Перевод с английского Е.Большелаповой и М.Шерешевской.
НИКОЛАЙ НАБОКОВ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 1998
Перевод Е. Большелапова, М. Шерешевская
НИКОЛАЙ НАБОКОВ
БАГАЖ
(Часть вторая. «Между войнами»)
Начиная с 1912 года я виделся с Бабушкой Набоковой довольно часто, но слишком юный мой возраст не позволил мне составить о ней определенное мнение. Однако я замечал, что в самом ее облике чувствуется нечто необычное. Но тогда мне не удалось свести воедино свои разрозненные впечатления.
В течение пяти лет никто из нашего семейства не встречался с Бабушкой Набоковой. В 1917-м мы, вырвавшись из Санкт-Петербурга, устремились на юг, а Бабушка осталась у себя, в Гатчине.
Подлинное мое знакомство с Бабушкой- или Генеральшей, как ее величала Кристина- состоялось в 1920-х, в первые годы моего эмигрантского существования, когда все мы осели в Берлине. Вместе с отступавшей Белой армией Бабушка покинула Гатчину и присоединилась к дяде Владимиру и его семье. Они жили неподалеку от квартиры моей матери, в одном из тех поместительных, комфортабельных домов, что появились в Берлине на рубеже веков, когда он стал гостеприимным космополитическим городом.
В тот период своей жизни я в полной мере ощутил обаяние дяди Владимира и его домочадцев. Для меня они были истинной сердцевиной набоковского клана. Во время первой нашей встречи в Ялте я чувствовал себя с ними (как, впрочем, и со всеми Набоковыми) несколько неловко. В их же отношении ко мне сквозили явная холодность и настороженность. Возможно, виной тому были слухи, сопровождавшие развод моей матери, возможно, какие-то иные причины. Как бы то ни было, я понимал, что между мною и остальными Набоковыми существует преграда и мне придется приложить немало усилий, чтобы они приняли меня как своего и удостоили расположением. К счастью, обстоятельства пришли мне на помощь. Мы вместе оставили Севастополь, перебрались в Грецию и в течение нескольких месяцев прожили бок о бок в Фалероне, близ Афин. К 1920году, когда все мы оказались в Берлине, дядя Владимир и тетя Леля уже не считали меня чужаком, и всякая натянутость между нами исчезла бесследно.
Это была поразительная семья. В своей берлинской квартире тетя Леля и ее муж сумели возродить дух богатства и интеллектуальности, отличавший их дом в Петербурге. Дядя Владимир был убежденным либералом, депутатом первого русского парламента, Думы, созванной в 1905 году. Когда несколько лет спустя парламент был разогнан, дядя Владимир продолжил свою общественную деятельность в качестве одного из лидеров либеральной партии конституционных демократов и издателя русской либеральной газеты «Речь». После революции 1917 года он стал членом первого временного правительства и к моменту нашей встречи в Ялте уже стяжал себе громкую известность. Он был истинным представителем европеизированного поколения русской интеллигенции, которое питало надежды быстро превратить Россию в демократическую парламентскую республику.
И дядя Владимир, и тетя Леля были широко образованными людьми. Обоих отличали незаурядный ум и блистательное остроумие, оба обладали неколебимыми убеждениями как в сфере политики, так и в сфере культуры. С дядей Владимиром меня роднила еще одна черта. В отличие от большинства Набоковых, он очень любил музыку. Каждое воскресенье, по утрам, мы с ним отправлялись на подземке на генеральные репетиции Берлинского филармонического оркестра. В то время эти репетиции были открыты для публики. Мы устраивались за креслами, в глубине зала (сидячие места были слишком дороги, а за стоячие мы платили сумму, равную примерно пятидесяти центам), непременно под лампой, чтобы следить за исполнением по партитурам, которые дядя Владимир приносил с собой.
