Рассказ
МАРИЯ РЫБАКОВА
Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 1999
МАРИЯ РЫБАКОВА ФАУСТИНА Рассказ I — Не кажется ли тебе, сестра, — сказал Ханс, — что кто-то прячется за деревьями?Корнелия быстро оглянулась. Ханс засмеялся.
— Да тебе и вправду кажется. Кто же там может быть?
Корнелия не отвечала. Солнечный свет падал между высокими и темными стволами деревьев. Брат и сестра, шедшие по лесу, были похожи почти как близнецы. Большие, близко к носу поставленные глаза и темные дуги бровей являлись признаками рода, которые отличали их в любой толпе. Но если глаза брата переходили с предмета на предмет, то взгляд сестры был устремлен прямо перед собой, лишь изредка обращаясь к той или иной детали пейзажа. С каждым шагом глаза брата будто открывались все шире; их карие зрачки скрывали в себе мягкую темную глубину, которая затягивала все, что успевал нащупать взгляд. Подобно птице, брат быстро поворачивал голову, но вещи, замеченные им, находили на дне его зрачков иное существование, еще более медленное, чем их лесной покой. Там же они находили длительность — для того чтобы через несколько десятков лет выплыть из этого озера, чьи воды есть белок и память, на бумагу.
Глаза сестры… Нет, она не могла позволить им вбирать в себя все окружающее без разбора. Они были защищены; их глубина, такая же мягкая и темная, как у брата, должна была оставаться нетронутой. Взглядывая на предметы или на людей, Корнелия скорее отстраняла их, чем притягивала. В своей отстраненности она казалась почти красивой — для тех, кто связывает понятие красоты с понятием нетронутости, — несмотря на то, что кожа на ее щеках и на лбу часто бывала воспалена.
— Я странно себя чувствую в лесу, — проговорила она. — Будто я нахожусь в громадном здании, в соборе, совершенно одна и стараюсь молиться: но собор столь огромен, что я ощущаю чье-то присутствие — или мне кажется, что в пространстве столь обширном обязательно должен быть кто-то еще, кроме меня. И я оглядываюсь, и никого не вижу, но каждый шорох подтверждает мои страхи.
— Ты очень верно сказала это, сестра, — ответил брат, взглянув на нее с веселым удивлением. — Природа есть в некотором роде храм, и необходимо должен быть кто-то, кто на все это взглядывает незримо для нас. Как же иначе? Нет, сдается мне, более прекрасного Богопочитания, чем то, что безо всякого придуманного нами образа совершается лишь в тайной беседе с природой. Так наши германские предки почитали лес…
— Так это почитание? — спросила Корнелия. — Я пыталась понять, что это. Не то чтобы я часто испытывала это, ведь я предпринимаю далекие прогулки очень редко, только когда приезжаешь ты или когда собирается гулять здешнее общество, — но ты знаешь, что я не люблю проводить с ними время. Когда я сижу дома или выхожу в сад, то, напротив, чувство некоторой ограниченности и стесненности начинает временами преследовать меня. Мне кажется, будто все мои члены стеснены… Но если я иду в лес, будь то с тобой или с кем-нибудь еще, я ощущаю себя открытой, будто воздух пробирается в тайники моего сердца, и у меня захватывает дух. Так это, значит, почитание? Но послушай, по-моему, мы связываем с понятием Высшего не только внушаемый Им трепет, но и оказываемое Им милосердие, а тут получается один трепет.
— Ах, отчего же один трепет? И если даже и трепет, то ведь и трепет восторга! Посмотри на эти листья. Не кажется ли тебе, что с каждым пробегающим ветерком они удивленно трепещут, оттого что некая Высшая сила коснулась их таким образом? И, может быть, в этом трепете есть уже предзнаменование того, что они пожухнут и опадут, однако ж, и это предвосхищение их гибели рождает в них экстаз. Да, пожалуй, экстаз природы возникает от ее знания о собственном конце, так же и от ее знания о том, что через определенный промежуток времени все появится снова. Возьми эти листья: столь молодые и нежные сейчас, они непременно погибнут зимой, так же как весной непременно снова родятся.
Не глядя на листья, но опустив глаза на тропинку, Корнелия проговорила:
— Это, впрочем, будут уже другие листья. Но я так понимаю, что не это важно. Не частное существование важно, а, скорее, принцип или идея. Тот Дух, который нынче касается этих листов, завтра коснется уже других; и те, и другие будут его воплощением. Он бессмертен, но мы… Для меня в этой неумолимости природы, в этой смене времен года и прочее, всегда было что-то пугающее: это абсолютная невозможность перемены, как узнику приносят поесть каждый раз в одно и то же время суток.
Ханс рассмеялся.
— Полно, сестра! Ты мне напоминаешь того француза, который, как говорили, застрелился, чтоб каждый раз не раздеваться вечером и не одеваться утром! Да и сам я как-то знавал одного сторожа, который причитал: «Что ж за наказание каждый вечер видеть, как эти облака с востока на запад плывут! » Напротив, в этом неудержимом круговороте — если это только не круговорот наших собственных ошибок — есть поэзия. Ведь ничто невозможно без своей противоположности, горячее невозможно без холодного, и мы не знали бы ничего о добре, не будь зла. Так как же ты хочешь представить себе бессмертие, в которое не вовлечена смерть? В каждой смерти есть рождение, в каждом рождении есть смерть. В этом есть бессмертие Духа…
— Ты говоришь про всеобщее, но я имела в виду что-то более узкое, отдельное человеческое существо, — возразила сестра. — Бессмертие каждого, достигнутое напряжением воли. Такими мне представляются твои литературные занятия, Ханс. Если все в природе возникает и разрушается помимо нашего желания, то ты, напротив, исключительно из своего воображения воссоздаешь давно прошедшее или никогда не бывшее. То, что ты делаешь, Ханс, представляется мне вызовом природе, я бы даже сказала, соперничеством с ней. То, что обречено на гибель и забвение, ты сохраняешь по собственной прихоти; но ты так же вычеркиваешь совершившееся, неумолимое, как будто его никогда не было, и заменяешь своим, будто играя с тем, что большинство из нас лишь претерпевает.
