинать производство, тогда только и дошло до Викентия, что он вовсе не подумал, как крепить фигуру к кресту. Приклеивать? Это решение он сразу отверг, сказав, что это будет дешевить изделие в эстетическом смысле, сводя на нет то преимущество, которое приобреталось монтированием фигуры на деревянном кресте. Конечно же, иного способа, как крепить фигуру Христа при помощи гвоздей, и не могло быть! Для этого из ассортимента имеющихся в продаже он выбрал сапожные гвоздики, короткие и пирамидального, скорей, нежели цилиндрического сечения, как бы состоящие из одного острия, без круглой части. Кроме того, у них были достаточно выразительные шляпки без насечек, как у других гвоздей, обнаруживающих этим современное свое происхождение. Но тут Стулковецкий натолкнулся на новое, не пpедусмотренное им обстоятельство — никто из рабочих не пожелал заколачивать гвозди в ладони Христа, хотя бы и пластмассового. Каждый день по восемь часов только и делать, что вколачивать гвозди в ладони Христа… Даже за дополнительную плату никто не хотел этого делать. Уж если речь идет о религиозных чувствах, так за дополнительную плату это еще и хуже — как согласившийся на этих условиях рабочий выглядел бы в глазах своих сослуживцев? В кабинете Стулковецкого состоялся такой разговор.
— Я потратил деньги на прессформу и материалы, и что теперь? Я, конечно, уважаю религиозные чувства моих служащих, но должен же быть какой-то выход!
— Вот что я скажу тебе, — начал Игнатий Шебеко, заведующий производством, всегда отличавшийся изворотливостью ума, — надо нам найти иноверца, которому все равно. Желательно, чтоб это был еврей, кому ж еще такую работу выполнять!
— Собственно, если придерживаться исторических фактов, вколачивали гвозди римские солдаты, но где ж их теперь найдешь… да и евреев в нашем городе, как тебе известно, нет. У нас есть один китаец, но он зубной врач. А евреев уже давно нет…
— Ты так думаешь? А знаешь ли, что сказал французский философ Вольтер? Что если бы евреев не было, то их надо было бы выдумать!
— Ну, это уж ты хватил, голубчик! Это он про Бога так сказал! Ты, я смотрю, или недоучка, или богохульник, Игнатий.
— Вольтерьянец и франкмасон, как обозвали бы меня в старое время.
— Вот именно. Фармазон, как они в просторечии говорили.
— Так или иначе, в нашем ли городе отыщется, или издалека, а надо пригласить какого-нибудь басурмана, чтоб гвозди заколачивал.
— Уж больно громоздко получается. Приглашать издалека, как какого-то редкого специалиста, на такую примитивную работу — гвозди заколачивать! Нет, братец, придется-таки нам это дело бpосить…
Дело было оставлено, но прошло месяца четыре, и в кабинете Стулковецкого появился Шебеко, ведя за руку бледного рыжеватого подростка с белыми ресницами на выпуклых, семитского рисунка, глазах. Мальчишка, похоже, нетвердо держался на ногах, походка у него была какая-то вывернутая, внутрь стопами шагал. На губах то и дело слюна выступала — явно дефективный был.
— Вот, познакомься, Авиром его зовут.
Авиром скривил рот: это была улыбка, он знал, что надо улыбаться, но не совсем владел мускулами лица.
— Я его нашел, когда ездил в Плешине, там есть одна еврейская семья, они даже субботу соблюдают, хоть у них календаря сроду не было.
— Что ж ты, Авиром, умеешь делать что-нибудь?
— Я только, — косноязычно ответил мальчишка, — гвозди умею заколачивать.
Шебеко торжествующе улыбался.
— А куда ж ты их заколачивал до сих пор? — покровительственно спросил Викентий.
— В табуретку.
— И что, у тебя большой опыт? Много ты уже гвоздей заколотил?
— Я еще маленький был, мне табуретку дали. И молоток с гвоздями. Я не промахиваюсь. Только сейчас уже вся табуретка в гвоздях, вся железная стала, уже некуда гвоздь вбить.
— А другой табуретки нет, что ли?
— Нет у нас другой табуретки.
— Ты, я смотрю, малый смышленый. Что б твоим родителям не отдать тебя обучаться на скрипке вместо табуретки….
— Что ты глупости говоришь, Викентий, — вмешался Шебеко, — при чем тут скрипка! Я тебе специалиста сыскал, а ты еще кочевряжишься. Гвозди он, понимаешь, гвозди умеет заколачивать. Как начал в детстве, так больше ничему не научился. Будто нарочно для нашего случая себя создавал. Это доктор велел, когда он был еще младенцем, не доктор был младенцем, а Авиром. Он увидел, что ребенок не совсем владеет координацией, он его родителям и сказал, что полезно гвозди заколачивать. Он ему выписал рецепт в скобяную лавку вместо аптеки.
— Шутки у тебя, Шебеко… Ну хорошо, Авиром. Вот работа у меня есть для тебя, возьмешься? Деньги будем платить.
— Согласен Мать с отцом бедные, она полы моет, он в окно глядит.
— То есть как это в окно глядит, у него что, профессия такая?
— Нет, он не профессор, он не работает, он ждет.
— Чего ждет?
— Ждет. Говорит, недолго уже осталось.
— Чего ждать-то?
— А он не говорит, чего. Говорит, недолго осталось, так нечего и начинать. Он иногда все-таки начинает, но бросает, говорит, нет смысла.
— Да-а… Видать, папаша твой философ, хоть и не профессор. Ну хорошо, давай-ка лучше к делу ближе: можешь ты со следующей недели приступить? Тебе хоть есть где жить в этом городе?
— Подыщем ему комнатенку, — сказал Шебеко.
— А тут разве нельзя? — спросил Авиром, оглядевшись вокруг.
— Прямо на фабрике, что ли?
— Да, а то мне ходить не легко, хотя доктор велел ходить и развиваться…
— Ну ладно, посмотрим, устроим тебя как-нибудь.
Так началось у нас производство распятия с сапожными гвоздями, прибиваемыми неполноценным подростком Авиромом. Продавалось изделие хорошо, и прибыли нашей фабрики возросли.
Примерно через полгода в городе нашем распространилась странная — не сказать, чтоб эпидемия, но некоторое поверхностное накожное явление, само по себе столь незначительное, что случись это с одним, отдельным индивидом, он бы вряд ли даже обратил на это внимание. Но ввиду того, что явление это, хотя и не вызывавшее особого неудобства и никаких опасных последствий за собой не влекущее, распространилось среди большого числа жителей города, оно не могло не показаться подозрительным и даже тревожным. Симптомами были беспричинно появлявшиеся в разных местах тела минимального размера кровоточащие точки, на вид такие, как если неосторожно сковырнешь ничтожный прыщик или, если на мужском лице, — вроде порезов от бритья, когда лезвие задевает за маленькую неровность или раздраженный участок кожи. Когда люди стали замечать эти красные точки друг у друга, началось некоторое беспокойство, стали обращаться к врачам, опасаясь, не предвещает ли это чего-то более серьезного, доктора, поначалу озадаченные, тем не менее пришли к выводу, что бояться пока нечего, болезнь (если это можно так назвать) легко и быстро проходила, не оставляя следов и не провоцируя никаких иных симптомов. Лабораторные анализы не давали никаких оснований для тревоги, разве что попутно не обнаруживали какой-либо другой хворобы, явно не имевшей отношения к загадочным красным точкам.
