О Лёне Пурыгине, Гениальном
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2025
Об авторе | Анастасия Строкина — автор книг для детей, прозаик, поэт, переводчик. Лауреат литературных премий. Номинант от России на международную премию Памяти Астрид Линдгрен. В «Знамени» печатается впервые.
Чужой миф
В трудные времена я думаю о Голубой Женщине художника Лени Пурыгина. Гениального. Из Нары.
Он создал миф о ней, о том, что эта Женщина помогает, когда нужна помощь, успокаивает, когда тревожно, и не бросает тебя одного в темном бесприютном пространстве, в которое, ясное дело, попадает каждый.
В трудные времена я не просто думаю о ней, я ее призываю! Создаю свой собственный ритуал. Не знаю, как именно это делал Леня, но вот он пишет: «когда были безвыходные ситуации я вызывал ее и просил помоги мне и она помогала»1. Сложно сказать наверняка, почему, но я ему верю. И ей — этой Женщине — верю.
Огромные глаза, кожа цвета утреннего моря, тонкие ручонки — и я уже внутри мифа, чужого мифа, который, не спросясь, присваиваю себе и обращаюсь к чужой «Заступнице», как к родной. — Помоги, а? Ему помогала, и мне помоги. Ну что тебе стоит? Взмахни ручонкой, топни ножонкой, помоги!
Кажется, слышит.
Знакомство с Голубой Женщиной
1 ноября 2014 года я решила уехать в другой город. В далекий город, где ничего не напоминало бы мне о прежних маршрутах, о прежних привязанностях и надеждах. Оставалось только уволиться. Из детской библиотеки. Все равно для такой работы мне не хватало терпения и, пожалуй, восторженности. Я вышла на крыльцо библиотеки — вдохнуть поглубже морозного воздуха, посмотреть еще раз на Большую Спасскую, мысленно пройтись от воображаемой каланчи на бывшем Каланчевском поле до воображаемой Сухаревой башни — мимо дома, где жила Анастасия Цветаева. А потом вернуться и написать заявление. Но вдруг —
Как будто морской водой — по лицу, как будто стая птиц передо мной взметнулась с криком и клацаньем. Она стоит на полене: желтые куриные лапки с когтями, длинные тонкие голубые ноги (и как они ее, такую огромную, выдерживают?), поверх ног, чуть выше колен — юбка, переливающаяся синим, голубым, бирюзовым, аквамариновым; в юбку заправлена блузка водно-зеленого оттенка — нежное напоминание о детской забаве: смотреть на мир через осколок болотного цвета бутылки. В тонких руках, похожих, скорее, на лапы насекомого — деревянное распятие, сколоченное из длинных веток. Женщина на курьих ножках держит это распятие так, что оно устремляется влево и ввысь, и потому взгляд все время соскальзывает с ее лица на лицо — Иисуса? Нет, определенно, нет. Это кто-то другой. И я пока не знаю, кто он и как его зовут. А лицо самой Женщины — овал, почти правильной формы, с большими глазами, немного болезненным лилово-пурпурным румянцем и — самое главное — с носом-клювом, желтым, вытянутым, крючковатым — опять же, привет из детства, когда мало что могло сравниться с удовольствием сорвать колючку с ярко-желтой, пышущей цветом и ароматом караганы и приклеить ее на нос, смочив слюной. Кто дольше проходит с длинной колючкой на носу — тот и выиграл.
И вот она смотрит на меня — яйцеголовая, желтоклювая, куринолапая, лысая, выходящая из сумрака огромной — почти в человеческий рост — картины, прислоненной к выцветшей стене дома — соседнего с библиотекой.
Картина на снегу? И снег идет — здесь ли, в реальности, или на этом полотне? Или я тоже внутри него, внутри сине-голубого варева и наблюдаю — оттуда, с другой стороны — за тем, как падает, падает снег?
Он подходит ко мне — с сигаретой, бородатый, в пестрой смешной тюбетейке, одетый по-весеннему легко и празднично, будто и не зима, и не снег летит, а белые лепестки:
— Нравится? — спросил он.
— Не знаю, — ответила я. — Притягивает.