— Нет, нет, сестра, здесь я с тобой никак не могу согласиться! — воскликнул Ханс. Его глаза, и без того живые, заблестели еще ярче. Предмет беседы явно был ему интересен. — Я вовсе не согласен с тем, как ты противопоставляешь талант и природу. Я, наоборот, воспринимаю свой поэтический дар именно как природу, по мере того как природа все больше и больше становится предметом моего стиха. Да, бывает, что я сам себя побуждаю к занятиям поэзией и сам определяю, что будет составлять их содержание. Однако насколько богаче и радостнее бывают моменты, когда поэзия вторгается в мою душу неожиданно и даже против моей воли! Иногда подобное случается среди ночи, и я, проснувшись, ищу перо, чтобы записать в темноте то, что столь внезапно вторглось в мою душу.
Корнелия продолжала идти, глядя себе под ноги. То, что говорил брат, не столько удивило, сколько, казалось, потревожило ее. Крепко сомкнув руки и сведя плечи, она была погружена в странные мысли, для которых она не знала названия и не хотела знать. Ей хотелось и дальше расспрашивать брата, но ей было неприятно то, что приходило ей на ум. Она поймала себя на мысли, что, может быть, брат не все сможет понять. Это было странно для нее, потому что брат, с которым она вместе выросла, был для нее, без сомнения, ближайшим другом. Она помнила, как в детстве они разыгрывали «Мессиаду » Клопштока. Ее детская память успела совместить комнату их игр и каменистую степь возле Мертвого моря, где Сатана и его приспешники собирались на богопротивный совет. Сатану всегда играл брат. Иногда она была Адрамелехом и ненавидела брата за то, что он первым восстал против Всевышнего; но, будучи одним из его ближайших спутников, она строила планы за его спиной о том, как перехитрить его. Пусть Сатана убьет тело Иисуса, шептал Адрамелех. Я зато погублю его душу. Иногда Корнелия читала роль Аббадоны, падшего печального ангела, с тоской взирающего на отвергнутое им когда-то небо. Он подходил к воротам рая, но ангел Абдиеэль, брат его, не замечал Аббадоны. И Аббадона летел через миры, чтобы сгореть. Аббадона встречал Сатану — Корнелия смотрела на брата — и Сатана смеялся над Иисусом, который должен был воскресить мертвых. Я убью его, говорил Сатана, и положу в пыль и прах мертвых. И тогда я скажу его глазам, которые больше не видят: ах, смотрите, мертвые пробуждаются! Я скажу ушам, которые не слышат больше: ах, прислушайтесь, поле шумит, встают мертвые! Я ненавижу тебя, Сатана, говорил Аббадона, я ненавижу тебя, проклятый. Против кого ты восстаешь? Против Того, кто настолько сильнее тебя, что ты сам вынужден был это признать? И я восстал! Но мы погибнем, а они будут спасены. И Сатана с приспешниками обрушивались в Мертвое море.
Теперь Корнелии было странно вспоминать это. Детские их фигуры, во время чтения выраставшие до сверхъестественных размеров, размах страстей в их детских душах — все это казалось ей неуместным, почти неприличным, стих Клопштока слишком выспренним. Позже она брала томик Клопштока в руки только один раз, когда ее шестнадцатилетний брат уезжал в Лейпциг изучать право. Желая отвлечься, она пролистывала книжку, но бегло прочитанное погрузило ее в еще большую меланхолию, вызванную предстоящей разлукой с братом и томительной расслабленностью во всех ее членах. Ты не плачь, любимая, о том, что день печальный нас разъединяет. Когда снова Веспер тебе улыбнется, я вернусь, счастливый! Брат, ты поднимаешься на скалы. Ты гребцом бросаешься в пучину. Если б я с тобой делила пропасть, — разве стала б я о счастье плакать?..
Корнелия никогда не задумывалась, что отличало ее от Ханса. Сначала она была с ним одним и тем же; потом, когда она не могла уже не замечать границу, разделяющую два человеческих существа, она хотела быть его отражением. Но если брат и правда всматривался в нее, как в зеркало, то он должен был заметить момент, когда отражение начало искажаться и все меньше передавать сходство. Эти искажения были минимальны: руки чуть тоньше, голос чуть выше; и они должны были, как он думал, исчезнуть. Но они не исчезали, а становились все заметнее. Ханс не знал, замечала ли их сестра, он был уверен, что она старается не замечать. Будучи на год старше, он был ей во всем примером, и ему казалось, что она тянется к нему, как растение тянется к солнцу, но, подобно растению, она не могла оторваться от почвы, в которой была укоренена. И он наблюдал ее рост, как наблюдают за растением: во всем ее существе он находил обещание грядущего, которое ни ей, ни ему не было понятно. В каждом набухании ему виделась почка, в каждой почке — плод, но плод был темен, почка закрыта, и грядущее, вместо того чтобы расти, сворачивалось в клубок.