В городе у нас живет София Меншинг, она долгое время была преподавателем музыки в Младшей Академии. В отроческом возрасте ее посещали видения — девы Марии и одного святого, не сообщившего ей своего имени, но сказавшего немало вдохновляющих слов. Под влиянием подруги, воспитанной в атеистической семье, София Меншинг, вместо того чтоб принять свои видения за свыше посланные откровения, стала посещать психолога-атеиста, который все ей объяснил с материалистической точки зрения. Он велел ей побольше заниматься физическими упражнениями, принимать холодный душ, общаться с особами противоположного пола, не избегая телесных контактов, и обратить свой ум к положительным знаниям. Он вселил в нее веру в возможность усовершенствования здешней жизни, за отсутствием потусторонней, в процессе бодрого и радостного овладения миром при помощи знаний и чувственных ощущений, отбросив всякий испуг перед непредсказуемыми манифестациями дремлющего мозга, не вооруженного всем тем, чем призывал вооружиться доктор. Духовную жизнь он не отрицал, и на этот предмет прописал Чимарозу или, в крайнем случае, Шуберта (София, будучи музыкально одаренной, с самых ранних лет брала уроки фортепьяно и флейты ). К шестнадцати годам, однако, когда и не наделенные природной красотой девицы привлекательны самим цветением юности, София стала дурнеть, кожа приобрела сероватый оттенок и поры стали слишком крупны, в самих чертах лица, ранее не лишенных детской умильности, появилась неприятная асимметрия — одна бровь оказалась выше и удивленнее выгнутой, чем другая, а нос, явно отклонившись от своей изначальной осевой позиции, казалось, был единственным, что продолжало расти, когда гормоны роста уже бездействовали в остальных частях тела. Как ни пытались родители Софии компенсировать не сулящую радостей личную жизнь дочери музыкальными занятиями, подготовкой к конкурсам, София не могла уйти от сознания своей обделенности в сравнении со сверстницами, уже испытывавшими себя в амурных делах.
Бывает, что несчастье, грусть, одиночество и отверженность питают творческий источник, и вся неистраченная и даже незачатая любовь изливается в ритмах и гармониях чистых, неземных восторгов; печаль же Софии Меншинг скорее угнетала ее, нежели окрыляла. Сознание ее было расположено так, что музыка временами даже раздражала ее, для нее соната Бетховена скорей принадлежала композитору, чем ей как исполнителю, она больше завидовала выраженным в ней чувствам, чем сопереживала их. Как она могла сочувствовать Бетховену, когда ее собственное одиночество казалось ей куда ближе и острее, нежели таковое же умершего и вознагражденного славой персонажа из истории. И то, что все ее усилия, вместо блестящей концертной карьеры, принесли ей всего лишь посредственную должность учителя музыки в школе, добавило к ее чувству неполноценности еще и убеждение в профессиональной несостоятельности. Временами ей казалось, что дело даже не в ее бесталанности, но совсем наоборот, в том, что она лучше других понимает обман, заключенный в музыке, высокомерный заговор традиции виртуозов и маэстро, пускающих пыль в глаза стыдящейся своей простоты публике. Она теперь уже полагала, что музыка — всего лишь эрзац чувственных ощущений, что даже церковная музыка — что-то вроде сахара, коим подслащивают пилюлю невыносимого и грозного знания божественной истины. Так вернулись к ней, в воспоминаниях, зовы, знаки и знамения, столь рьяно изгнанные доктором-атеистом. Именно к ним обратила она духовные свои упования, к тому единственно чистому и начисто неплотскому, чем были ее видения отроческого возраста.
Как вернуть себе способность видеть запредельное? Возжелав прикоснуться к бесплотному, следует ли ожидать, что за само имение этого желания положено вознаграждение в виде этого прикосновения? Или нужна работа, сосредоточение невесть каких телесных сил, поиски во тьме материального своего существа тех пределов, где, подобно замурованным окнам, пребывают в неупотребимой безвестности и пыльной дремоте проемы, способные быть отверстыми в надмирные просторы, откуда легко и, поначалу овевая знобящей чистотой холодного пламени, снизойдет видение, и протянет руку, состоящую из сгустка морозного огня, и поведет за собою… Или нужно изнурение плоти, потребление ли веществ, отнимающих способность ощущать привычное материальное окружение и тем самым открывающих взору невидимое духовное?
Она не знала ответов на эти вопросы, но смятение ее и жажда вернуть себе отроческое свое потустороннее зрение были таковы, что любой знак, симптом или наваждение она — уготованной своей душой — была уже безоговорочно расположена принять за начало ее нового духовидческого бытия. И здесь-то ей и был подан знак, который она не могла истолковать иначе, как начало ее возвращения к мистическому опыту: однажды утром она увидела на запястьях обеих рук, в тех местах, где прощупывается пульс, две симметричные красные точки, еле-еле, но определенно кровоточившие. И слово «стигматы» сразу пришло ей на ум, хотя две отметины были не на ладонях, как видела она на картине старого испанского мастера, а на запястьях, с внутренней стороны, как будто отмечая безвестное значение островов, образуемых разветвлением голубых вен, похожих на картографическое начертание устьев рек, впадающих в озера, изображенные ладонями.
Первые несколько дней обретения этих знаков София в оторопении ждала последующих видений и явлений, но ничего не наступало, а сами красные точки стали затягиваться и заживать. Тогда, вспомнив жажду Иисуса на кресте, взяла она губку и, намочив ее уксусом, раздражала эти крохотные ранки, позднее посыпала их солью, и краснота росла и кровь снова начинала сочиться. Но ни это, ни другие испытания плоти, которые она назначала себе, — стояние на коленях ночами, тайком от родителей, дабы расстроить сон и призвать тем самым видения хотя бы и не наяву, но в утомленном и измученном забытьи, — ничто не могло вернуть ей встреч, которые с чужой помощью зачеркнула она в отроческом возрасте.
Несмотря на свойственную ей замкнутость, в отчаянии решилась София прибегнуть к помощи лица духовного звания и обратилась к отцу Ипполиту, преподававшему в той же Младшей Академии, где она учила детей музыке. Священник был человеком в высшей степени располагающим к доверию: улыбающееся, полные внимания ко всякому встречному глаза, мягкие белые руки, прикает вас грехом, то и надлежит воздействовать на нее, так сказать, дисциплинарным способом, и даже, если угодно, умерщвлять ее, в пределах разумного. Совсем не для того, чтобы самоистязанием вызвать за это — в награду — блаженное видение. Награда за умерщвление плоти — избавление от источника греха.
София, досадно разочарованная этим разговором, уходила от священника с таким чувством, будто она доверила ему некое свое достояние, а он, воспользовавшись им, как содержимым кошелька, распорядился в свою пользу. Нельзя сказать, что она могла указать размер нанесенного ей урона, шла она сюда в надежде получить истинную оценку имевшегося у нее сокровища, сама она не могла исчислить ценности его ни до, ни после разговора с отцом Ипполитом… Ее достояние осталось с ней, но, девальвированное священником, тем более требовало к себе особливого рачения, дабы вернуть ему его сокровенную стоимость.
