Untitled
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 1997
«Звезда», №6, 1997Журнал «Звезда» N6, 1997г.
Шестой номер журнала открывают материалы, публикуемые к 60-летию нашего постоянного автора, поэта, эссеиста и историка литературы Льва Лосева, родившегося в Ленинграде и живущего сейчас в США. В 1997 году Лев Лосев стал лауреатом петербургской премии «Северная Пальмира» за 1996 год. Читателю представлены стихи Лосева 1996 года, фрагменты из книги «Меандр», а также аналитическая статья Ольги Земляной «Хайдеггер и Лосев».
Редакция поздравляет с 70-летием своего постоянного автора Владимира Портнова и публикует подборку его стихов. Владимир Портнов — поэт, прозаик и переводчик, родился в Москве и долгие годы жил в Баку. После трагических событий в Баку на рубеже 1980-90-х годов Портнов был вынужден эмигрировать в Израиль.
Подборка стихов разных лет перербургской поэтессы Елены Шварц, автора книг «Лоция ночи»: книга поэм» (1993), «Песня птицы на дне морском» (1995) и др.
Повесть Бориса Рохлина «Переписка Бенито де Шарона и Якоба фон Баумгартена», по словам самого автора, написана в духе Э. Т. А. Гофмана и его знаменитого романа «Житейские воззрения кота Мурра». Впрочем публикатор переписки двух давних друзей, уже немолодых кота и собаки, разлученных хозяевами, видит и иные истоки этого литературного жанра:
«Если я не ошибаюсь, в античной древности и в средние века был в моде особый литературный жанр- сборники, рассказывающие о животных, как реально существующих, так и фантастических, которые, впрочем, воспринимались тогдашним читателем как подлинная действительность, например, единороги, и называвшиеся бестиарии.
Мне думается, есть некоторые основания рассматривать эти письма как бестиарий, бестиарий наоборот, составленный не человеком и описывающий не животных и их повадки, а человека и его наклонности.
Ведь мы тоже являемся составной частью этого мирового зверинца, и, судя по высказываниям двух приятелей в наш адрес, увы, отнюдь не лучшей.
Возможно, здесь не обошлось без некоторого преувеличения… Хотя, как говорится, со стороны виднее. <…>»
Марьяна Львовна Козырева, дочь ученицы Николая Гумилева, поэтессы Маргариты Тумповской, по образованию театральный художник, автор нескольких книг прозы. Публикуемая в номере мемуарная проза из цикла «Портреты» посвящена родным и близким писательницы: отцу Льву Гордону, работавшему в Отделе редкой книги Публичной библиотеки, крестному отцу Козыревой — Льву Николаевичу Гумилеву, известной пианистке Марии Юдиной.
«При аресте отец- его забрали прямо из Отдела редкой книги Публичной библиотеки- умудрился оставить для меня на контроле свой бетховенский абонемент в Большой зал Филармонии.
Недели две спустя я сидела на отцовском месте, забившись в угол ложи, твердо уверенная, что вся публика недоуменно разглядывает злосчастную мою особу, недоумевая, как это я посмела пребывать среди законопослушных граждан. Вроде бы уже опытная, я все-таки не могла представить, сколько рядом со мной собратьев по беде…
Зажглись люстры. Оркестранты расселись, покашляли, понастраивались. «Ключу скрипичному подобный, взлетел изящный Зандерлинг…», взметнув шевелюрой, склонился в поклоне. Мимо него к роялю шла грузная, сутулая женщина в черном до пят одеянии (не в концертном платье, а именно в одеянии). Концерт отчего-то не начинался. Чем-то она, кажется, была недовольна. Прошаркали два лысых старичка, унесли вертящийся табурет, приволокли дубовый канцелярский стул. Старуха (а мне по молодости лет она, конечно же, показала
сь старухой, и злющей притом) тряхнула стул, убедилась в его прочности, плюхнула на сиденье пачку нот с рояля, уселась, кивнула Зандерлингу… Взмах манжет. Несколько первых тактов… И тут грянул рояль.
Я не музыкант. И все же попытаюсь, пусть слабо, но передать ощущение от обрушившейся на меня МУЗЫКИ и от того чуда, которое сотворила в тот вечер со мной Мария Вениаминовна Юдина.