Теперь я понимаю, что эти утренние воскресные концерты, которые мы всякий раз обсуждали с дядей Владимиром, воистину были полезнейшей частью моего музыкального образования. Нам посчастливилось слушать превосходный оркестр под управлением превосходных дирижеров, и таким образом я практически выучил весь основной симфонический репертуар тех лет. Самым выдающимся дирижером был тогда стареющий Артур Никиш, но в Берлине работало немало других, моложе. В те годы Берлин стал всемирным концертным залом, куда со всего света устремлялись певцы, музыканты, дирижеры и- правда, в меньшей степени- композиторы. Помимо Никиша и Фуртвенглера в Шарлоттенбургском Опера-Хаус дирижировал Бруно Вальтер, в Штаатсопер- Эрих Клейбер, в Кролл Опер и Академии вокала- Отто Клемперер. (Называю здесь только пять наиболее громких имен.) Стремительные перелеты по воздуху тогда были недоступны, и дирижеры двадцатых годов почти не разлучались со своими оркестрами, царя в них, точно восточные паши в своих гаремах. Лишь изредка они совершали гастрольные турне.
К тому же Берлин был до отказа наполнен первоклассными хорами, замечательными оркестрами камерной музыки и прекрасными солистами. Вскоре я сблизился с чилийским пианистом Клаудио Арро. Он стал первым музыкантом, исполнившим мои сочинения в публичном концерте.
На воскресных утренних репетициях выяснилось, что дядя Владимир предпочитает классику, в особенности Бетховена. Чайковского же, которым я, подобно большинству русских, восхищался, он не слишком жаловал. Это служило предметом самых горячих споров между нами, споров, которые дядя Владимир обычно заключал следующим утверждением:
-Согласен с тобой, он великолепный оркестровщик. Но я не поклонник его сентиментальных мелодий. По-моему, они напоминают цыганщину. Нет, все это слишком дурной вкус.
В одно из воскресений мы прослушали Пятую симфонию Чайковского в интерпретации Никиша, который сумел счастливо избежать Сциллы напыщенности и Харибды сентиментальности. Он так преподнес нежные проникновенные мелодии Чайковского, что опасная близость их к китчу исчезла. Дирижеру удалось выявить гениальный лиризм музыки русского композитора. Пятая симфония прозвучала в концерте вслед за увертюрой Моцарта, и, перейдя к творению Чайковского, оркестр полностью изменил характер и тон исполнения. Резкость и напряжение смягчились, звучание стало бархатным, полным славяно-семитской проникновенности и того, что Пушкин называл «нега». Ни одной неточной интонации не слышалось за вибрацией струн. Надо сказать, обычно я не слишком доверяю «бархатному» звучанию симфонических оркестров. Как правило, за ним скрываются приблизительные интонации и то, что немцы называют unsauberer Notengang (случайные, смазанные звуки), но когда Берлинский филармонический играл под управлением Никиша, бархатное звучание превращалось в прием, идеально соответствующий музыке Чайковского.
По обыкновению того времени, Никиш дирижировал, пользуясь партитурой. Жесты его были поистине царственны, такт, который он задавал, отчетлив и повелителен. В его поведении за пультом отсутствовал малейший намек на театральность, хотя манеры его отнюдь не были лишены темперамента и грации. Борода, траурного вида черный сюртук придавали его наружности мрачноватое достоинство. Он напоминал фотографии французских сенаторов периода Третьей Республики или русских академиков той же поры.
На современный вкус темп Никиша, пожалуй, показался бы излишне медлительным. Однако не следует забывать, что темп в музыке сообразуется с особенностями психологического склада аудитории. Изменяется психология- темп замедляется или убыстряется. Пятьдесят лет назад темп городской жизни соответствовал на метрономе Andante или Allegro moderato. Теперь он намного превышает Allegro. Одно лишь это обстоятельство способно объяснить всеобщую тенденцию к ускорению темпа, столь явную в наши дни.
В середине тридцатых я, помнится, с наслаждением слушал Тосканини, который исполнял прелестные скерцо и финалы Бетховена al italiano с преувеличенными, диковинными, причудливыми акцентами. После замедленного, «хандрящего» темпа, к которому приучила нас немецкая традиция XIX века, это было настоящим откровением.
По моему убеждению, метрономом, в конечном итоге, управляют национальные традиции. До последнего времени- то есть до того, как дирижеры стали «космополитами»- немецкий Бетховен отличался большей медлительностью, чем итальянский или даже англосаксонский. Иоганна Себастьяна Баха в Эльзасе оркестр под управлением его знаменитого биографа исполнял со скоростью «фольксвагена», но никак не «порша». Кроме того, в немецкоязычном мире до сих пор неверно понимают слово Andante. В переводе на немецкий оно означает gehend (шагом). Однако упитанные немцы ходят куда медленнее, чем поджарые итальянцы. Для них Andante означает «быстрым шагом», в то время как для немцев это langsamer Spaziergang (неспешный прогулочный шаг).