Она продолжала истязать запястья свои, при этом внимательно следя, чтоб не начало нарывать, обеззараживая края ранок спиртом и закрывая их бинтом от возможного попадания грязи и инфекции.
Авиром, косноязычный и хромой на обе ноги, вряд ли мог найти себе компанию в фабричном окружении. Если б не его врожденная неполноценность, рабочие, наверное, просто презирали бы его за ту роль, которую он исполнял в производственном процессе. Но, как был он с рождения несчастный урод, то вины ему не вменялось, он был, в их глазах, скорей инструментом, нежели живым существом, был из человеческой плоти сделанной машиной, выполнявшей действия, которые им, так или иначе, выполнять было невозможно.
Но, как ни одиноко существо в этом мире, всегда сыщется душа, способная одарить его вниманием, а то и любовью.
Авиром после работы предпринимал небольшие прогулки: чуждаясь города, а особенно уличных мальчишек, бывало, норовивших не только посмеяться над его походкой, но иногда и подставить ногу или швырнуть камнем, он, пользуясь тем, что фабрика находилась на окраине города, уходил за речку, переходя шаткий, полупрогнивший мост. Речушка эта, узкая, но бурная и местами очень глубокая, была водой необыкновенно темна, цвета кофе, из-за торфяных ее берегов. У речки не было названия; в прежнее время, как рассказывали, здесь проходила граница двух государств, в одном из которых река называлась одним именем, а в другом — совершенно непохожим иным. Степенные основатели нашего города в свое время, из уважения к бывшим гражданам двух стран и во избежание споров вынесли закон, предписавший отрезку реки в пределах городской черты быть безымянным.
За рекой было пустое поле. Когда-то там была деревушка, но уже давно пришла она в упадок — кто подался в город, кто уехал за море, оставшиеся старики повымирали, и только одна изба была все еще обитаема. Жила там старушка Варвара, вдова, сына ее убили в позапрошлую войну в далекой земле. Никого из родни у нее не осталось, и доживала она свой век, кормясь с собственного огорода и зарабатывая на соль, муку, спички или иные продукты городской индустрии продажей козьего сыра, для чего и держала трех коз. Сама же сыра этого не ела никогда, целиком предназначая его на денежный обмен.
Заметила старушка Варвара, что какой-то убогий малец повадился ходить на ее сторону реки, не отваживаясь, однако, добираться до деревенских опустелых построек. Мало кто забредал сюда, редко, раза два-три в год случайная надобность или праздное любопытство заносило людей в пустое поле или вымершую деревню. А этот почти каждый божий день, ковыляя, переходит уже теперь никому, кроме Варвары, не нужный мост, усаживается где-нибудь под кустом бузины, вырежет дудочку, посвистит на ней, да и пойдет назад с первыми признаками сумерек.
» Видать, сирота, — думала бабка с теплым состраданием, — а может, мне его Господь посылает. Пожалел Господь меня, сыночка моего убили так далеко, что и могилы его не сыскать, вот и послал мне мальца. А что он убогий, так цельного-то и здорового где найдешь, для них всегда есть, кто их полюбит или ими воспользуется, а убогий кому нужен? Лишний он на этой земле посреди людей…»
Так они стали дружить. Старушка Варвара подкармливала Авирома, латала ветхую его одежонку и вела с ним беседы.
— Ты сирота, что ли? — спрашивала она.
Авиром не знал этого слова и не отвечал.
— Мать-то с отцом есть у тебя?
— Есть, далеко. Я тут на работе, я им деньги посылаю. Я сам на почту не хожу, мастер за меня шлет.
— А что ж ты делать-то умеешь?
— Гвозди забивать умею.
— Ну, и то хорошо, хоть и немудреное дело, а надо кому-то и гвозди забивать. А отец с матерью что делают?
— Мать полы моет, а отец смотрит в окно.
— Что ж это он, высматрает вас грехом, то и надлежит воздействовать на нее, так сказать, дисциплинарным способом, и даже, если угодно, умерщвлять ее, в пределах разумного. Совсем не для того, чтобы самоистязанием вызвать за это — в награду — блаженное видение. Награда за умерщвление плоти — избавление от источника греха.
София, досадно разочарованная этим разговором, уходила от священника с таким чувством, будто она доверила ему некое свое достояние, а он, воспользовавшись им, как содержимым кошелька, распорядился в свою пользу. Нельзя сказать, что она могла указать размер нанесенного ей урона, шла она сюда в надежде получить истинную оценку имевшегося у нее сокровища, сама она не могла исчислить ценности его ни до, ни после разговора с отцом Ипполитом… Ее достояние осталось с ней, но, девальвированное священником, тем более требовало к себе особливого рачения, дабы вернуть ему его сокровенную стоимость.
Она продолжала истязать запястья свои, при этом внимательно следя, чтоб не начало нарывать, обеззараживая края ранок спиртом и закрывая их бинтом от возможного попадания грязи и инфекции.
Авиром, косноязычный и хромой на обе ноги, вряд ли мог найти себе компанию в фабричном окружении. Если б не его врожденная неполноценность, рабочие, наверное, просто презирали бы его за ту роль, которую он исполнял в производственном процессе. Но, как был он с рождения несчастный урод, то вины ему не вменялось, он был, в их глазах, скорей инструментом, нежели живым существом, был из человеческой плоти сделанной машиной, выполнявшей действия, которые им, так или иначе, выполнять было невозможно.
Но, как ни одиноко существо в этом мире, всегда сыщется душа, способная одарить его вниманием, а то и любовью.
Авиром после работы предпринимал небольшие прогулки: чуждаясь города, а особенно уличных мальчишек, бывало, норовивших не только посмеяться над его походкой, но иногда и подставить ногу или швырнуть камнем, он, пользуясь тем, что фабрика находилась на окраине города, уходил за речку, переходя шаткий, полупрогнивший мост. Речушка эта, узкая, но бурная и местами очень глубокая, была водой необыкновенно темна, цвета кофе, из-за торфяных ее берегов. У речки не было названия; в прежнее время, как рассказывали, здесь проходила граница двух государств, в одном из которых река называлась одним именем, а в другом — совершенно непохожим иным. Степенные основатели нашего города в свое время, из уважения к бывшим гражданам двух стран и во избежание споров вынесли закон, предписавший отрезку реки в пределах городской черты быть безымянным.
За рекой было пустое поле. Когда-то там была деревушка, но уже давно пришла она в упадок — кто подался в город, кто уехал за море, оставшиеся старики повымирали, и только одна изба была все еще обитаема. Жила там старушка Варвара, вдова, сына ее убили в позапрошлую войну в далекой земле. Никого из родни у нее не осталось, и доживала она свой век, кормясь с собственного огорода и зарабатывая на соль, муку, спички или иные продукты городской индустрии продажей козьего сыра, для чего и держала трех коз. Сама же сыра этого не ела никогда, целиком предназначая его на денежный обмен.
Заметила старушка Варвара, что какой-то убогий малец повадился ходить на ее сторону реки, не отваживаясь, однако, добираться до деревенских опустелых построек. Мало кто забредал сюда, редко, раза два-три в год случайная надобность или праздное любопытство заносило людей в пустое поле или вымершую деревню. А этот почти каждый божий день, ковыляя, переходит уже теперь никому, кроме Варвары, не нужный мост, усаживается где-нибудь под кустом бузины, вырежет дудочку, посвистит на ней, да и пойдет назад с первыми признаками сумерек.