— Друг написал. А я вот… хотел пристроить ее в библиотеку, в витрину поставить. До весны. Хорошо же — идешь мимо, а за стеклом — ОНА. Мне пока негде хранить. Делаю перестановку у себя.
У себя? Где у себя? В доме на дереве? В бесконечном колодце? В Сухаревой башне? Он, наверное, услышал мои мысли и сказал:
— Здесь вот. У меня что-то вроде арт-подвала…
Он показал на железную дверь, выкрашенную в цвет фасада. Неприметная, запертая наглухо, без ручки. Я много раз проходила мимо, а иногда и думала: «Что там такое, за ней?». В Москве же нет дверей-просто-так, каждый метр пространства занят и приспособлен, тем таинственнее выглядит дверь, которая маскируется под стену и словно бы шепчет: «За мной никого нет, а если и есть, то это не твое дело». Иногда, когда у двери плохое настроение, она может добавить: «…собачье дело».
— Так что с картиной? — спросила я. И почему-то произнесла детское и нелепое: «Ей не холодно»?
Он не смутился и серьезно, даже рассудительно ответил:
— Холодно, конечно. Вон она раздетая вся. Хочет в тепло. В библиотеку бы хорошо — там бы люди смотрели.
— И что?
— И ничего. Не взяли. Говорят, у нас детская библиотека. Не положено. Ладно, придумаю что-то. Такая Женщина точно не пропадет! Пока в коридоре постоит. Там видно будет.
— В подвале вашем?
— Ну да. Приходи как-нибудь. Если интересно.
И представился: художник С.М.
Мы попрощались, он поднял картину, открыл тайную дверь и скрылся за ней вместе с Голубой Женщиной. Замок щелкнул, и мне показалось, что ничего в мире не было громче этого звука, это был колокол, набат, выстрел, крик рождения.
Крик перерождения
Я вернулась в библиотеку. Уговорила директора приютить Голубую Женщину в витрине. И осталась.
Тяжелый книжный воздух, неровные, покрашенные когда-то давно в салатовый цвет стены, скрипучий паркет, а впереди, напротив входной двери — гипсовая — во весь рост — Крупская. Я решила задержаться в этом пейзаже. Надолго ли? В ту минуту это было неважно, а важно было неуловимое, незримое грядущее, о котором я знала только, что оно рядом.
Через десять минут я уже стучала в загадочную дверь без ручки. Она открылась, и темнота накинула на меня, как платок, запах сухого старого дерева, красок, пыли, дыма и свечей.
— Я договорилась. Можно!
— Что можно? — удивился С.М.
— Можно туда Голубую Женщину. В витрину. Чтобы люди шли, а она там, за стеклом…
— Да, это хорошо, если за стеклом. А не в темноте. Она не любит темноту.
С.М. пригласил войти, но я не решилась и осталась ждать на пороге, когда он вернется с картиной и треногой. А потом мы вместе отправились в библиотеку, объединенные чем-то бóльшим, чем пятиминутным разговором у выцветшей стены. Он нес картину, я — треножник. Снег валил хлопьями, хрустел под ногами.
— Давайте только не в середину! — кричал нам под руки директор, когда мы устанавливали треножник. — Подальше куда-то, в уголок!
Знакомство с Леней Пурыгиным Гениальным
Благодаря странной картине на снегу я задержалась в Москве и превратилась в собеседницу Голубой Женщины. В любой момент, в любое время дня и даже ночи (а я нередко оставалась в библиотеке на ночь) я могла подойти к ней, поразглядывать ее, поговорить с ней. Особенно ночью, когда говорить было не с кем.
В тот же день я изучила картину и увидела подпись:
«Леня Пурыгин из Нары Гениальный».
Конечно, я сразу прочитала все, что нашла про ее автора (а это не так и много — несколько фактов биографии, несколько статей, немногочисленные высказывания историков искусства):
Леонид Анатольевич Пурыгин родился 25 февраля 1951 года под Наро-Фоминском. Звезда московского «андеграунда», один из самых ярких и значимых художников в направлении ар-брют и в наивном искусстве в целом, в 89-м эмигрировал с семьей в США, узнал мировую известность, написал три книги прозы… и т.д., и т. д… до тех пор, пока не вернулся в Москву, где заболел и умер 31 мая 1995-го. И все пишут о трагедии, случившейся с его супругой Галиной: узнав о тяжелом состоянии Леонида, она вылетела с дочерью Дуней из Нью-Йорка в Москву, но попала в автокатастрофу и погибла. Дуня чудом осталась жива.