Точно так же происходит и с национальной кухней. Немцы, как известно, предпочитают хорошо прожаренные отбивные, американцы, будь это возможно, поедали бы бычков, еще пасущихся на лугу. Что касается современных русских отбивных, то это скорее тушеное мясо, плавающее в море жира.
Каждое воскресенье, возвращаясь с репетиций, дядя Владимир подводил post-mortem [Здесь: заключительный (фр.).] итог того, что ему понравилось в сегодняшнем концерте, а что не понравилось. В тот день, когда мы слушали восхитительное исполнение Пятой симфонии Чайковского, дядя Владимир признал, что красота и дивный лиризм музыки всецело покорили его. Правда, он стоял на том, что понятие «лиризм» не имеет ничего общего с понятием «романтизм». Позднее мы с ним скрупулезно выявили различия этих двух терминов в применении к музыке. По сей день они остаются для меня критерием суждения о музыкальном произведении, хотя, следует оговорить, это касается лишь произведений определенного типа и в первую голову принципов их исполнения. К симфонической музыке Чайковского критерии «лиризма» и «романтизма» приложимы в полной мере и нередко помогают уяснить причины удачной или неудачной ее интерпретации.
Когда Чайковский воспринимается как композитор-романтик и симфоническим его произведениям придается романтическая трактовка, со всеми вытекающими отсюда преувеличениями и чрезмерностями, слабые стороны музыки становятся очевидными, мелодии обретают сентиментальность и слащавость, драматические пассажи кажутся напыщенными и неглубокими. Когда же Чайковского исполняют как лирического композитора, то есть сдержанно и точно, не впадая в излишнюю эмоциональность (что, впрочем, не исключает теплоты), он превращается в одного из самых совершенных и поэтичных симфонистов конца XIXвека. По моему убеждению, Чайковский отнюдь не нуждается в дополнительном акцентировании. Все и так прописано у него в партитурах. Он вовсе не романтический санкюлот, он респектабельный денди. Сославшись на знаменитого русско-американского дирижера, чье исполнение симфонических творений Чайковского славится как раз своей чувствительностью, добавлю, что увлечение вибрацией нередко способствует тому, что эмоциональное содержание музыки об’едняется. Тому, кто пожелает услышать превосходное «лирическое» исполнение Чайковского, лучше всего отправиться в Ленинград- тамошний симфонический оркестр, в котором царствует Мравинский, стойко хранит верность лирическим традициям.
Я на собственном опыте испытал, сколь ощутима разница между лиризмом и романтизмом, когда в 1930году работал над своей первой, «Лирической» симфонией. В качестве эпиграфа я выбрал строфу Пушкина:
Душа стесняется лирическим волненьем,
Стенает и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться наконец свободным вдохновеньем.Позднее я вновь столкнулся с проблемой лирического и романтического, хотя и не в столь острой форме, когда работал над кантатой «Возвращение Пушкина». Мне приходилось умерять собственную композиторскую изобретательность, чтобы эмоциональный поток пушкинского стиха не вышел из берегов.
Между романтизмом и лиризмом в музыке извечно существует неодолимая дихотомия. Это касается не только интерпретации, но и восприятия. Впрочем, если рассуждать логически, столь категорическое разделение может показаться ошибочным. На самом деле эти два термина отнюдь не противоположны. Но если отделить понятие «романтизм» от его богатого исторического и семантического контекста и взглянуть на него лишь как на определенную музыкальную «манеру», дихотомия становится несомненной. Уяснение ее приносит немалую пользу для понимания специфики музыкальных стилей.
Надо признать, что эстетическая терминология в музыке в лучшем случае является смесью различных метафор и иносказаний (в худшем же журналисты, в своем упоении, прибегают к самым диковинным эпитетам). Весьма содержательный, хотя и «приблизительный», критерий способен сослужить здесь добрую службу. В самом деле, почему не использовать термины, которые помогают лучше понять музыкальные явления, тем паче, если язык не в состоянии предоставить нам семантический эквивалент?