» Видать, сирота, — думала бабка с теплым состраданием, — а может, мне его Господь посылает. Пожалел Господь меня, сыночка моего убили так далеко, что и могилы его не сыскать, вот и послал мне мальца. А что он убогий, так цельного-то и здорового где найдешь, для них всегда есть, кто их полюбит или ими воспользуется, а убогий кому нужен? Лишний он на этой земле посреди людей…»
Так они стали дружить. Старушка Варвара подкармливала Авирома, латала ветхую его одежонку и вела с ним беседы.
— Ты сирота, что ли? — спрашивала она.
Авиром не знал этого слова и не отвечал.
— Мать-то с отцом есть у тебя?
— Есть, далеко. Я тут на работе, я им деньги посылаю. Я сам на почту не хожу, мастер за меня шлет.
— А что ж ты делать-то умеешь?
— Гвозди забивать умею.
— Ну, и то хорошо, хоть и немудреное дело, а надо кому-то и гвозди забивать. А отец с матерью что делают?
— Мать полы моет, а отец смотрит в окно.
— Что ж это он, высматривает чего? Или работа такая?
— Говорит, недолго осталось.
— Чего недолго?
— Ждать.
— А чего ждать-то?
— Он не говорит.
— А ты бы спросил.
— Я не умею.
— Чего не умеешь?
— Спрашивать.
— Как это так, не умеешь спрашивать?
— Не знаю, как.
— Ну а как же, к примеру, если тебе по работе что надо спросить или время надо узнать, чтоб на работу не опоздать?
— У меня часы есть, — Авиром с гордостью показал свои карманные часы: они были старинные, с крышкой, со следами почти совсем стершейся позолоты.
— Ух ты, какие у тебя часы-то знатные! Кто ж тебе их дал? Подарили их тебе, что ли?
— Отец дал. А ему от деда остались.
— Так что ж это он, насовсем тебе отдал?
— Да, сказал, все равно недолго осталось ждать, так что часы ему не нужны.
— Чего ждать-то?
— Он не сказал.
— Да ты его, все ж таки, в другой раз спроси, чего это ждать недолго?
Любопытство Варвары к поведению отца мальчика явно превосходило его собственное — да и было ли у него любопытство вообще? Может быть, среди многих других свойств, которыми обделила его судьба, было и это самое любопытство? Авиром заерзал на стуле, испытывая тяжелое неудобство: ему не хотелось — да он и не умел — спрашивать отца, но не знал он и как отказать в просьбе доброй старушке. Его мозг не мог справиться с противоречивой задачей, и на лице его изобразилась гримаса физического страдания.
— Ну, не хочешь, так не спрашивай, — пожалела его Варвара, — видать, у него есть свой резон, чтоб не говорить, чего он дожидается.
Она ставила на стол тарелку.
— На, перекуси, Еpемка.
Она называла его этим именем, потому что так расслышала, в его косноязычии: когда в первый раз спросила «А зовут-то тебя как?» — он произнес что-то вроде «А-и-ём».
В тарелке было рубленое крутое яйцо с постным маслом и крупной серой солью, перышки зеленого лука и кусок черного хлеба. Она, стоя, подперев рукой щеку, смотрела, как он ест: смотреть, как кто-то ест приготовленную ею пищу было едва ли не самым главным зрелищем ее жизни, и его так давно ей недоставало.
На стене тикали часики с жестяным циферблатом, на котором хромо- литографскими, преимущественно зелеными красками был изображен альпийский пейзаж со стадом коров и уютно дымящейся постройкой вдали (что-то вроде того, что в Швейцарии зовется шале) — краски, хотя и пожелтевшие, все еще передавали прохладу сырой травы и утреннюю голубизну неба. Свисающие из-под низу гири на ржавых цепочках и покачивающийся диск маятника, с вмятинами и крапленный ржавчиной, казалось, были прикреплены где-то в подземельях этого альпийского вида, откуда их приводили в действие невидимые, неутомимые эльфы. Если б их можно было увидеть, они наверняка оказались бы похожими на картонные плоско-выпуклые елочные игрушки.
Бывает, проживут родственные души в разных концах города, а то и в одном доме, и, не обмолвившись и словом друг с другом, уйдут из жизни, не совершив чего-то, что могло бы быть произведено цельного, половинками которого они являлись. Но даже встретившись, бывает, не в состоянии они распознать, за ослепляющими и оглушающими впечатлениями и шумами их несовпадавших жизней, что надлежит им, сложивши вместе спрятанное от посторонних глаз духовное достояние, узреть не-ущербную полноценность полученного результата. Произошло ли что-то подобное с Софией Меншинг и Донатом Улеей, хотя бы на короткий промежуток времени?
Донат Улея был человек, обиженный судьбой, как, впрочем, и многие другие представители рода человеческого, хотя случается, один считает себя обиженным в силу того, что он с самого начала предъявил чрезмерный счет этой судьбе, а другой считает себя счастливым или одаренным просто из-за того, что его не постигло несчастье соседа. История неудачной жизни Доната началась, может быть, и с рождения, но настоящий отсчет можно вести с того момента, когда в восьмом классе школы им объявили, что для них зарезервировано три бесплатных места в привилегированном столичном лицее, и всем без различия предоставили право тянуть жребий. Все три счастливых билета были вытянуты его, Доната, непосредственными соседями: двумя мальчиками, которые сидели по правую и левую его руку, третий же был в переднем ряду — Донат смотрел ему в затылок. С тех пор, по-видимому, Донат и понял, что его доля — быть обойденным. И что бы ни происходило досадного, неудачного или скверного с ним — все это было еще одним свидетельством неумолимого злодейства мачехи-судьбы против ее пасынка, Доната. К тому же еще, переболев оспой, он на всю жизнь был награжден лицом серым, изрытым — и без того не слишком привлекательным. Закончив школу, он учиться дальше не пошел, из страха оказаться отверженным на экзаменах в Высшую Академию. Был он нелюдим, женской ласки не знал — не из-за непривлекательной внешности, а из-за неприветливости, мизантропии и неумения улыбаться. Бывают такие же, с оспенными лицами, весельчаки и бабники, я знал одного такого, все у него ладилось, и женщины просто липли к нему. Так что не в лице дело, с лица не воду пить, как сказала бы бабка Варвара.
Работал Донат Улея кочегаром в больнице. У него был только один — не сказать, чтоб друг, скорей собеседник — заведующий моргом, который и подружился-то с Донатом из-за того, что в его кочегарке было всегда тепло, а в морге всегда холодно. Но если заведующий моргом заходил к Донату погреться, то самому кочегару это постоянное тепло его места работы душу не грело, поскольку, как сознавал Донат, жар печей, которыми он заправлял, вовсе ему лично не был адресован. Это тепло перепадало ему как побочный продукт работы печей. В то время как остальные обитатели больницы получали его в удобных размеренных порциях посредством радиаторов отопления , ему радиаторов не полагалось.