Кажется, все ясно. Но не все.
Голубая Женщина хотела что-то сказать. Клацала клювом, переминалась с одной куриной лапки на другую. Куриной ли? Может, это птица Сирин, а, может, морской Алконост? Только этот мифический ген сопряжен в ней с геном нашей реальности — поэтому она одета просто, буднично, будто уставшая вечерняя женщина, которая вышла из пятиэтажной панельки — в магазин. Или просто постоять на улице, подышать, побыть одной. Но сквозь ее прозрачно-голубое тело просвечивает нездешнее сияние. Чем-то оно напоминает свет в детской — может, в той самой, крохотной комнате, где впервые карандаш коснулся бумаги, в той комнате, из которой видна дорога к реке Наре — неширокой, неприметной, но таящей в своем названии память о древнем северном народе. Леня любил эту реку, он связал два имени — свое и речное, связал их одним словом: «гениальный». Любая, даже самая неглубокая река гениальна по природе: она создает собственный мир, собственный ритм и подчиняет ему обитателей этого мира, она соединяет другие воды — ту, из которой происходит, и ту, в которую стремится, соединяет начало и конец, рождение и угасание. И всегда ее мир будет отличаться от других водных миров, всегда в нем будет что-то неповторимое, исконное. «Леня Пурыгин из Нары» — будто он вышел из воды, возник из ее синевы. И потому так много в его картинах водных цветов; светлое и темное, созидание и разрушение. Вода, в которой отражается небо. В которой отражается свет, зажженный в крохотной детской комнате.
Мне нужно было поговорить о Лене, мне хотелось, чтобы он воплотился в звучащей речи. И однажды я снова постучалась в неприветливую дверь С.М.:
— Вы сказали, что можно зайти к вам, если мне будет интересно.
C.М. задумался. Неужели он забыл, что мы вместе принесли картину в библиотеку?
— А, да! Проходи! — спохватился он. — И что тебе интересно?
— Узнать о художнике. О Лене Пурыгине. Не то, что пишут. А что-то… стихийное, живое.
Так я в первый раз оказалась за той самой дверью. Внутри.
Фиддлерз Грин
Знакомый уже запах обнял меня, как старого приятеля, и потянул за собой. Это загадочное пространство, конечно, имело среди художников свое название и было небезызвестным в общем-то местом. Но я не художник и называла его по-своему — Фиддлерз Грин, в память о славном уголке в раю, куда попадают души отчаянных морских волков, где звучит музыка и смех, где красивые дамы пьют вино, а оно не заканчивается, и время здесь не заканчивается, потому что его больше нет.
У входа в Фиддлерз Грин стояла статуя, будто бы замотанная в саван со сложенными на груди руками — такой стоячий мертвец. Он встречал и провожал тех, кто оказывался в этом благословенном подвале. Над дверью висели огромные рога. Безопасного места для большой Голубой Женщины здесь и правда не нашлось бы. Каждый сантиметр был занят вещами, пребывавшими в первозданном хаосе. К стенке прижимался резной старинный буфет с вычурным навершием, доходившим до невысокого потолка. Этот буфет был завален бумагами, набросками, картонками, свернутыми листами. На нем же стояли рюмки, гипсовая голова, банка с кистями и много чего еще. А с самого навершия сползала изящная рука манекена. На белых кирпичных стенах висели картины — в золотых рамах и вовсе без рам — обычные детские рисунки вроде лисенка с елкой. В каждой нише скрывалось что-то странное, неожиданное: голова Горгоны, бюст Бетховена… Из-за горы предметов — названия многих я и не знала — виднелось пианино, раскрашенное в черно-желтый. Рядом с пианино — до потолка — возвышалась скульптура Фемиды с вытянутыми руками, к которым были привязаны весы. Напротив пианино стоял стол. За него мы и сели.