И все же именно язык, несмотря на всю свою неадекватность музыке, остается единственным средством, при помощи которого мы можем достичь понимания, пусть даже неполного и ограниченного. (Разумеется, «понимание», о котором я говорю, не имеет ничего общего с передачей информации- для этой цели в нашем распоряжении имеется целая сеть новейших технических изобретений.) Нам нет нужды утверждать, вслед за Шуманом, что для того, чтобы понять, например, Девятую симфонию Бетховена, необходимо написать ее вновь. По
добный путь заводит в тупик. Это- тавтология, похожая на шутку Эрика Сати, и совершенно бесполезная. Единственный способ понять музыкальное произведение- вслушаться в него, а потом подобрать наиболее точные слова.
В те годы берлинская квартира Набоковых была для русских эмигрантов подлинным средоточием культурной жизни. Поток гостей- и среди них писатели, ученые, художники, политики, журналисты- не прекращался никогда.
Некоторые из них приехали в Берлин совсем недавно. Приходилось помогать им пробраться сквозь лабиринты Полицейского управления и получить временный вид на жительство. Германские законы в те годы были менее суровы, чем французские, но, увы, чиновники отличались от своих французских собратьев большей щепетильностью. В парижской префектуре служил здоровенный жирный чиновник (будь благословенна его память!), на которого позвякиванье монет производило такой же эффект, как звон колокольчика на собаку Павлова: оно возбуждало в нем аппетит. Стоило приблизиться к его столу с конвертом, как толстяк ловким наметанным движением опускал подношение в приоткрытый ящик, а потом делал все от него зависящее, чтобы проситель получил вожделенное удостоверение личности. В Берлине подобные номера не проходили.
Некоторые гости Набоковых попадали в Берлин проездом- они следовали в Париж, Прагу или даже в Лондон и Нью-Йорк. Встречались и такие- их, правда, насчитывалось немного,- кто возвращался в Россию. Им были выданы временные визы, срок которых истекал, и, как ни томили этих несчастных мрачные предчувствия, они вынуждены были отправляться на свою опасную родину.
Несколько лет спустя эмиграцию захлестнула настоящая волна добровольных возвращений. Побуждали изгнанников различные причины, среди которых одно из первых мест занимали высоконравственные. И они с жаром доказывали дяде Владимиру, что возвращение в Россию- долг каждого из нас.
Но дяде Владимиру никогда не изменяли благоразумие и рассудительность. Он терпеливо выслушивал все доводы собеседника и напоследок замечал, что подобное решение каждый принимает в соответствии с велениями собственной совести. Что до него, так ему претит сама мысль о сотрудничестве с большевистским режимом.
Вместе с несколькими товарищами по партии кадетов дядя Владимир основал в Берлине издательство «Слово» и ежедневную газету «Руль» на русском языке. До тех пор пока центр русской эмиграции оставался в столице Германии, обоим этим предприятиям сопутствовал чрезвычайный успех. «Слово» выпустило серию книг под общим названием «История русской революции», в которой были опубликованы наиболее знаменательные исторические документы. Среди них оказались поразительные дневники НиколаяII и проникнутая нежностью переписка последнего русского императора с императрицей Александрой. «Слово» также выпустило несколько великолепных изданий русских классиков.
Газета «Руль» существовала уже второй год, когда тетя Леля и кузен Сергей предложили дяде Владимиру дать мне возможность попробовать свои силы на поприще музыкальной критики. Дядя Владимир согласился и попросил меня написать отзыв о концерте молодого русского пианиста. Несколько дней спустя я принес в редакцию «Руля» свою первую статью. Мне было не по себе, ибо я сознавал, что мой опус изобилует общими местами. Но дядя Владимир позвонил мне и сообщил, что статья понравилась в редакции и будет опубликована
.Так я стал одним из постоянных концертных обозревателей «Руля» и вскоре овладел специфическим жаргоном музыкальных критиков. Предметом особой моей гордости служил редакционный билет на два лица, который позволял мне пригласить на концерт кого-нибудь из знакомых. Впрочем, некоторое время билет мне выписывался лишь на те концерты, на которые не желал идти никто из более солидных сотрудников редакции. Как правило, моим уделом были выступления довольно сомнительных русских исполнителей. Хорошие же концерты доставались маститым журналистам. Но порой, когда эти господа хворали или бывали в отъезде, мне выпадала удача прослушать что-нибудь стоящее. Не помню кто- скорее всего, кузен Сергей- предложил мне написать на редакционном бланке «Руля» письма во «влиятельные» музыкальные организации Берлина и попросить предоставить мне билеты на концерты. Хитрость удалась, однако вскоре одна из этих «влиятельных» организаций ответила на просьбу заслуженного сотрудника редакции, что билеты, забронированные для «Руля», отданы мне. Взбешенный критик готов был меня испепелить. Но тут вмешались дядя Владимир и тетя Леля, и в результате я не только не был испепелен, но, напротив, поднялся наверх по pедакционной иерархической лестнице. С тех пор за мной и дядей Владимиром закрепили удобные места в зале Филармонии, и вечерами по понедельникам мы неизменно отправлялись в концерт. Никогда в жизни мне не довелось услышать сольных выступлений и концертов камерной музыки лучше тех, что выпали на берлинские годы.