У Доната было много времени для чтения, он любил мистическую литературу и тайком верил в еще неизвестно откуда назначенное ему чудо, которое в конце концов придет осветить его безрадостную жизнь. Не любя людей, он все же считал, что такие, как он, Донат — самоотверженные жертвы, за счет которых наслаждается теплом жизни остальное человечество. «Камень, отверженный строителями, станет во главу угла», — любил он повторять про себя и брезжило ему будущее духовное подвижничество: в то время как каждый по отдельности представитель рода человеческого отвратит глаза от него, ему назначено будет миллионноглазое внимание толп.
Однажды прочел он в популярном журнале статью, в которой, между прочим, описывалось, как в действительности совершалась казнь распятием в Древнем Риме. Автор статьи указывал, что кости и сухожилия кистей рук слишком тонки и слабы, чтобы выдержать тяжесть всего тела казненного, которое, если бы гвозди были вбиты в ладони, сорвалось бы с креста. Поэтому, что и подтверждается археологическими данными, распиная, вколачивали гвозди в запястья. Этот факт произвел на Доната ошеломляющее действие. Неизвестно, отчего это его так задело, но он усмотрел какой-то сознательный и неизвестно для чего учиненный обман в церковной традиции, предписывающей изображать распятого Христа пригвожденным кистями рук. Ничто так не импонировало его неудачной доле, как свидетельства обмана, при помощи которого кто-то, оттеснив в сторону знающих правду, управляет миром, несправедливое устройство которого с неоспоримой очевидностью подтверждается его, Доната, собственной судьбой. Здесь, на страницах журнала, он увидел, что обман этот выдавал себя на всеобщее обозрение в бесчисленных распятиях Христа, и отчего-то никто не видел его, не находил вопиющего несоответствия истине, и, рассуждал Донат, если столь малая и загадочно и подозрительно не имеющая принципиального значения деталь упорно искажалась в церковной иконографии, то не скрывается ли за этим тонкого и неуловимого смысла? Более того, Донату уже казалось, что тут он набрел на улику, свидетельствующую о том, что вслед за нею вскроется бездна иных, мелких, менее заметных, но многочисленных обманов, из которых вылеплено все ложное здание церкви как организации, узурпировавшей веру Христову ради владычества над людьми.
В витрине магазина «Предметы сакральные», где руками беспринципного хозяина, рядом с сонмом глупо ухмылявшихся жовиальных буддийских толстячков, выставленные напоказ круглые брюшки которых скорей свидетельствовали о чревоугодии, а никак уж ни о каких духовных подвигах; рядом с вытертыми и засаленными калмыцким чадом свитками, где другие азиатские чудовища разыгрывали сцены из мифов, никому, кроме ученых знатоков неизвестных, а то и просто предавались блуду в причудливых позитурах; где пылились иссохшие деревяшки убогих кумиров давно вымерших языческих племен; рядом со всем этим, — правда, на центральном, почетном месте — выставлены были и упомянутые в начале этого рассказа изделия нашей фабрики. Донат подолгу простаивал перед витриной, накапливая ненависть к той неправде, которая, как ему виделось, торжествует не только в неправильном местоположении сапожных гвоздей, но и в самом факте извлечения прибыли из размноженного образа Спасителя. «Никого, кроме меня, это не беспокоит, — думал Донат, — но что я могу поделать со своей досадой? Нужно ли мне продолжать поиски других несоответствий, дабы вскрыть всю ложь, во всем ее объеме?» Мысль о том, что ему, Донату Улее, сохраняющемуся для будущего подвига в не ему адресованном тепле больничной кочегарки, настойчиво и, по-видимому, свыше, поданы знаки о его предназначении быть исправителем неправды, эта мысль, как ни странно и стыдно в этом признаться, окончательно и решительно утвердилась в его голове в то время, когда он сидел в уборной. Каков же был торжествующий эффект его чтения следующего дня, когда он узнал из книги о Мартине Лютере, что и последнего (о чем его, Лютера, самоличная запись сообщала) идея реформации осенила в отхожем месте.
Ничто так не вдохновляет честолюбивого неудачника, как совпадения его личных обстоятельств, внешних признаков и иных знаменателей с биографическими подробностями великих личностей. Разделить с прославленным именем что-либо, определимое словом или знаком, означает для таких людей веху на пути к славе. Вслед за подаренными совпадениями стремятся они дополнить свою жизнь созданием имитированных ситуаций, узнаванием сходства своего с тем или иным, с другими прочими, наудачу попавшимися на глаза деталями жизненных путей выдающихся личностей. Именно последнее совпадение, при всей его неприглядности, то, что мысль о его миссии пришла ему в стенах такого же заведения, где созрела историческая идея Лютера, это совпадение казалось наиболее убедительным. Мало самого по себе факта, но надо ведь ему было прочесть о нем на следующий же день! Неприличие обстоятельства только еще больше подчеркивало персональную к нему адресованность: с горькой и ожесточенной иронией утверждался Донат в несомненной подлинности этого предзнаменования, неосознанно видя в его уродстве родство с его отверженностью и физической непривлекательностью.
Да, именно ему, Донату Улее, загнанному до времени в больничное подземелье, камню отверженному, и назначено вернуть людям истинную правду о Христе, и недаром его, оставленного здесь, в этом подвале (напрашивались аналогии с катакомбами первых христиан), судьба, отняв мирскую долю и мирские удовольствия, определила читать и размышлять, в поисках высшего и правильного разумения, в то время как иные, бренному телу угождая, плотскою жизнию готовят себе телесную и духовную смерть. Донат уже прозревал будущую славу свою, вплоть до основания собственной своей церкви, коей он будет пророком и первым патриархом. Одно лишь беспокоило его, одно лишь казалось ему недостающим: кроме логического анализа и сбора фактов, явно не хватало ему извне, свыше врученной ему лицензии на боговдохновенность: видения ли, голоса ли нездешнего, что бы подняло его над логикой (не ему одному доступной), <%-2 что устремило бы его к чему-то над и выше ее, к непонятному, но окрыляющему, к чему-то, что представлял он себе как неясное явление, не<%0 слухом и зрением, но всем существом ощутимое: какая-то Божья гроза, молния должна в один прекрасный день сразить его, не уничтожив, но сделав его частью ее самой.