До этого я редко общалась с художниками — они казались мне по-настоящему богемными, недоступными, необъяснимыми.
Эта робость перед художниками никуда не делась, разве что теперь мне не так страшно было заговорить, зазвучать, потому что слово стало для меня глиной, наполнилось весом, обрело форму. Я перестала бояться слов.
Так каким он был, Леня Пурыгин?
— Настоящим, — сказал С.М. — Не выделывался. Это его «гениальный», все эти визитки, подписи, он сам говорил — «хулиганство». Просто образ. У каждого художника свой образ.
С.М. задумался, будто что-то воспоминал.
— 247–13–51! Точно! Такой у него был номер на визитке… Надо же, помню… Леня Пурыгин из Нары. А внизу подпись: гениальный. И номер телефона. Еще адрес. Тимура Фрунзе, 20, квартира 81. Адрес-то помнят наши, кто остался. А номер телефона… Это надо же как впечаталось…
С.М. снова помолчал. Потом взглянул на меня и продолжил:
— Там, у себя в Наре, он, конечно, выделялся. Ходил такой, вроде хиппи. На свой манер. Высокий, худой, как цапля, с длинными волосами, бородатый, в джинсовой куртке. Еще очки у него… с толстенными линзами. В то время он казался странным. Разное там было. И комната милиции, и в дурку его помещали.
— Были поводы? — спросила я.
— Да слушай.., — протянул С.М., — какие тогда поводы были… Мы же с ним одного года… он, может, на год постарше. Так что я знаю про эти поводы. Ну нарисовал он голого Ленина, ну ответил там где-то резко — вот тебе и все уже. И милиция, и дурка, и что хочешь. О нем всякое говорят и пишут. Сейчас уже не особо, но раньше было, да. Что шизофреник, псих. Но это ерунда все.
— А самоубийство? — почти шепотом спросила я. — То есть, попытки…
— По юности, да, что-то было. Но не умер же он тогда. Шрамы остались у него. А у кого их нет, шрамов.
Я со знанием дела закивала: мне было приятно, что я в курсе пурыгинских историй, что могу поддерживать этот разговор, не задавая лишних вопросов и не раздражая С.М. незнанием. В поисках чего-то интересного о Голубой Женщине я прочитала, что когда Леня (ему тогда было восемнадцать или около того) вскрыл вены, врачи не верили, что он выживет. Дошло до клинической смерти. И вот тогда, по его же словам, явилась голубая спасительница. Или сам бог в ее обличье. Переход, перелет из одного состояния в другое, из яви — в навь — и наоборот, из бессонного желания водить карандашом по бумаге в настоящий непокой художника.
— Он просто сам по себе. На замечания, может, бурно реагировал, не любил, чтобы строем, чтобы как все. Да нет, не был Леня психом. Он потом это все описывал, как лежал там в лечебницах. С юмором писал, совершенно нормальный он. Властям не нравился, это да. Его и в училище не брали. Но он сам учился. Причем много. Дипломы ему не нужны.
— Читаю про него, — сказала я. — Все, что есть, читаю. Везде обязательно напишут, и что он школу бросил, и про училище 1905 года, куда его не брали…
— А ты много все равно не вычитаешь. Про его жизнь почти никто не знает. Кто знал, тот уехал или умер. Сейчас только и переписывают друг у друга. Я тебе книгу дам, каталог. Там есть статья по делу. Мало, но по делу.
И он протянул мне большой альбом с женщиной-тыквой на обложке.
— Я ведь тоже учился не на художника. А потом нагнал в студиях разных. Как Леня. В живописи, в направлениях, в школах — все он разбирался.
— А кто у него из любимых художников?
— Да много кто. Он в Америке вообще рядом с Метрополитен жил. Не выходил оттуда. А так… не знаю, вроде Ван-Эйк, Брейгель, конечно… из наших — Федотов… еще кто-то… забыл уже…
Надо же, Федотов. Молчаливый художник, военный с тяжелым взглядом, тонкая ниточка между мной и Леней.