Корнелия, напротив, видела брата так же ясно, как она видела свой дом, деревья в саду, повозки на дороге. Все в мире было создано в соответствии с ее растущим любимым братом, и когда она читала Библию, она понимала, что в каком-то символическом смысле все и создано было для него, ибо он был для нее первым, Адамом, созданным неисповедимой волей родителей, которых она боялась и не любила. А он — он должен был их любить, потому что в этом мире, созданном для него, он обязан был найти смысл и порядок, он должен был подтвердить правомерность существования вселенной, потому что (она поняла это со сладким испугом как-то ночью) он мог бы и отказать миру в своем одобрении, отвернуться от него, и мир непременно бы разрушился. Но Корнелия знала, что брат не сделает этого. Корнелия знала, что, наоборот, кто бы ни нашел нелепость в устройстве мира, Ханс будет первым, кто в этой кажущейся нелепости откроет необходимость… Иногда она сама представлялась себе такой нелепостью. Она не могла быть тем, чем хотела, отражением брата, из-за того, что природное развитие все больше уводило ее в сторону. При этом она могла бы найти утешение в том, чтобы стать его противоположностью, так сказать, оборотной стороной медали, тем холодным, без чего невозможно горячее. Но она в отчаянии чувствовала, что для этой цели она в силу необъяснимых причин должна была быть создана красавицей, она же считала себя дурнушкой. Тут-то и приходила к ней мысль о нелепости, о том, что ей необходимо спрятать себя, затаиться в углу. Но она понимала, что затаившиеся люди постепенно становятся злобными, и тут она с радостью вспоминала, что у нее есть брат, что прятаться не нужно, потому что рано или поздно брат объяснит ей, что как бы нелепо ни казалось ей ее собственное существо, где-то, в некоем порядке вселенной, оно необходимо. Ей приходили на ум героини романов Ричардсона.
— Помнишь, я писала тебе о том, как я люблю «Грандисона «? — спросила она брата. — Иногда я чувствую себя мисс Гарриет Байрон.
Ханс внимательно посмотрел на нее. Он вдруг вообразил ее героиней длинного романа со множеством деталей, подобного ричардсоновским. Характер сестры до сих пор представлялся ему в глубине загадкой; но, странное дело, роман об этом характере неожиданно предстал удивительно четко перед его умственным взором. Впрочем, на секунду он представил ее не мисс Байрон, а сошедшей с ума Клементиной. Безумная говорит о том, что обычно она скрывала. Так значит, я жду от сестры каких-то тайных признаний, с тоской подумал Ханс. Печальными были бы ее признания, но иначе не может быть. Если в трагедии есть место ужасному, то в романе — лишь патетически чувствительному.
Корнелия продолжала говорить о «Грандисоне «, но Ханс почти не слышал ее. Уже не сестра шла рядом с ним, а героиня; уже ее существование было определено, отделено от окружавшей жизни, замкнуто в моменте рассказа. От нее расходилась паутина связей, семейных обстоятельств, интриг. Она была в высшей степени добродетельна и в высшей степени красива, потому что этого требовал закон жанра. Ее добродетель не будет нарушена, кроме как физически, о чем засвидетельствует румянец на щеке и, впоследствии, бледность; но этот случай вызовет раздвоенность в ее персоне, несогласие души и тела, рассудка и души, каковой конфликт будет разрешен в конце романа, когда, на смертном одре, она благословит своего Ловласа.
— …И быть настолько прелестной, чтобы иметь власть над сердцами мужчин, — говорила Корнелия. — Одна из тех, к ногам которой мужчины складывают свой рассудок, даже свою жизнь.
Рассудок, сердце, жизнь, думал Ханс, все это постепенно достигает столь высокого напряжения, что становится необходимо найти ту, к ногам которой обрушиваешь рассудок, сердце, жизнь. И после этого наступает затишье, божественная пустота, и сердце снова начинает наполняться случайными впечатлениями прошедшего дня. Но та, к ногам которой было сложено то, чем она и не мечтала обладать, несет свой трофей и себя саму как памятник своей скоротечной власти, зная, однако, то, о чем не подозревает ее бывший раб: на ее месте мог быть кто угодно.
— Ведь ты и сам знаешь, единственное оружие женщин — это привлекательность, — продолжала сестра, опершись на руку Ханса. — Сознание того, что природа не наделила меня красивой внешностью, по своему ужасу сравнимо только с ощущением полного бессилия, с таким ощущением, которое бывает, наверное, у идущих ко дну… Для женщины красота обладает значительно большей ценностью, чем образование. Мы пытаемся постичь устройство мира путем разнообразных изысканий, но всю его целесообразность, все его великолепие мы до конца так и не можем понять. А красавица, в которой целесообразность и великолепие мира нашли свое физическое отражение, знает законы бытия, бросая взгляд на свое отражение в зеркале.
— Ты очень верно заметила, сестра, что образование не всегда имеет преимущество перед опытом сердца, — проговорил Ханс, несколько смущенный откровенностью сестры. — Как темнота, где очертания размыты, порождает возвышенный строй мыслей, а день, наоборот, разрушает его, выявляя границы между вещами, так же образование непременно препятствует тому, чтобы человек мог в глубине сердца изумиться окружающему его величию…
Тени сгущались. Брат и сестра, взявшись за руки, повернули в направлении дома.