Наступало время Рождества, и хозяин магазина «Предметы сакральные» убрал с витрины буддийские фигурки и трухлявых первобытных идолов. Унес он в глубь лавки и пластмассовые распятия на крестах пахучего заморского дерева. Решив расположить в витрине сцену Рождества, он, однако, не мог найти среди своего инвентаря всего необходимого. И хотя имелись у него скульптура Богородицы и младенца Христа в яслях, остальные персонажи отсутствовали, и он, недолго думая, решил обойтись тем, что было под рукой: роль Иосифа назначил он исполнять статуе, которая, хотя и была происхождением из церкви, вовсе не изображала ни евангельского плотника, ни какого-либо святого, коленопреклоненная поза, борода и лысина были достаточными и убедительными, чтобы не вызывать вопросов, раз уж статуя оказалась в таком соседстве. На самом же деле лысый этот человек был ганзейским купцом, некогда, еще в XVII веке пожертвовавшим деньги на сооружение алтаря в одной северогерманской церкви, теперь уже снесенной, за что и удостоился увековечения у подножия этого алтаря. Вдохновленный удачной подменой, хозяин магазина счел, что остальное население витрины вовсе не представляет затруднений, поскольку для волхвов и пастухов, а тем более для животных сколько-нибудь жестких иконографических канонов придерживаться нет надобности. Так волхвами и пастухами стали святые, родившиеся значительно позже Христа, в их толпу затесались истуканы посторонних культов, терракотовый бодисатва из Цейлона, выветрившаяся каменная баба из скифских степей и, наконец, сильно поврежденная, со следами облупившейся краски деревянная скульптура работы сельского ремесленника, которая, как выяснилось позднее, оказалась сама изображением Иисуса Христа (некий знаток фольклора заглянул в магазин и с язвительным восторгом, ликуя, заявил: «Вы сказали новое слово! О-очень смело! Философски-теологически… присутствие Христа при собственном рождении… Глубоко оригинально и требует осмысления!»). Животных же пришлось в полном составе заимствовать из посторонних религий: в ясли к Христу заглядывала керамическая китайская лошадь, бока которой были обильно политы купоросными потеками нездешней глазури; индийская корова была тряпичной, туго набитой нечистой занозистой ватой и расшитой яркими нитками, с блестками и осколками зеркала, вкрапленными в вышивку; серая каменная овца была, судя по всему, ацтекского происхождения (впрочем, были ли у них овцы в доколумбовой Америке, да и овца ли это была, не свинья ли?) Быка представлял Серапис, и, что было, на мой взгляд, совершенно излишним, так это присутствие Анубиса, который в этой компании считался простой собакой со скотного двора.
София Меншинг, на школьные каникулы решив остаться дома несмотря на настойчивые уговоры родителей поехать навестить родственников, отговаривалась тем, что плохо себя чувствует. Но главной причиной было, что ей хотелось одиночества. Она думала, что, оставшись одна, без родителей, отягощавших ее заботой, не лишенной тревожного подозрения насчет того, что с ней что-то неладно (они не были посвящены в ее искательства), без необходимости поутру идти в школу, она сможет сосредоточиться на молитве и даже более того, без угрозы постороннего взгляда посвятить себя тому, что она мысленно и неопределенно называла отрешением от плоти, и, возможно, наконец, подойдет к той черте, где ей суждено будет сподобиться взыскуемым ею видениям.
Был сочельник. За окном выпавший накануне снег тихо, но заметно светил ночной воздух. София различила шум саней, подъехавших к дому .напротив. Еле слышно, но отчетливо звучали голоса.
— Помнишь, в прошлом году мы подъезжали в автомобиле, грязища была невозможная, — сказал мужской голос.
Женский голос ответил:
— Андрей вышел нас встречать с огромным зонтом! Я ему говорю, где ты такой огромный зонт взял? — Женщина засмеялась, видимо, в сказанном ею был какой-то им только известный забавный смысл.
— Эй, постой! — крикнул мужчина под шум отъезжающих саней. — Кастрюлю-то мы в санях забыли!
Женщина расхохоталась еще пуще: как видно, они привезли с собой приготовленное ими кушанье, и ей, уже развеселившейся воспоминанием об огромном зонте, было еще смешнее от нелепости чуть было не случившегося: так бы и уехал с их кастрюлей извозчик.
— Эка вот, госпожа, а небось, простояла у плиты не один час, — сказал извозчик. — Вот бы нам с ребятами была закуска!
— На вот тебе, на чай, на водку, — мужчина чуть не захлебывался от смеха, — на опохмелку…
София, рассеянно заинтересовавшись, подошла к окну и увидела, как мужчина в большой шубе похлопывал извозчика по туго выпуклой спине в тулупе. Женщина, тоже в шубе, стояла уже на крыльце, держа в руках закутанную в клетчатое одеяло кастрюлю.
София задернула шторы, прошлась по комнате. Было тихо, как никогда не бывало. Ей показалось в этот момент, что вся ее музыкальная профессия так чужда этой драгоценной тишине, так далека, отторжена до враждебной несовместимости. В углу стоял рояль, крышка закрыта, она знала, что без нее он молчит мертвым сном, но она не рискнула даже пройти близко от него, безосновательно, но всерьез опасаясь, что от ее шагов еле слышно, но болезненно загудят нетронутые, но отзывчиво натянутые струны. Она вышла в соседнюю комнату, где было темно, ее силуэт в освещенном проеме двери отразился в высоком зеркале. Она замерла на месте, впервые в жизни застав врасплох собственное отражение и увидев себя как силуэт женщины, какой-то женщины, незнакомой, более того, женщины несуществующей — именно оттого, что отражение это — ее собственное. Она заплакала, не понимая причины своих слез, и долго рыдала, уже в постели, пока не уснула глухим, онемелым сном без сновидений.
Наутро она проходила мимо магазина «Предметы сакральные». Повернув голову, чтоб взглянуть на витрину, она, не останавливаясь, продолжала шагать и столкнулась с мужчиной, лицо которого было серым и изрытым оспой. Он скупо извинился, она ответила ему тем же, оба остановились, глядя на витрину.
— Вот еще и языческих идолов на Рождество выставили, — со злобой сказал незнакомец.
София, хоть и неприятен был ей этот человек, нашла нужным ему ответить:
— Да, я полагаю, это уж совсем неподходящая затея.
— По крайней мере, хоть на праздник бы воздержались от оскорбления чувств верующих.
Он, казалось, собрался плюнуть на витрину, но его остановило присутствие Марии с младенцем и немецкого купца, которого он принял за Иосифа. Он резко повернулся, как солдат по команде, и пошел дальше. Он был одет в плотное, застегнутое на все пуговицы черное пальто на ватной подкладке, и, когда он удалялся, Софии подумалось, что толстый широкий шов посреди его спины делает его похожим на длинного жука. Внезапно он остановился, обернулся и, увидев, что она все еще рассматривает витрину, решительно вернулся и, подойдя вплотную, близко глядя ей в лицо, испытывая, достойна ли она сообщения, которое он вознамерился ей доверить, обнажая желтые, с черной порчей, зубы, сказал:
— Они и в обычное-то время выставляют здесь распятие, в котором все ложно, и гвозди не там. Гвозди не в ладонях были, а в запястьях!
София вдруг узнала, что в груди ее какая-то страшная пустота запросила воздуха, у нее помутилось в голове, она еле удержалась на ногах. Он заметил, как она побледнела, их лица были так близко друг к другу. У нее даже зубы стучали, и он слышал это. Она вытянула вперед руки, но меховые манжеты ее зимнего пальто были так узки, а на запястьях намотаны были бинты, так что невозможно было подтянуть рукав и показать кровоточащие отметины. Она молча, от волнения не зная, что сказать, взяла его за рукав и потянула за собой.
