Автоpизованный перевод с голландского Иpины Михайловой.
КЕЙС ВЕРХЕЙЛ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 1998
КЕЙС ВЕРХЕЙЛ
ВИЛЛА БЕРМОНД
Роман
<…> Отчетливее всего моя фантазия рисует мне Тютчева того периода в январский день, во второй половине месяца. Поздним утром он сидел у себя в комнате на диване против окна; внешне он казался далеким от отчаяния. Он даже не выглядел печальным. Поза его была весьма непринужденная: он сидел нога на ногу, лениво навалясь боком на правый локоть, опирающийся на подлокотник, другая рука, с раскрытой, но нечитанной газетой, вяло опустилась на диван. Задумчивый взгляд из-под очков был устремлен в окно. Время от времени он поправлял наброшенный на плечи плед- единственное движение, нарушавшее неподвижность. Хотя топить в доме было не нужно- впрочем, печки здесь все равно отсутствовали,- человеку его телосложения было бы холодно сидеть на одном месте, не надев ничего поверх сюртука, пусть и сшитого из толстого сукна. Тот, кто не был с ним знаком, не увидел бы в нем ничего особенного: интеллигентный артистического вида мужчина лет под шестьдесят. Пожалуй, чересчур бледен и слишком сухощав. Однако всякий, кто знал его раньше, но давно не видел, поразился бы его худобе. Из не то чтобы тучного, но все же по-домашнему кругленького, какими нередко бывают русские, господина он превратился в костлявого старца, с резко выделяющимся кадыком на дряблой шее, торчащей из слишком широкого воротничка, и заострившимся лицом. Но изменения эти не были вызваны Лелиной смертью. Тютчев начал худеть еще раньше. Он от природы принадлежал к той редкой категории мужчин, которые с возрастом не расплываются, а, наоборот, становятся худощавыми.
Он только что вернулся с прогулки с одной из дочерей. Их присутствие как ничто иное помогало ему отвлечься и было главной причиной, по которой он выбрал Ниццу. В ту зиму Ницца была очень русским городом. Анна и Дарья приехали сюда в свите императрицы, которая в последние годы чувствовала себя все более нездоровой и все менее счастливой в супружеской жизни, отчего муж и посоветовал ей поехать для лечения на Средиземное море. А Мари, младшей дочери, очень захотелось поехать вместе с ними, ей была любопытнажизнь сибаритствующих за границей русских, многие из которых принадлежали к кругу их знакомых. Здесь она и вправду расцвела, стала румяной и веселой и днем почти никогда не сидела дома. Помолвленная с офицером одного из русских фрегатов близ Вильфранша(хоть офицер этот и обладал всеми достоинствами, каких только можно пожелать, включая романтические слухи о подвигах в последней войне, Тютчев не считал его идеальной партией, так как при всем физическом здоровье будущий зять казался ему чересчур нервным и замкнутым, но Боже мой, разве ж можно своим мрачным мировосприятием расстраивать планы дочери) Мари была сгустком жизненной энергии. Уже за утренним чаем она наполняла весь дом своим неудержимым чувством гордости- из всех дочерей Тютчева она выходила замуж первой.
Тютчев всегда великолепно ладил с дочерьми, как и со всеми женщинами, с которыми сталкивало его Провидение,- мужчины занимали его меньше. А сейчас привязанность дочек к отцу сделалась особенно заметна. В свое время он об этом не задумывался, но в последние месяцы ему вдруг стало ясно, что все четырнадцать лет его романа с Лелей в общении с ними- как с дочерьми от первого брака, так и с Мари- ощущалась какая-то напряженность. Это был лишь нюанс и не более, однако он постоянно присутствовал в их отношениях- в отличие от его отношений с Эрнестиной. Никаких упреков, никакого невысказанного или завуалированного неодобрения его поведения; скорее безразличие, невольно опущенный взгляд при упоминании о женщине, всего на три года старше Анны, которую они знали еще по пансиону. Теперь же он понял, что, несмотря на его всегдашнее чистосердечие и ту дружескую атмосферу, в которой они выросли, в эти четырнадцать лет они никогда не доверяли ему свои тайны. А тут, в Ницце, вдруг все эти откровения и искреннее участие, отец-дочь, дочь-отец!