II В темной спальне горела одна свечка. Корнелия сидела на постели и смотрела прямо перед собой. Углы комнаты были неразличимы в слабом свете свечи. Взгляд Корнелии был обращен внутрь себя. По углам таились привидения. Она боялась и стыдилась их. Зато ее ночная сорочка была совершенно белой, и, когда свеча догорала, белизна сорочки должна была, освещая постель, отпугивать привидения. Иногда настроение менялось, пугливость исчезала, и тогда она подходила к окну. Она видела темное, бесконечное небо, видела многие звезды. Ты глядишь на звезды, звезда моя, вспоминались ей стихи. Хотел бы я быть небом, чтобы тысячью глаз взирать на тебя. Она могла бы потеряться. Она могла бы уйти по этой темной земле под этим темным небом, чьи бесчисленные глаза увидели бы ее, но ничьи больше. Свобода есть величайшее счастье; величайшее несчастье есть бессилие.Корнелия отходила от окна и смотрелась в зеркало. И зеркало — окно, говорила она себе, причем это окно открывается в пространство, которое больше подходит для девицы. Вместо бесконечного неба там, правда, было лишь повторение ее спальни, но если сблизить зеркальные створки, то образуется бесконечная анфилада спален: и каждая из них — это ее спальня, и в каждой из них стоит она, Корнелия. Такая завернутая в себя саму бесконечность, в отличие от простора за окном, могла бы показаться унылой тому, кто привык пересекать широкие пространства без малейшего для себя опасения. Но Корнелия, которая нигде не бывала, кроме как в сопровождении подруг, служанки или брата, думала иначе. Из комнаты в комнату она бы шла, потому что главное — не новизна, а узнавание. Она была бы уверена в каждом своем шаге. Навстречу ей выходила бы другая Корнелия, и она не стыдилась бы ее, не приходила в смущение; более того, свое лицо, повторенное отражениями много сотен раз, ей показалось бы красивым.
Она взглянула пристальнее на свое отражение. В зыбком свете черты ее лица были неясны. В ночной сорочке она казалась себе похожей на статую. Ожившая статуя, подумала она, как только ей вспомнилась чудесная история про Галатею, она перестала ощущать свое тело принадлежащим себе самой. Она видела тонкость ключиц и талии, округлость груди и бедер: прекрасное тело, думала она в восторге, созданное природой для… И тут она вспоминала, что в этом теле заключена она, Корнелия, что это она сама там, в зеркале, и потому не природа, создавшая это тело, распоряжается им, а душа сестры Ханса; но в ее душе нет похоти и безразличия, свойственного природе, а есть сознание Добра, Истины и Красоты, и потому тело оказывается бессмысленным, бессмысленным, бессмысленным!..
Корнелия бросилась на подушки. Как ни странно, прикосновение полотна успокоило ее. Она улыбнулась. У нее было много секретов. Задвинутые ящики стола и закутки внутри платяного шкафа образовывали тайный ланд-шафт, чьей топографии соответствовала карта ее сознания. В каждом секретном месте была припрятана одна из ее фантазий или скрытое от окружающих соображение. Как-то Корнелия прочитала в одной из книг, что для того, чтобы успешно запомнить что бы то ни было, надо представить себе собственную память в виде дома, и каждую мысль положить в специально отведенное ей место. После того как Корнелия узнала об этой системе мнемоники, она успешно ее применяла. Самые страшные из мыслей были сложены на чердаке, самые приятные — под кроватью.
Еще какое-то время она лежала на кровати, не желая засыпать. Обычно она спала крепко, без сновидений, но недавно ей приснился сон, который напугал ее. Она сидела в одной из зал некоего здания. Ей виделось что-то странное в людях, которые окружали ее. Уж не оборотни ли они, подумалось ей. Она попыталась вспомнить, что находилось в соседней зале, и не смогла. Чем больше она старалась представить себе расположение комнат, тем расплывчатее оно становилось. В панике она схватила за плечо Ханса: полно, да уж взаправду ли это? Но он повернулся к ней, держа осиновый кол в руках, и стал пытаться воткнуть этот кол ей в грудь, будто это она была оборотнем, а не те, кто сидел вокруг. Это отняло у нее последнюю надежду, и она проснулась, затем только, чтобы понять, что это был сон; и она решила, что самое страшное — это ужаснуться бессмыслице того, что происходит во сне, не догадываясь при этом, что это сон.
Корнелия подумала о родителях. Ничего-то в ней не было, что бы им нравилось: ни веселости, кокетливости, которой славилась мать, ни послушания и строгости, которой требовал отец. Она обманула их ожидания и отделилась от них. У нее был только Ханс. Ханс был героем ее детских фантазий. Иногда (она никому в этом не признавалась), будучи еще девочкой, она представляла себе их жизнь в виде сказки о Гензеле и Гретель, рассказанной в детстве кормилицей. Мать в ее воображении превращалась в злую мачеху, отец — в ее сообщника (порой Корнелия так долго пре-давалась грезам по вечерам, что утром пугалась своих родителей). Мать и отец оставляли их ночью в лесу, но Корнелия радовалась вместо того, чтобы испугаться. Взявшись за руки, они с братом шли по темному лесу, освещенному сверху луной, и бросали за собой маленькие блестящие камушки, по которым они надеялись найти дорогу домой. Эти камушки были отражением Млечного пути на земле, созвездиями, по которым ориентировались мореходы. Но их склевали голуби, чьи гнезда находятся в надзвездных мирах. В самой глубине леса стоял пряничный домик, и оттуда выходила ведьма, потому что Корнелия уже тогда знала, что за сладким и детским таится горькое и колдовское. Ведьма глядела на Ханса и гладила его по голове, не обращая внимания на Корнелию (кому была нужна маленькая девочка?). Ханс предназначался ведьме на съедение. Она целовала его и сажала в печь, и Корнелия завороженно смотрела на то, как брат кричит посреди языков пламени. Ей было страшно, и жаль его, и сладко слушать его крики, и казалось , что этот страдающий мальчик — самое красивое зрелище, возможное на земле.