Ахматова в одном разговоре назвала Марию Вениаминовну Бетховеном в юбке. Но у меня в тот вечер родились другие ассоциации. Сразу три: Микеланджело- потому что она высекала звуки из рояля, точно скульптор, освобождающий заключенное в камне изваяние; и вместе с тем она походила на прачку, склонившуюся над корытом; или вдруг начинало казаться, будто эта женщина месит тесто… И ничего поэтического не было в сгорбленной, склонившейся над клавиатурой фигуре пианистки.
А музыка гремела. И с каждым тактом ее я оживала и подымалась над придавившим меня горем. Все унизительное отступало, сгорало, преображаясь катарсисом. И теперь я уже знала, что музыка говорит об отце, и не только о нем- обо всех, кто с ним рядом, и обо всех нас, оставшихся. И все бессмысленное обретало смысл, не подвластный разуму, и уходил страх…
Рояль гудел, подобный органу, а женщина сидела, сгорбленная, с выгнутыми лопатками, похожая и на ведьму тоже, и творила светлое свое колдовство, подымающее нас над собой.
И вдруг все кончилось. Несколько секунд молчания. И шквал аплодисментов.
Очнулась я оттого, что меня тронул за плечо Владимир Сергеевич Люблинский- заведующий Отделом редкой книги, где работал отец.
-Насколько могу судить по вашей перевернутой физиономии, вам понравилось,- улыбался он.- А теперь идемте, я вас познакомлю. <…>»
В рубрике «Новые переводы» публикуется окончание детективного романа известной английской писательницы Рут Ренделл «Один по вертикали, два по горизонтали». Рут Ренделл, обладетльница нескольких литературных премий, в своем творчестве успешно развивает традиции психологического детектива Агаты Кристи.
Впервые на русском языке публикуются главы из биографии Франца Кафки, написанной близким другом и публикатором его романов писателем Максом Бродом. Представленные в номере главы повествуют о сложных и драматических отношениях Кафки с тремя любившими его женщинами: фройляйн Ф., Дорой Димант и известной чешской журналисткой и писательницей Миленой Есенской. Письма Милены Максу Броду — страстный монолог умной и талантливой женщины, пытающейся проанализировать роковую предопределенность ее разрыва с Кафкой:
«На Ваше письмо мне пришлось бы отвечать дни и ночи напролет. Вы спрашиваете, как это возможно, что Франк испытывает страх перед любовью и не испытывает его перед жизнью? Но я думаю, тут другое. Для него жизнь представляет собой нечто совершенно иное, нежели для всех других людей, прежде всего, для него деньги, биржа, пункт по обмену валюты, пишущая машинка- совершенная мистика (и ведь это на самом деле так, только не для нас, других), они для него- удивительнейшая загадка, к которой он относится совсем не так, как мы. И разве его чиновничья деятельность- это обычное исполнение служебных обязанностей? Для него служба- и его собственная- нечто столь же загадочное, столь же достойное удивления, как для ребенка локомотив. Простейших вещей на свете он не понимает. Были Вы с ним когда-нибудь на почтамте? Когда он трудится над текстом телеграммы и, покачивая головой, ищет то окошечко, которое ему понравится больше всего, когда потом, ни в малейшей степени не представляя, почему и из-за чего, переходит от одного окошечка к другому, пока не попадет к нужному, и когда считает и получает сдачу, пересчитывает полученное, обнаруживает, что ему дали на крону больше, и возвращает эту крону девушке за окошком. Потом медленно уходит, пересчитывая деньги еще раз, и, спустившись с лестницы, обнаруживает, что возвращенная крона принадлежала ему. И вот вы стоите беспомощно рядом с ним, он переминается с ноги на ногу и раздумывает, что же делать. Вернуться трудно, наверху скопилось много народу. «Так оставь это»,- говорю я. Он смотрит на меня с ужасом. Как можно это оставить? Не то чтобы ему было жалко кроны. Но это нехорошо. Как можно это оставить без внимания? Он долго говорил об этом. Был очень недоволен мной. И это повторялось в каждом магазине, в каждом ресторане, с каждой нищей, в различных вариантах. Раз он дал одной нищей две кроны и хотел вернуть одну. Она сказала, что у нее ничего нет. Мы добрые две минуты стояли там и раздумывали, как нам поступить. Тут ему приходит в голову, что он может оставить ей обе кроны. Но едва сделав несколько шагов, он уже не в духе. Иэтот же человек дал бы мне, разумеется, немедленно и с величайшим восторгом двадцать тысяч крон. Но попроси я его о двадцати тысячах и одной