Мне было лет двенадцать-тринадцать, когда я узнала о судьбе этого живописца, о его смерти в больнице для неизлечимо душевнобольных. Видимо, тот эпизод заставил меня всмотреться в его работы. Тревожность деталей, хаос эмоций, волнующее изображение огня в полумраке — и вот ты уже иначе смотришь на домашние предметы, пытаясь составить их в федотовский натюрморт, на жесты людей, на пламя в темноте… Я почему-то часто думала о нем, представляла, как он лежит на койке в больнице на Петергофском шоссе, как смотрит в потолок.
С.М. уловил, что мои мысли куда-то ускользнули, и чуть громче, чем прежде, произнес:
— И музыку Леня понимал. Не только Баха, Моцарта, но и многоголосие, и хоралы. И литературу, понятно. Стихи. С Приговым дружил.
Только вымоешь посуду
Глядь — уж новая лежит
Уж какая тут свобода
Тут до старости б дожить
Правда, можно и не мыть
Да вот тут приходят разные
Говорят: посуда грязная —
Где уж тут свободе быть, —
прочитал он наизусть.
Я подумала, что стихи — хороший повод вывести беседу на какой-то другой уровень. На высоту доверия. И тоже решила прочитать. Раньше много знала Пригова наизусть, потом все куда-то разлетелось. Но то, что осталось в памяти, то и прочитала:
Вот я котлеточку зажарю
Бульончик маленький сварю
И положу, чтобы лежало
А сам окошко отворю
Во двор и сразу прыгну в небо
И полечу, и полечу
И полечу, потом вернуся
Покушаю, коль захочу
С. М. улыбнулся. Приговская «котлеточка» работала безотказно.
— Это кто не знает, те говорят про него, что он… да и Босх с ними! Но в залы не пускали, в смысле, в большие. Сначала по квартирам выставлялся. Это уже когда в Москву переехал. Не прогибался ради выставок или каталогов.
Я боялась, что С.М. произнесет эту жуткую фразу про то, что Леню Пурыгина называют «русским Босхом». Тогда бы я, наверное, расстроилась, что он, хозяин Фиддлерз Грин, автор гипсовых голов, обладатель руки, свисающей со шкафа, живописец, коллекционер, любитель вина и странных форм — он — повторяет расхожие фразы. Стоит начать читать что-то про Пурыгина, как тут же на тебя, как камни с горы, катятся два слова: «русский Босх». Мне никогда не нравилась такая метафора, вроде «Гете — немецкий Пушкин». Для кроссворда еще ничего, но если бы С.М. сказал что-то подобное, я бы расстроилась. Может быть, я бы даже ушла. Придумала бы повод и ушла.
— Да ты бери печенье. Или что? Не нравится такое? — С. М. пододвинул ко мне пластмассовую корзинку. — У меня еще где-то шоколад есть. Сейчас поищу. Из Италии привезли. — С.М. встал и принялся разгребать завал на пианино. На пол упал новогодний шарик. Он разбился и разлетелся на множество красных сверкающих осколков. — Оставь, не надо, — сказал С.М., когда я стала собирать сияющее стекло. — Я потом их в ассамбляж воткну. Вот, нашел. Из Италии. Я говорил? — И он гордо положил на стол шоколад в измятой картонной коробке. — Уитмена Леня, кстати, очень ценил. Вот это все про вселенскую любовь. Такой он был. Человек любви. Всякой — плотской, духовной, к женщинам, к животным. Звери тоже его любили. Собаки, кошки, птицы — все его всегда выделяли. Мы в Наре, помню, идем. Несколько человек нас было. Пес нам — навстречу. Ни к кому не подошел. Только к нему. Он типа Франциска со своими птичками. Не от этого мира. Его и не понимали.
— А родители? Понимали?
— Сложно сказать. Про отца его ничего не знаю. Сколько мы общались, он все с мамой был. Вдвоем. Вера Ивановна. Учительница. Строгая. Суровая даже. Что-то понимала, но не все, думаю. Образованная была, читала много. Но чтобы понять Леню, да вообще таких, как он, книг мало. Тут в не в книгах дело. Это как… химия какая-то. Либо сразу «да», либо «нет», и все.
— Любил он ее?