Она успела забыть эти сказки. Что-то поменялось.
Внезапно послышался тихий стук в дверь спальни. «Войдите «, — сказала Корнелия. Неведомый посетитель постучал еще раз. «Войдите же! » — повторила Корнелия. Дверь приоткрылась, и в щель просунулась голова. «Скажи три раза! » — «Да входи же! » — смеялась Корнелия.
Он вошел. Усевшись на подоконник, он сложил руки на груди и с улыбкой уставился на Корнелию. В этот поздний час все ей казалось странным. Ханс, казалось ей, двигался бесшумно, в то время как половицы обычно скрипели и под более легкими людьми. Свеча, горевшая на ночном столике, бросала на его лицо тот дрожащий отблеск, в котором Корнелия еще никогда не видела мужчину. Контуры его фигуры становились расплывчатыми на фоне темного неба за окном.
— Я так рада, что ты приехал к нам, Ханс! — сказала сестра. — Конечно, ты скоро поправишься и снова уедешь, но я так радуюсь, когда ты бываешь у нас. Без тебя мне совершенно не с кем поговорить.
= — А как же все твои подружки? Катарина, Лизетта и прочие барышни?
— Ах, нет, они такие дуры. Одни наряды на уме.
— Мне всегда казалось, что ты оказываешь на них необычайно сильное влияние.
— Да, наверное, это так. Я больше их знаю, и я передумала больше, чем любая из них. Впрочем, и у них есть достоинства по сравнению со мной.
— Какие же?
— Они себе не в тягость.
Брат хотел что-то сказать, но сдержался. Корнелия молчала тоже.
Ночь за окном была молчалива, как подземелье.
— Чего бы ты хотела в жизни? — после некоторого размышления спросил Ханс, глядя на нее с любопытством. — О чем бы ты мечтала?
— О чем бы я… мечтала? — переспросила Корнелия. — Ах, полно. Может быть, это покажется тебе смешным, что молодая девица высказывает такое мнение, ведь нам положено большую часть времени проводить в мечтах, однако мне кажется, что мечтания оказываются одним из бессмысленнейших времяпрепровождений. Что такое мечта? Желание устроить собственную судьбу в соответствии с собственным волеизъявлением, не так ли? Однако было бы смешным полагать, что мимолетные и ограниченные существа, какими являются люди, могут распоряжаться собственной судьбой с б<$Eroman о up 10 back 45 prime льшим успехом, чем это делает Провидение. Наше желание представить свою жизнь в наилучшем виде понятно, но если вдуматься, то оно часто противоречит тому, к чему нас предназначила природа. Подумай, как часто люди в мечтах стремятся увидеться с близкими им покойниками, как часто бедная и неученая девка мечтает выйти за аристократа, как часто уродец и калека мечтает стать солдатом? Эти желания поражают всех, кроме того, кто их испытывает, своей бессмысленностью. Природа все устраивает целесообразно, потому что всегда стремится к возможно лучшему; это значит, что, вопреки распространенной иллюзии, то, о чем мы мечтаем, вовсе не лучшее для нас, а худшее, потому что противоречит целесообразности. Перешагивая за черту детства, следует отказываться от бесплодных мечтаний.
Пока она говорила, ее взгляд блуждал по комнате, не останавливаясь ни на одном из предметов. Ханс смотрел прямо на ее лицо. Каждый раз когда она говорила что-либо неожиданное, что еще не приходило ему в голову, у него появлялось неприятное чувство, хотя он более всего ценил ум в людях и всячески искал умных собеседников. Ханс задумывался о причинах своего неудовольствия, возникающего в тот момент, когда сестра высказывала одну из подобных мыслей. Он не ревновал, когда интересная мысль первой приходила в голову другому, отнюдь нет; но, задумавшись, он пришел к выводу, что целый ряд мыслей не приходил ему в голову лишь оттого, что он сопротивлялся им и не подпускал их близко. В самом деле, есть некая печальная правда существования, думал Ханс. Эта бессловесная правда высказывается лишь в физиологической стороне человеческой жизни, в его рождении, старении и умирании; она противоречит любому таланту, любому порыву мысли, чья область лежит в сфере бессмертных истин. В том, что говорила Корнелия, хотя она говорила без гордости, а скорее меланхолично, ему слышалась насмешка над тем, что он по ночам вскакивает, чтобы записать стих; над тем, что в голове его складываются приключения странных героев, ведущих свою, почти независимую от него жизнь; над тем, что он забывает поесть, забывает о важных поручениях, о друзьях и родных, когда ему случается увидеть предмет необычайной истории.