кроне, и нам пришлось бы где-нибудь менять деньги, и мы не знали бы, где, тогда он задумался бы всерьез, как ему следует поступить с этой одной кроной, которая мне не уплачена. Его стесненность по отношению к деньгам почти такая же, как и по отношению к женщинам. Таков же и его страх перед службой. Однажды я посылала ему телеграммы, звонила по телефону, писала, молила Господом Богом, чтобы он приехал ко мне на день. Тогда мне было это крайне необходимо. Я заклинала его жизнью и смертью. Он не спал ночами, мучил себя, писал письма, полные самоуничижения, но не приехал. Почему? Он не мог попросить, чтобы ему дали отпуск. Не мог oн сказать директору, тому самому директору, которым он до глубины души восхищался (серьезно!), потому что тот так быстро печатает на машинке,- не мог ведь сказать ему, что едет ко мне. А с
казать что-нибудь другое- снова письмо, полное ужаса,- как же так? Лгать? Лгать директору? Невозможно. Если Вы спросите его, почему он любил свою первую невесту, он ответит: «Она была такой деловой», и его лицо так и излучает почтительность.
Ах нет, весь этот мир есть и остается для него загадочным. Мистическая тайна. Нечто, чего он не может достигнуть и что с трогательной чистой наивностью высоко ценит, потому что оно является для него «деловым». Когда я рассказывала ему о своем муже, изменяющем мне сотню раз в году, держащем словно в плену меня и многих других женщин, его лицо светилось той же почтительностью, как и тогда, когда он говорил о своем директоре, так быстро печатающем на машинке и поэтому столь замечательном человеке, и как тогд
а, когда рассказывал о своей невесте, которая была такой «деловой». Все это является для него чем-то необычным. Человек, быстро печатающий на машинке, и некто, имеющий четырех любовниц, столь же непостижимы для него, как и крона на почтамте и крона у нищей, непостижимы потому, что полны жизни. Франк же не может жить. Франк не способен жить. Франк никогда не выздоровеет. Франк скоро умрет.
Несомненно, мы все способны жить, потому что всем нам когда-то удалось найти убежище во лжи, в слепоте, в восторге, в оптимизме, в убеждении, в пессимизме либо в чем-то еще. Он же никогда не скрывался в спасительном убежище, ни в одном из них. Он абсолютно не способен лгать, как и не способен напиться. Он лишен всякого приюта, крова. Поэтому он во власти того, от чего мы защищены. Он- как голый среди одетых людей. Все то, что он говорит, что он собой представляет и чем живет, не является даже истиной. Это- детерминированное бытие само по себе, лишенное всяких примесей, способных помочь ему исказить жизнь- в сторону красоты или убогости- безразлично. И его аскетизм вовсе не героический- а потому, разумеется, тем глубже и сильнее. Любой «героизм»- это ложь и трусость. Франк не тот человек, который делает свой аскетизм средством достижения некой цели, это- человек, которого принуждают к аскетизму его ужасающая прозорливость, чистота и неспособность к компромиссу.
Существуют очень разумные люди, также не желающие идти на компромисс. Но они надевают волшебные очки, сквозь которые видят все в ином свете. Поэтому им не нужны компромиссы. Тогда они могут быстро печатать на машинке и иметь женщин. Он стоит рядом с ними и с удивлением смотрит на них, на все, и на эту пишущую машинку, и на этих женщин. Никогда ему не понять этого. <…>
В разделе «Философский комментарий» — эссе Бориса Парамонова «СОЛДАТКА»
Публикация этой работы Б. М. Парамонова не входила в планы нашего журнала. Однако вокруг нее разгорелись стасти, в том числе и печатные (см., например, отклик Ирмы Кудровой в «Литературной газете» 19 февр. 1997 г.) Публичное обсуждение произведений, неизвестных отечественному читателю («Солдатка» была опубликована только в Нью-Йорке), совсем не кажется нам приемлемой формой «просвещения». Тем более, что интерпретаторы парамоновского текста преимущественно исходят из представления о нашем авторе как о посл
едовательном фрейдисте. Это далеко не всегда соответствует действительности. В частности, в «Солдатке» Б. М. Парамонов занимается скорее «мифотворчеством», чем «психоанализом». Центальный «факт», извлеченный исследователем из им же созданного «цветаевского мифа», обладает для нас достоверностью более чем сомнительной. Тем не менее мы хотим предоставить нашим читетелям возможность самостоятельно вникнуть в суть затронутой Б. М. Парамоновым проблемы.