Нельзя сказать, что они общались друг с другом все время одинаково сердечно. Установившееся между ними взаимопонимание зависело от резких, непредсказуемых перепадов его настроения. Бывали часы и даже целые дни, когда он только и делал, что сидел, свирепо глядя перед собой. А иногда становился взвинченным и раздражительным, отпускал колкие замечания и насмешки- высоким, сдавленным голосом- при малейшей попытке его домашних заговорить с ним. В таких случаях дочки старались держаться от него в стороне. Если они все же находились в одной с ним комнате, то в воздухе ощущалась гнетущая тяжесть, заставлявшая их то и дело бросать на него и друг на друга испуганные взгляды, лишь усиливавшие его раздражение и скрытую под ним боль. Но в моменты- все более частые и пpодолжительные,- когда напряженность исчезала, в доме царила двойная радость. Все смеялись над папиными шутками,- теперь уже веселыми и шаловливыми,- а в пойманных взглядах он читал не только облегчение и счастье, но и нечто вроде ободрения, словно дочкам хотелось его утешить. Открыто о Леле все еще не разговаривали. Но она впервые была здесь же, среди них- в его вздохах, которые можно было не сдерживать, в его жалобах на головную боль и нервы и в их понимающем молчании. Они несомненно ощущали его горе как что-то близкое, что-то, что затрагивало нереализованную часть их самих. С Дарьей у него недавно произошел разговор, в котором она как бы абстрактно- не называя ни имен, ни фактов и избегая местоимения первого лица- рассказала, что много раз влюблялась безответно, втайне от всех, влюблялась снова и снова, так что теперь у нее пропал всякий вкус к жизни. Такой разговор, по сути- именно благодаря своей внешней отвлеченности- проникновенно-интимный, вдруг оказался теперь возможен между ними. Они окунулись в него, сами того не заметив, одна сердечная тайна вела за собой другую. В конце концов стало непонятно, кто из них перед кем раскрывает душу, сдержанно, но ничего не утаивая. Его горе было ее горем, ее бунт был его бунтом: это узнавание себя в другом придало силы обоим, они даже рассмеялись, когда посмотрели друг другу в глаза. Оставшись один у себя в комнате, он написал тогда стихотворение о том, как душа порой выигрывает от отсутствия счастья. Стихотворение заканчивалось мыслью, что милосердие Божье простирается не только на цветок, пышно цветущий при свете дня, но и на жемчужину, прячущуюся в раковине на дне морском. На следующий день он как бы между прочим отдал ей его в конверте с надписью по-французски- маленький секрет. Ни он, ни она никогда потом о стихотворении не говорили. (Я сейчас вдруг подумал- и сам удивился этой мысли,- что, возможно, Дарью, как ни глубока была ее приверженность отцу, стошнило тогда в умывальный тазик.)
В отличие от отношений с дочерьми, отношения Теодора с Эрнестиной после Лелиной смерти не стали более близкими. Как ни странно, между ними теперь возникла напряженность, которой в течение тех десяти лет, что длилось status quo ее мужественного приятия его двойной жизни, совсем не было. Теперь бывали моменты, когда они застигали друг друга врасплох- вдруг обменивались взглядом, полным непроизвольного взаимопонимания, приводившего их самих в замешательство,- как то случалось давно, в самом начале, в Германии. При этом они, в точности как тогда, краснели, смущенно улыбались или брались за руки. Но бывало и так- и даже чаще,- что разговор их вдруг почти враждебно обрывался, что она без повода взглядывала на него хмуро, или он на нее, и они оба отводили глаза. Чем более таял лед их форсированного мирного сосуществования, тем более они избегали друг друга. Иногда случалось, что Эрнестина целыми днями сидела у себя в комнате или же сразу после завтрака, не сказав ни слова о своих планах, покидала виллу. Тютчев понимал, что от случившегося она испытывает облегчение, но не позволяет себе радоваться. Он также осознавал, что его горе ввергало ее в сомнения еще более тяжкие, чем в свое время связь с Лелей, которая всегда оставалась где-то там, вдали от домашнего круга. Горе же Эрнестина могла и хотела разделить. Но ведь это горе было несомненно тем единственным- и, слава Богу, последним,- что осталось в жизни Теодора от нее, от несказанной третьей. Имела ли Эрнестина право пытаться его подбодрить? В минувшие месяцы Тютчев с благодарностью принимал ее поддержку. Но иногда пугался. Прямо посреди объятий- правда, после грустной, просительной улыбки, пока ее руки еще лежали у него на плечах- он вдруг отстранял ее. При этом в нем поднималось не только чувство вины, но и гнев, словно эти чуткие руки могли у него что-то отнять.
<…>