— Я не совсем согласен с тобой, сестра, хотя то, что ты говоришь, кажется мне очень разумным. Ты права, природа намного лучше нас знает цель нашей жизни, хотя бы потому, что эта цель не в нас заключается, а лежит вовне. Однако если мы задумаемся о том, почему созерцание природы приводит нас в восхищение, мы непременно придем к выводу, что наше восхищение вызвано творческой силой того Духа, который продумал и изваял каждую мельчайшую деталь мироздания. Не кажется ли тебе, что наши мечтания, в которых мы создаем все новые и новые миры, есть в некотором роде уподобление этому высокому занятию? Конечно, те миры, что мы создаем в фантазии, неизменно ниже того, что создано Провидением, и потому обладают значительно меньшей полнотой реальности, чем окружающая нас природа: нашей силы не хватает на то, чтобы сделать предмет нашей мечты осязаемым для другого человека. Но попытка в подражании, пусть даже и никогда полностью не выполнимая, есть все-таки ступенька на пути к Высшему. Если мы теперь посмотрим на это с другой стороны, то ведь не зря же все-таки древние говорили, что «судьба слепа «. Что есть природа, как не постоянное взаимодействие, постоянная борьба Высшего духа с косной материей. Так же и в человеке дух и материя непременно борются. Часто бывает так, что внешние обстоятельства, которые служат предметом наших бесконечных жалоб, на самом деле возникают из недр нашей собственной привязанности ко всему мирскому. Напротив, то, о чем мы мечтаем, нередко рождается из самых высоких и чистых порывов нашего духа, когда он с высоты взирает на людское ничтожество и стремится изменить его. Грешная природа человека цепляется за внешние проявления жизни изо всех сил, и, сдается мне, дух обречен в этом противостоянии, кроме как в душе праведника. Однако, будучи обречен, он все равно сражается…
— Я знаю про это, — проговорила Корнелия. — Да, и во мне идет борьба, если ты хочешь знать. Я много раз задумывалась о том, что такое свобода и каково отношение между свободой и предназначением. Вряд ли возможна безусловная свобода; вероятно, условия эти должны быть добровольно включены в понятие свободного человека, если только он не либертин. Однако есть многое такое, чему я не могу найти смысл, и это многое превосходит то, что кажется мне осмысленным. Помнишь, ты писал мне, что человек может найти смысл жизни только сам вложив его в жизнь; что поиск смысла жизни и поиск собственного пути в ней неотделимы друг от друга, потому что собственная личность и есть единственное полное выражение жизни; и что, когда после многих странствий человек видит, наконец, в ясном свете то, к чему он предназначен, его жизнь оборачивается исполнением этого задания. Но ты никогда не писал мне, что ему остается, когда задача выполнена и когда он видит, что ему нечего больше совершить?
Ханс замер. Он смотрел на сестру широко открытыми глазами.
— Умереть? — спросил он.
— Да, — сказала Корнелия. — Но когда я смотрю на собственную жизнь, я вижу, что те блуждания, те ошибки и уроки, о которых ты пишешь, не выпали мне на долю. Оглядываясь, я не вижу ничего, в чем я могла бы раскаяться, и ничего, что я хотела бы сделать иначе. Ничего, что я могла бы сделать иначе. Моя мысль всегда была впереди моих действий, и я не совершала ошибок, во-первых, потому, что у меня было много времени для размышлений и мало пространства для действия, во-вторых, потому, что большинство моих действий было предписано мне извне. Отец руководил уроками, мать выбирала платья, и если мне и приходило в голову протестовать против их выбора, то при здравом размышлении я приходила к выводу, что они, несомненно, желают мне лучшего. Может быть, ты думаешь, что я завидую тебе, завидую тому, что ты покинул родительский дом, чтобы учиться в университете, тому, что у тебя много друзей и что свободное от занятий время вы проводите в попойках и веселье? Может быть, ты втайне жалеешь меня, думая, что, будь мне позволено, я бы присоединилась к тебе в этих занятиях. Но, увы, это не так. Если бы меня не связывали ни запреты родителей, ни предрассудки общества, то знай, Ханс, что я не сделала бы ничего из вышеназванного! Здравый смысл сказал бы мне, что излишняя ученость портит характер, что общество молодых щеголей развращает, что вино притупляет рассудок. Да что там, навряд ли я бы совершила путешествие в Ветцлар, из опасения перед происшествиями в дороге, перед возможными неприятными попутчиками, перед тем, что лошади понесут. И я была бы права, и в этом я умнее тебя, который, как я подозреваю, напивается по вечерам и водит знакомство с гулящими женщинами, не задумываясь о том, какие это может иметь последствия. Ханс, я не завидую твоей свободе! Я завидую твоему безумию!
Из гостиной донесся бой часов. Звук раздавался по пустынным комнатам, как будто не причудливый механизм, а живое существо бодрствовало среди ночи и торжественно возвещало спящим о наступлении нового часа из числа немногих, отведенных на их век. Но спящие не придавали этому значения. Лишь брат и сестра смотрели друг на друга.
— Ты спрашиваешь, о чем я мечтаю? — лихорадочно говорила Корнелия, вставая с кровати. — Я мечтаю о единственном моменте, который заставит меня забыть об ограниченности моей природы. Хотя бы один момент я мечтаю прожить внезапно и безрассудно, и в этот момент не будет Корнелии, а будет лишь безграничное раскрывание, безграничное распахивание навстречу жизни, и пусть будет все, чего я боялась, пусть будет боль, кровь, потеря, смерть! Ханс, — она схватила его за руки. — Как сказал бы герой Клопштока, будь проклята надежда, что столь долго смеялась надо мной, будь проклято терпение, с каким я принимала все низости физической природы, против которой восставала моя душа!
Брат покрывал поцелуями ее лицо.
— Ты слышишь, Ханс, я не хочу радости! Пусть будет головокружение… наслаждение болью… ненависть в любви… Ни перед чем теперь не сомкнется моя душа. Все, что бы ни случилось в мире, должно произойти во мне! Полеты и пропасти, я открываюсь всему, и если вселенная и впрямь обречена, то и я хочу погибнуть вместе с ней.