— Пойдемте, — стуча зубами, наконец, выговорила она, — пойдемте со мной…
Они вошли в дом, она вбежала по лестнице, он за нею, она распахнула высокую дверь в квартиру, в прихожей пахло елкой и свечами, она зажгла свет, засветились несколько бра на стенах с мутными белыми стеклянными абажурами, похожими на кружевные юбочки в сборку, — она скинула с себя пальто, бросив его на пол, — Донат, все еще не зная, что его ждет, видел женское тело: грудь, живот и бедра под облегающим плотным шерстяным платьем, у него зашумело в висках и, ощущая, что мужское его естество готово, он, неуклюже путаясь, сам стал раздеваться, с трудом расстегивая дрожащими пальцами тугие пуговицы пальто… Она же, поглощенная своим, не знала, сколь неверно понял ее незнакомец и, все еще стуча зубами, разматывала бинты (каким безумно эротическим было это разматывание в его возбужденных глазах!) и наконец, выбросила вперед руки. Увидев кровоточащие раны на ее запястьях, Донат, уже было схвативший ее за эти самые руки, отдернул свои, будто от раскаленного металла. Какой неожиданной, врасплох была эта перемена, сразу сделавшая осмысленной странность их встречи. Донат, еще даже не успев устыдиться греховного своего порыва, рухнул перед нею на колени. От внезапности и быстроты происшедшего все в его ошарашенном существе действовало, кипело и саднило одновременно: и непрошедшая злоба заранее отверженного, недоношенного пророка ко всему миру людей, довольному своей общей застрахованной ложью, и бессилие перед призывами знамений и указующих совпадений, на которые ответить поступками собственной воли он не был готов, и досадное, тупое, неуместное и нереализованное возмущение плоти. Все это наполнило его такой жестокой, дурманящей тоской, что он не мог вымолвить ни слова, и голова у него вдруг заболела резко медицинским манером.
— Мы должны… что-то предпринять, — наконец с трудом произнес он.
Они договорились о встрече на следующий день.
Мысль об этой новой встрече с Донатом устрашала ее тем сильнее, чем более осознавала она ее предопределенность, уготованную ею самой. Ей вспомнилось, как еще несколько дней назад она, казалось, стала забывать о стигматах. Дирижируя детским хором на рождественском концерте, она не могла не чувствовать общей радости, находясь внутри простой, иногда наивной музыки традиционных рождественских песен. Она не могла не чувствовать и благостной печали, совсем неродственной ее обычной, обидной, ее собственной тоске. Дети пели о маленьком городке Вифлееме, и песня эта, как ей казалось, просила забыть обо всем, что произойдет потом с Иисусом, с людьми, с историей и всей землей, и делала что-то такое с теми, кто ее пел и слушал, что на эти короткие минуты становилось ясно, что младенец родился сейчас, и все, что с ним будет в его грядущей жизни, уже надежно покоится в прошлом, и теперь ничто ни ему, ни нам, ни человечеству не угрожает, и прошлое это оставило нам достаточно доказательств, что уже все состоялось: бесчисленные и исчерпывающие распятия, золотой блеск резных алтарных орнаментов, румяные, крашеного дерева, статуи святых; что все это великолепие и сладкий дым есть изобильные, более чем достаточные дары, поднесенные нам людьми, с Богом вместе работавшими, чтобы нам теперь, в ответном избытке благодарного чувства, иных, глупых, суетных и злых чувств не знать. Песня кончилась, лицо ее было мокрым от слез, она уронила руку с дирижерской палочкой, другою вытирая глаза. Дети с настороженным сочувствием смотрели на нее.
Теперь же все вернулось, и человек с серым лицом будет ей поводырем в этой тьме человеческого безразличия. Куда поведет он ее? Ей стало страшно одной в доме. Она встала на молитву. Она просила совета у молчащего Христа, и нелепо ей мешали эти гвозди в ладонях, и знала она, что не в этом дело, но все равно не могла сосредоточиться на молитве. Она обратилась к изображению Богородицы, и ей стало стыдно оттого, что, пока губы ее повторяли слова молитвы, в мыслях она рассуждала, что Христос мертв на кресте, а Мария жива с младенцем на руках, и младенец вроде бы еще не сам Иисус, а какой-то вообще ребенок, которому по малолетству не понять ее просьб и смятения. Ей было стыдно, плохо и вдобавок холодно, в доме печей некому было истопить, а она сама не озаботилась, сил не было. Она ушла к себе в спальню и, накрывшись двумя одеялами, долго лежала, не смыкая глаз, пока сон, будто наяву, не вошел в ее комнату. В дверях кто-то стоял. Это был Анубис. Она понимала, что все это происходит во сне, но ей все равно было жутко: почти плоский египетский бог с собачьей головой означал смерть, и она, с силой стиснув зубы, пыталась себя разбудить, но не могла двинуться, как будто окоченев. Анубис был черно-серый, давно обгорелый и покрытый прилипшим пеплом, как недогоревшее мокрое дерево после недавно затушенного пожара; он, казалось, даже издавал запах горевшего и брошенного дома со всей скверной испариной людского оказавшегося ненужным жилища, жилья, ненужность которого враз была доказана пожаром. Анубис странно двигался, не умея толком повернуться, будто он был на рельсах или обреченный всегда подтверждать свое египетское происхождение, ходил сплюснутыми, как ножницы, полусросшимися ногами. Анубис был здесь будто и вовсе не из-за нее и не ради нее, Софии, но так как она знала, что это ее сон, его присутствие в ее комнате было столь же страшно, как внезапная болезнь, язва или опухоль, которые ведь тоже существуют сами для себя самих, однако ж, оказавшись на нашем теле, к нам не обращаясь, все равно вещают о начале смерти, нашей, а не чьей-либо. Анубис передвигался из одного конца комнаты в другой, не задевая мебели, несмотря на скованность и неудобство своих движений….
— Ах ты, Боже мой, как это было неосторожно с нашей стороны оставлять ее одну, — говорил отец, положив руку на ее горячий лоб.
— Что это? — встревоженно воскликнула мать, держа Софию за руки и разглядывая воспаленные запястья.
Вскоре приехал доктор, румяный, веселый пожилой человек в помятом, будто он спал где-то в чужом месте не раздеваясь, костюме-тройке.
— Что ж это вы запустили так, голубушка моя? — сказал он, жизнерадостно рассматривая воспаление. — Этак можно и заражение крови схлопотать. Да вы, однако ж, не пугайтесь, сейчас я вам укол сделаю и все быстро пойдет на поправку.
Он погладил ее по голове, сказал еще какие-то пустые докторские заученные прибаутки, закончив пожеланиями спокойного сна. Они — доктор, отец и мать, постояли у ее кровати, дождавшись, пока она закроет глаза и, осторожно прикрыв дверь, вышли в соседнюю комнату. Она не спала, она слышала, как родители разговаривают с доктором за стеной.
— Ничего серьезного, ничего серьезного, — весело говорил доктор, и ей казалось, что не о болезни, а обо всем, что с ней происходит, говорит доктор, будто он всей ее жизни ставит диагноз, приговаривая «ничего серьезного, ничего серьезного». Доктор был старый приятель их семьи, и, по-видимому, оставался ужинать. Или обедать — в комнате с задернутыми шторами, в зимнее темное время, очнувшись от болезненного сна, она не знала, какое было время дня. Она слышала оживленный разговор и смех доктора и почувствовала невыносимую свою заброшенность.
— Папа, папа! — закричала она.
Отец, дожевывая что-то и слегка пахнущий алкоголем, вошел, бодро озабоченный.
— Что случилось, дочка?
— Я не умру? — сквозь слезы спросила она.
— Ну что ты, глупости, все пройдет, доктор сказал, ничего серьезного, все пройдет, скоро пройдет.
Вошел доктор, так же, как отец, жуя.