— Маму-то? — С.М. улыбнулся. Так нежно, как улыбаются только детям и животным. — Видел ее, когда мы приезжали с ним в Нару. И после его смерти я несколько раз приезжал. Мандарины ей привозил к Рождеству. Адрес ее до сих пор помню: Рижская, дом 3, квартира 55. Смешно так… Вера Ивановна стеснялась, что Леня писал свою прозу с матом. Я у нее просил потом его рукописи почитать. Так она, представляешь, говорит, не дам, стыдно. «Там у Ленечки мат». Ну, старой закалки. Дачу все латала — «для Ленечки». Сама экономила на всем, а то покрасит забор, то окна новые вставит. Зачем ему дача под Нарой? Но он ничего не говорил такого — хочет, пусть делает. Человеку всегда нужна цель, вера. Вот она верила в эту дачу. Что он там будет счастлив. Потом уже, когда я с мандаринами приезжал, она рассказывала всякие чудеса. Что Мадонна, певица, купила у Лени триптих что-то за миллион долларов.
— Правда?
— Может, и правда. Может, нет. Но как-то Леня привез ей колье бриллиантовое вроде, страшно дорогое. Она волновалась: «Как спать теперь дома спокойно, с такими сокровищами? Лучше бы пальто купил».
— Он столько зарабатывал? На картинах? — спросила я и сразу подумала, что это нескромно, но деваться было некуда, вопрос уже задан.
— Он же много выставлялся. В Америке — у Нахамкина, в Сан-Франциско, еще где-то, в Берлине, в Грузии, Ленинграде… В Москве у него своя галерея была под конец. Настоящая слава. Это все после «Сотбиса» 1988-го. У него, у Брускина… То, правда, победа была для нашего искусства. Как-то, знаешь, за один день вдруг из андеграунда, из подвалов, из каких-то темных каморок — на мировой уровень. Они с Брускиным и уехали сразу почти. В Америку.
С.М., казалось, устал уже от воспоминаний. А вдруг он — из тех, кто тоже хотел бы попасть на ковчег 1988-го. Или ему просто нелегко было воплощать прошлое в словах, переживать его заново. Я подумала, что пора, наверное, поблагодарить его и уйти. Но в нем будто бы открылось второе дыхание памяти:
— А сначала Леня по квартирам выставлялся. Ну я говорил уже. Потом в залах на Каширке. Гениальное было время. Самая громкая, наверное, выставка из каширских — «Художник и современность». В начале 1987-го. Туда даже Милош Форман приезжал. И Дюренматт. Он тоже картины писал, знаешь? Я тогда первый раз увидел «Фундаментальный лексикон» Брускина. Каширские залы… Это было что-то совсем другое. Оттуда картины уже не снимали. Руки не дотягивались. Наше тогдашнее пространство свободы. Без пафоса. Без официальных речей. Без пустоты. И кухня там… Все мы на ней торчали.
Я представила, какие они были — художники смены эпох: несогласные, хлесткие, свободные, может быть, такими свободными они больше никогда и не были, как в тех залах на Каширке, как на той кухне.
— Так и пошло у Лени, — сказал С.М. — Он сдружился с семьей Кухинке — помнишь, из «Осеннего марафона», датский профессор в кепке с помпоном? Он вообще немцем был. Умер недавно совсем. В прошлом, что ли, году. Интересный человек, журналист. Ты слышала, может, что он православный монастырь в Германии основал. Сам католик, но видишь, как… Деньги где-то находил, строили они там, строили. И супруга его, Катя, то есть, Катарина. Это они вместе все. Помогали Лене с выставками на первых порах. В Западном Берлине выставку сделали. Да много чего…
— И Дуню его удочерили.
— Было дело. Дуня, кстати, твоего, наверное, года. Давно про нее не слышал, но она так и жила в Германии с ними, замуж вышла, все хорошо у нее. Даже рисовала. Может, и сейчас рисует. Кроме Дуни, еще же Федя у него есть… внебрачный. В Америке родился. Про него совсем не знаю. Картину только помню: Дуня и Федя.
— А к бабушке Дуня приезжала? В Нару?