Корнелия чувствовала, что руки брата проникли под ее ночную рубашку и что она уже не кокон, не белая статуя ангела, подобная тем, что ставят на могилах, а животное и вместе с тем бог, потому что, как известно из древних книг, животные и боги не знают о своем конце: стань собакой — станешь богиней. Она не знала, что обpетает новую жизнь, но не свою, а чужую, от которой она уйдет в смерть, а со смертью она окончательно превратится в человека, хотя и только для того, чтобы перестать им быть.
— Корнелия, — говорил Ханс, сжимая ее в объятиях. — Корнелия. Я знаю. Я дам тебе это. Это будет наша тайна, наш договор. Ты подпишешь его капелькой крови.
Кровь это совершенно особенный сок.
Через месяц Иоханнес Гете писал другу Кестнеру: «Спешу сообщить тебе новость: Корнелия выходит за Георга Шлоссера. Сестра молодец! Она учится жить. Он будет ей наилучшим мужем, как был внимательным и заботливым другом. Шлоссер человек серьезный, строгий, слегка упрямый, в общем, прямая противоположность мне «.
III После родов Корнелия впала в меланхолию. Этим греческим словом называлось сочетание физической расслабленности и духовного равнодушия, в котором она продолжала пребывать. Вероятно, ее организм оказался слишком хрупким, или, может быть, чувственное потрясение было слишком велико для ее ума, привыкшего анализировать события, воспринимая лишь малую часть из них. Корнелия жестко отбирала то, о чем она позволяла себе думать; в узком отведенном ей пространстве ее трогал только собственный выбор. Но теперь ее способность выбирать стала ненужной. Область жизни, которую ее учили скрывать, становилась все более явной с развитием ее беременности. И теперь Корнелия с ужасом поняла, что все, чем она заполняла свой досуг до замужества, было направлено на скрытие очевидного, на отрицание грязной и низменной природы. Когда отец заставлял ее учить математику и древнюю историю, она занималась с большим рвением, зная, что не найдет там ничего неприличного, ничего такого, что не подобает читать девице ее возраста: она знала при том, что это неприличное имело к ней прямое касательство, даже, возможно, было выражением ее существа. Но, так же как пышные складки платья скрывали те части тела, которые должны были оставаться тайной для всех, в том числе и для нее самой, ее мысль погружалась в абстрактные материи, никогда не оглядываясь на себя саму, и собеседники Корнелии поддерживали исключительно изящный разговор, боясь обидеть ее грубым словом или пошлостью, как будто это напомнило бы ей о том, чем она была на самом деле. Дамы в ее мечтах, красивые как ангелы и злые как демоны, обладали властью над мужчинами и жестоко ею пользовались; кавалеры в ее мечтах подпадали под эту власть, потому что считали красавиц несравненно высшими существами. В ее фантазии не было места перевороту подобных отношений где-нибудь за кустом, в сарае, под окнами кабака, — думать о подобном противоречило ее воспитанию.Неудивительно, что когда Корнелия вышла замуж, физическая сторона любви оставила ее полностью равнодушной. И теперь, после того, как с трудом выученная стыдливость должна была быть окончательно разрушена в процессе родов, Корнелия поняла, что вместе с ней она лишилась всего, что составляло ее личность. Расслабленная, в легком жару, она проводила дни в постели, разглядывая обои на стене.
Как-то вечером она услышала шаги возле кровати. Она повернулась и, к своему удивлению, увидела брата, о чьем приезде ей никто не сказал. Гете придвинул табуретку к кровати и наклонился над сестрой, вглядываясь в ее лицо.
— Как ты? — спросил он.
Корнелия не отвечала.
— Я все знаю. Ты молодец. Я много о тебе думал, очень много. Пытался представить тебя в положении, и не мог. Знаешь, жена Кестнера, Лотта, о которой я тебе рассказывал, тоже забеременела. Это было так странно. Вдруг очертания фигуры меняются, и внутри человека оказывается жизнь, другая жизнь. Немного пугающе, похоже на веру в одержимость: вдруг демон начинает кричать и бесноваться в крестьянке… А потом приходит поп, кропит ее, и вот она такая ж, как была, только удивленная, а демон визжит и скачет прочь. Я тебе, впрочем, завидовал, когда представлял твою медленную походку, твое сидение у окна. Носить в себе плод — это, наверное, такой покой. Предполагаю, похоже на то, как мы, литераторы, носим в себе замысел будущей вещи, с тою только разницей, что она постоянно убегает от нас, мы должны бежать за ней , удерживать, бодрствовать всю ночь напролет, а твой плод никогда не оставлял тебя, плавая в живой воде, и ты знала, что тебе необходимо лишь быть, для того, чтобы он развивался и по окончанию положенного срока вступил в жизнь.
Корнелия прикрыла глаза.
— Не думаю, чтобы твое сравнение было подходящим, — проговорила она после паузы. — Прежде всего, после длительного наблюдения действительности и при наличии вдохновения свыше, твое писание все-таки берет свое начало в акте воли. И пусть ты схож с беременной, пока ты пишешь, но, написав книгу, ты отсылаешь ее издателю и забываешь о ней. Ведь не перечитываешь же ты свои собственные вещи? Я, напротив, знала, что со мной случится нечто, что навсегда изменит мою жизнь, более того, изменит меня саму. Нет, я не говорю об изменении характера или привычек; полное, незнакомое мне прежде смирение, которого потребовала эта ситуация, отменило все, на чем я пыталась выстроить мое представление о себе самой. Тело есть орудие воли, над моим телом у меня уже не было власти. Чужая жизнь, которую я создала, с каждым днем все больше заявляла о своих правах, и я должна была повиноваться. И я понимала, что, стоя у порога своей жизни, это существо уже обладает большей свободой, чем я когда-либо буду располагать. Я знала, когда буду рожать, и, хотя от меня требовались нечеловеческие усилия, я не могла ни приблизить, ни отодвинуть этот день: он подходил неумолимо, и я должна была бороться из последних сил, чтобы только жизнь — другая жизнь, не моя, — нашла выход из моего тела, и с чем я могу это сравнить, кроме как со смертью?