— Вы, голубка, не волнуйтесь. Вы волнуетесь, потому что вы больны, и больны, потому что волнуетесь. Так что надо одно из двух прекратить. Что вам легче? Конечно же вам легче самой себе сказать: все, баста, всем волнениям конец, доктор сделал укол, надо повернуться на бочок и — бай-бай…
Пришла мать и молча, сторожем, уселась в ногах кровати.
София выздоравливала. Она была еще слаба и оставалась в постели. За окном белое небо, и неизвестно было, тепло ли, холодно, снег или грязь оттепели. В дверях позвонили. София, не слыша, кто там, различая только голос отца, открывшего дверь, была уверена, что пришел Донат.
— Это не просто болезнь, — говорил Донат отцу. — На руках ее были настоящие стигматы и я прочел в книге, что именно там были вбиты гвозди… Это самые истинные, правдивые стигматы. Это было послано ей… и мне необходим ее пример… чтобы исправить то, что искажено… в религии… то есть в церкви не совсем правильно представлено… Мне надо ее видеть…
— Простите, уважаемый, но я считаю, что сейчас, когда моя дочь еще больна, я не имею права допускать, так сказать, чрезмерные переживания. Эти вещи совсем ей сейчас противопоказаны. Да и впредь. Она слишком впечатлительна, жизнь ее радостями не богата и отягощать ее… предприятиями…. подобного рода, я считаю… я просто не допущу.
Донат ушел, еще раз обиженный все тем же заговором людей, вкладчиков, как он это мысленно называл, в групповое страхование лжи.
Он представлял себя пламенно проповедующим на площади, и София, почти как Жанна д’Арк, стоит рядом с ним на помосте, раскинув кровоточащие руки. И воображал он себя подобным Христу, изгоняющему торгующих из Храма, повелевающим закрыть фабрику, производящую ложные распятия, отнять все их грязные доходы и употребить на строительство истинного храма очищенной веры… Только одно мешало ему, придавая его мечтам сомнительный оттенок: как ни отгонял он от себя греховное воспоминание, то и дело вспыхивала в его памяти картина этой груди, живота и бедер под шерстяным платьем, что так возбудило его тогда, и он думал, что, может быть, следует ей предложить выйти за него замуж, чтоб не было греха.
Мальчишки, которые смеялись над походкой Авирома, решили над ним подшутить. Они узнали, что ходит он через мостик за реку, протянули бечевку поперек, на уровне щиколоток, и затаились в кустах, когда он отправился навестить бабку Варвару. Авиром споткнулся, с размаху упал, дощатый настил мостика, за зиму окончательно прогнивший, проломился, Авиром упал в реку и утонул. Они смеялись, когда он падал. Но когда увидели, чем это кончилось, замолкли, боясь глядеть друг на друга. Старший из них, автор всей затеи, повелительно сказал:
— Молчать об этом. А кто пикнет — вы меня знаете! И потом, известно ли вам, кто он такой? Он на фабрике Христу гвозди вколачивал в ладони.
— Знаем, — подавленно и вяло сказал один.
— Молчать, ты! Он все равно никуда не годился. Если б его не было… так ничего б такого не произошло!
— Чего не произошло? — спросил один мальчишка, помладше, недоумевая, о чем старший толкует.
— Того, что сейчас произошло, вот чего. И вопросов не задавать!
Привезли тело в морг той больницы, где работал Донат.
— Утопленник, неизвестно кто, — пояснил Донату заведующий моргом. На следующий день на фабрике хватились Авирома. Сходили к бабке Варваре, а потом — в полицию, те первым делом — в морг.
Пришел Шебеко.
— Жалко мальца. И для нас большая потеря. Родители его померли оба нынешней зимой. Так что не знаю, кто хоронить будет. Поговорю я с хозяином, Стулковецким. Скорей всего, фабрика возьмет на себя.
Об этом разговоре заведующий моргом рассказал Донату. Уже угнетенный его ум, отчаявшийся и изверившийся в способности своей ответить на посылаемые свыше знамения, усмотрел здесь новое и неукоснительное указание. Недвусмысленно и весомо тяжко, как само мертвое тело, предписывалось Донату…
— Знаешь ли ты, — сказал он заведующему моргом, — что это значит? В чем смысл всего этого? Этот убогий исполнял ту самую работу, ты помнишь, я говорил тебе о распятии, о гвоздях! И что труп его здесь, рядом со мной оказался, и не востребован, означает, что предназначен он исполнить роль! Назначен он для показа, что во исполнение, во исправление и во основание начала нового! — Серое лицо Доната засветилось, как почти дотла сгоревшие, уже подернутые пеплом, но вдруг последним жаром от внезапного дуновения ветра закрасневшиеся уголья. — Раз уж никому он не нужен, отдай его мне, я на нем и покажу всем, что не выдерживают кисти рук…
— Как это я тебе отдам… Я не имею права трупы раздавать желающим экспериментировать…
— Тогда помоги, помоги мне добиться, чтоб разрешили…
— Да неужто ты и впрямь труп собираешься распинать?
— Именно! Он же никому не нужен теперь. Пусть послужит! Тем более, какую роль, какую роль он при жизни исполнял!
— Ну, друг мой, я тут тебе никак помочь не могу, даже и не знаю, какое начальство надо просить о таком разрешении. Это, брат, дело самого высшего начальства….
— Кого ты имеешь в виду?
— Хоть бы и городского. С городского начальства и начни…
— Я и начну! Я и начну! — сказал Донат, обнаруживая признаки нервного тика на щеке.
— Да что уж ты так разгорячился… Ты, милый ты мой, покуда добьешься ответа… оно, тело-то… долго ж его держать нельзя. Жизнь коротка и срок ее неопределен, а что до тела, после того, как оно уже не живое, так оно еще больше в сроках ограничено.
— Ничего, я попробую! — грозно сказал Донат, выходя из дверей морга.
Навстречу ему входила старушка Варвара.
— Утопший у вас, сказывали…
— Ты кто ему?
— А никто я, только сын-то мой где-то далеко с позапрошлой войны в чужой земле лежит. Вы отдайте мне Ерему, я его в своем огороде похороню.
Прошло с десяток лет. Старушка Варвара, в свои девяносто пять, еще жива и по-прежнему продает козий сыр. Шебеко открыл собственное дело. Донат, много раз пытавшийся убедить Софию выйти за него замуж, неизменно получал отказ, и недавно, нанявшись матросом на торговое судно, отбыл невесть куда. Она же, в конце концов, повредилась умом и содержится в больнице. Родители ее, уже в порядочном возрасте, разругались, обвиняя друг друга в несчастье дочери, и разошлись. Фабрика наша по-прежнему выпускает модель ратуши и скобу для соскабливания грязи с подметок. Доктор-атеист ударился в теософию, другой доктор, друг семьи Меншинг, умер. Отец Ипполит, представьте себе, выиграл огромную сумму денег в лотерею и пока что не знает, как ею распорядиться. Что случилось с мальчишками, повинными в смерти Авирома, мне неизвестно. Я знаком с младшим из них, я определенно знаю, что он был среди них, но он — и я верю ему — начисто не помнит ничего.
Что касается меня, рассказчика, то я так и не сделал никаких выводов из происшедшего, в лотерею не выиграл и чувствую, что рассказ мой не закончен, хотя больше сказать мне решительно нечего.