Благодаря тете Леле, дяде Владимиру, моим кузенам и кузинам, доброжелательной атмосфере их дома я обрел в эмиграции подлинную Россию. Дом Набоковых стал для меня интеллектуальным катализатором, в котором я так нуждался. После полутора лет аскетической жизни в Штутгарте, где я учился в консерватории, я вдруг почувствовал себя так, словно вновь очутился в России. Не удивительно, что я предпочитал проводить вечера у Набоковых, а не дома, в окружении всех этих бывших- бывших генералов, бывших полковников, бывших помещиков, бывших графов и баронов, приходившихся нам родней, в основном с немецкой стороны, и наводнявших квартиру моей матери на Ландхаусштрассе.
Разумеется, у меня были друзья, как русские, так и немцы, но в квартире Набоковых я, как уже было сказано, нашел свой истинный русский дом.
Дядя Владимир был на редкость красивым человеком. Он походил на свою мать, однако в чертах его сглаживалась присущая ей угловатость и резкость. Весь его облик пронизывала барственность, внушительная и чрезвычайно привлекательная. Многие считали его «снобом», и кто-то (возможно, Троцкий) в своих желчных воспоминаниях о первых днях революции 1917года называет его «накрахмаленным англоманом». Его манеры, наружность, речь свидетельствовали о прирожденном аристократизме. Подобно многим русским дворянам либерального склада, он держался в свете иронично и слегка надменно, как истинный космополит. Но оказавшись в кругу семьи, он превращался в веселого милого человека, мастера на всякие шутки и выдумки.
Тетя Леля обладала совсем иным характером. Она тоже была умна и тонка, но присущие ей нервность и застенчивость отличали ее от мужа и делали куда более уязвимой и впечатлительной. Завоевать ее расположение было нелегко. Но тот, кому это удавалось- а именно так произошло со мной,- мог рассчитывать на долгую и прочную привязанность.
За столом у Набоковых всегда царило оживление. Мы говорили о политике, культурных событиях, литературе, искусстве. Когда в Берлин приезжали мои кузены Владимир и Сергей (оба тогда учились в Англии, Владимир в Кембридже, Сергей в Оксфорде), застольная беседа нередко превращалась в череду стремительных вопросов и ответов- это была изобретенная кузенами игра. Заключалась она в том, что на избранную жертву- чаще всего в этой роли оказывались Бабушка, я или моя кузина Ольга- сыпались вопросы, на которые она не в состоянии была ответить. (Кто до Ласкера был чемпионом мира по шахматам? Что произнес Наполеон во время коронации? Какие гусеницы питаются листьями бирючины? Что написал Пушкин Гоголю по прочтении такой-то книги?) Иногда кузен Владимир измышлял какого-нибудь писателя, поэта, короля, генерала или иного деятеля и донимал жертву вопросами о жизни этого мифического персонажа. Жертва (особенно кузина Ольга) выходила из себя и принималась всячески обзывать мучителей, но, разумеется, эта забава никогда не перерастала в издевательство.
Вскоре я и младшая из моих кузин, Елена, прониклись друг к другу особой симпатией. Тетя Леля была счастлива и смотрела на нас как на жениха и невесту. Но для брака мы оба были слишком молоды, к тому же моя мать отнюдь не собиралась потворствовать моему юношескому увлечению. Обстоятельства разлучили нас слишком скоро, и из нашей помолвки ничего не вышло (правда, мой кузен Владимир до сих пор частенько напоминает мне о несостоявшемся браке с его очаровательной сестрой).
<…>