Гете слушал, но его мысли убегали. Он думал о том, как похож человек на растение, как он берет начало в семени и, проведя долгое время под землей, покидает ее и тянется к небу, простирая ветви и выбрасывая <%-2 почки новых существ. Весь род человеческий представлялся ему одним огромным растительным организмом, где каждый был почкой, каждый был отростком, каждый был жухлым листом, падающим на землю, чтобы удобрить ее. И он был тем же, и ему было предназначено опасть; но он отличался от других<%0 тем, что он мог окинуть взглядом все гигантское растение и, подняв голову, он видел направление роста: вверх, всегда вверх.
— Корнелия, — Гете еще ниже наклонился над ней. — Если это смерть, то расскажи мне о ней. Все мы, помимо нашей воли, стремимся в смерть: и я, изучая жизнь, все-таки жду этого момента с волнением и любопытством, дабы на смертном одре отдать себе отчет в том, что я знаю о жизни. Но то, что было с тобой, я никогда не испытаю, и даже когда я хотел бы получить об этом более точное представление, вряд ли смогу. В обществе и даже между супругами не принято разговаривать о возникновении жизни, как будто бы это совершенно недостойный предмет. Но ты, ты, моя сестра, сможешь мне рассказать о том, что это и чему это подобно!
— Слушай, — Корнелия попыталась сесть. — Помнишь ту ночь, когда мы, детьми, не желали засыпать? Втайне от взрослых мы заставляли друг друга бодрствовать, надеясь дождаться рассвета. Каждый раз, когда меня клонило ко сну, ты принимался рассказывать мне страшную историю, и я не могла больше заснуть, то ли от страха, то ли от любопытства, что будет дальше. Впрочем, когда часы пробили шесть, я уже с трудом удерживала глаза от того, чтобы они закрылись. На тебя ожидание действовало возбуждающе, хотя обычно ты очень любил подолгу спать. Припав к оконному стеклу, ты наблюдал за тем, как небо из черного постепенно становилось серым. Эта серая краска вгоняла меня в тоску, и я начинала жалеть, что бессмысленно потратила столько часов, когда могла бы выспаться. Ты замахал рукой и позвал меня к окну. Я пристроилась рядом с тобой: восток был бледен и медленно начинал розоветь. Меня поразила эта бледность, какая-то усталость неба от прошедшей ночи. Мы ждали долго, долго. Горизонт становился все краснее. Теперь мне показалось, что его заливает краска стыда перед предстоящим событием, как будто мы заглядывали в недозволенное. И верно: в эти часы мы должны были спать. От этой красноты я смутилась, как в любой щекотливой ситуации, и мне хотелось, чтобы это поскорее кончилось. Но зрелище длилось, растягивалось, краска становилась все гуще. «Ну давай же, давай! » — в нетерпении закричал ты. Я было подумала, что ничего больше не произойдет, что эта болезненная краснота и есть восход солнца. Но вдруг, когда мы уже почти перестали ждать, из-за линии горизонта вырвался ослепляющий луч, и вслед за ним оттуда появился диск и стал на наших глазах с необычайной скоростью подниматься. Диск был необычайно оранжевого цвета, яркого и дерзкого, переливающегося в своем триумфе, и мы понимали, что ничто в природе не может быть ярче его и ничто в природе не может удержать его торжествующего восхода!
Корнелия бессильно откинулась на подушки.
Когда Гете узнал о смерти сестры, то помимо потрясения он испытал чувство вины, какого не знал до сих пор. Он чувствовал себя с ней одним существом, и ее уход означал исчезновение части его самого. С другой стороны, он понимал, что при том, что они были братом и сестрой, между ними существовала непреложная граница, и именно эту границу, которая отделяла ее от него, они переступили. Он спрашивал природу о собственной вине и не находил ответа. Посмотрите на лилию: разве не растут супруг и супруга на одном стебле? И разве их кровосмесительный брак не приносит плоды? Природа отворачивается от того, что ей отвратительно. Создание, которого не должно быть, не может стать; ложно живущее создание рано погибает.
Ничего нет возле меня, кроме бесконечной ночи. Ни единого чувства не осталось мне, кроме сознания моей вины: я вижу его бесформенным, в отдалении, отвернувшимся от меня. И нет вокруг движения ни вперед, ни назад, ни вверх, ни вглубь. В этом безразличии я кричу: «Вечно! вечно! » — и это странное, непознаваемое слово яснее, чем темнота моей жизни. Ничто не страшно мне так, как дружба и любовь, потому что они удерживают меня от желания верить в окруживший меня мрак. Но и эти две тени вышли из бездны лишь затем, чтобы испугать меня, чтобы лишить дорогого мне осознания этой чудовищной жизни…
Однако желание положить конец муке путем добровольной смерти означало мое выздоровление. Я подготовил все необходимое. Сознание того, что я могу окончить страдание в любой момент, дало мне мужество переносить его, и с тех пор, как я ношу в кармане пистолет, соседство смерти вытолкнуло меня обратно в жизнь.