«… Миф Цветаевой- Федра: кровосмесительство, инцест.
Здесь нужно вернуться к ее самоубийству. Еще раз: на какие-либо «трудности» (это слово следует давать только в кавычках) списывать это нельзя. Судомойкой не взяли? В Чистополе не прописали? Смешно! В Париже ведь нищенствовать куда труднее, чем в Елабуге. Искать, копать надо не там: не снаружи, а внутри. Среди своих.
Ближе всех к истине подошла сестра Анастасия: видит причину самоубийства единственно в конфликте с сыном. Приводит его слова: одного из нас вынесут отсюда ногами вперед. Ассоциация неизбежная- смерть матери Сергея Эфрона: когда покончил с собой ее четырнадцатилетний сын, она повесилась на том же крюке. Анастасия говорит, что Марина заклинала смерть, отводила ее от Мура: погибнуть должен кто-то один, пусть это будет она.
Эта интерпретация способна произвести впечатление, но один вопрос остается нерешенным: а почему, собственно, Мур не желал жить с матерью, не мог, буквально, ходить по одной с ней земле? Почему их отношения должна была разрешить только смерть?
Анастасия пишет, как ее поразило, что в письмах Муp ни разу не нaзвал мать- матерью, писал только «М. И.». Можно и другие цитаты привести из его писем- к тетке Лилии Эфрон (та же «Марина Ивановна»): «Она многократно мне говорила о своем намерении покончить с собой, как о лучшем решении, которое она смогла бы принять. Я ее вполне понимаю и оправдываю».
К Дмитрию Сеземану: «Я пишу тебе, чтобы сообщить, что моя мать покончила с собой- повесилась- 31-го августа. Я не собираюсь распространяться об этом: что сделано- то сделано. Скажу только, что она была права, что так поступила, и что у нее были достаточные основания для самоубийства: это было лучшее решение и я ее целиком и полностью оправдываю».
Рефрен обоих писем в этих «понимаю и оправдываю»: «полностью», «вполне».
Естественно, исследователи уцепились за легенду о Муре как нравственном чудовище- и посильно эту легенду раздувают. Между тем его письма, недавно изданные, в этом представлении отнюдь не укрепляют. Возникает образ вполне корректного юноши: интересуется литературой, ходит на концерты, сдержан и по-джентльменски замкнут, очень неглуп, разбирается и в книгах, и в людях; при этом полон самого что ни на есть юношеского идеализма; собираясь в военкомат, на призывную комиссию, приоделся как на торжество.
Сохранились не только письма Георгия, но и его дневники по приезде в СССР. Там тоже нет «мамы», но есть «мамаша»: очень «не парижское» слово, даже не из грубо простонародного, а мещанского лексического пласта. Эта «мамаша»- знак стесненности чувств, боязни их продемонстрировать. «Как мальчишкой боишься фальши». То есть, если идти до конца,- этих чувств и не было. Он не видел Цветаеву матерью. Она и не была ему матерью.
Вместо мaтери была- «мачеха»: Федра.
Реакция Георгия на мать была типичной реакцией ребенка, подвергаемого сексуальной эксплуатации, инцесту.
Нужно ли это доказывать? Это нужно увидеть. «Герменевтически» узреть. Увидев, в доказательствах больше не нуждаешься. Это настолько в стиле Цветаевой, всей ее бунтарской, не считавшейся с условностями и законами сути, настолько соразмерно ее «безмерности», настолько выдержано в масштабах мифа, что, поняв эту о ней истину, повышаешь, а не понижаешь градус отношения к ней. Подлинный модус этого отношения- благоговейный ужас. <…>