— Не особо. Вера Ивановна умерла в одиночестве. Чужие люди хоронили. Дуню она любила, страшно даже как-то любила. Но так получилось. На похоронах Лени, помню, все плакала, говорила, что не так хоронят, неправильно. Она хотела, чтобы в Наре. А его в Кунцеве. Теперь порознь лежат. В 1996-м была выставка… год со дня смерти. Погоди, у меня билет где-то сохранился.
С.М. пустился в поиски, ловко переставляя вещи на полках, заглядывая в книги, вазы, коробки, разрисованные птицами и цветами.
— Нет, не нахожу. На той выставке, помню, была Вера Ивановна. Она не пошла потом на поминки в ЦДХ, а с какой-то женщиной вышла и села в машину. И долго так они сидели. Может, там поминали. Я смотрел на них в окно. Думаю, ей не хотелось быть с теми, кто знал его, кто с ним пил, кто видел его разным, кто… Не хотела она ее видеть.
— Кого?
— Слушай, давай в другой раз. Нет сил на это. Ты хотела узнать про Леню? Вот знай: не был он психом! Добрым он был. Обманывали его. Сильно обманывали. А теперь нет его. И мамы его нет. Закончилось все. Давно уже.
Он замолчал. И я не знала, что сказать.
Ночная библиотека
Ночью в библиотеке немного страшно. Коридоры, книжные стеллажи, гипсовая Крупская, пианино в углу самого большого зала, Голубая Женщина в витрине — все обретало таинственный облик, который испарялся днем, возвращая предметам их привычное значение. Я сидела в темноте — чтобы снаружи никто не догадался о ночном обитателе библиотеки.
Свет исходил только от уличного фонаря, но и его вполне хватало, если, конечно, не думать о том, что такое тусклое сияние — идеальное пространство для всяких химер. Свет и снег.
Я подошла к картине, сняла ее с треноги и затащила в зал, где стояло пианино. Там, в полумраке, можно было побыть с ней вдвоем. Свет от фонаря удачно падал на лицо Голубой Женщины, и это меня как-то успокаивало: мне казалось, что если смотреть на нее, видеть ее, то она не сотворит ничего внезапного, например, не сойдет с полотна, не подкрадется ко мне со спины, не закроет мне глаза. Хотя, может, это и не было бы страшно. Потому что она как-никак Заступница, а не чудище лесное.
Я открыла альбом Пурыгина, который дал мне С.М.
— Ну что, Голубая Женщина, что ты мне расскажешь?
На распятии в ее руках — теперь это было уже понятно — сам Леня. Он часто появляется на распятиях. В конце альбома есть запись телефонного разговора Пурыгина и его друга искусствоведа П. от 18 августа 1992 года. Настоящий «человеческий голос». Среди прочих вопросов к художнику был как раз про образ на распятиях, про то, влияет ли это осознание себя как творца на создание работ. «Я начинаю писать картину так, — ответил Леня, — как сотворяется мир. Сначала пишу небо и землю, потом людей, животных, травы, растения, цветы. Я придумываю новых животных, чтобы весело было жить на Земле.
Но я очень люблю и то живое, что окружало меня с детства, — лягушки, бабочки, стрекозы, червяки. То, что незаметно в своем волшебстве, но в реальности — чудо. Я себя часто изображаю на кресте. Но это и Господь, и я, и все люди. Меня часто распинали, и страдания наши божественны. Пережив страдания, мы становимся людьми и осознаем божественное в нас. В каждом из нас есть Бог. Бог есть в каждом живом существе: в цветочке, в лягушке. И он — во мне».
Нет, это не попытка стать на одну ступень (на одно облако?) с Богом, это совсем иное. Какое?
А вот, наверное:
«Если есть какой-нибудь Бог, то только тот, которого я знаю в себе, как самого себя, а также и во всем живом. Говорят: нет материи, вещества.
Нет, она есть, но она только то, посредством чего Бог не есть ничто, не есть не живой, но живой Бог, посредством чего Он живет во мне и во всем.
Надо помнить, что моя душа не есть что-то — как говорят — божественное, а есть сам Бог. Как только я Бог, сознаю себя, так нет ни зла, ни смерти, ничего, кроме радости».
Это написал Лев Толстой где-то за месяц до ухода из Ясной Поляны.
Путь от Пурыгина к Толстому, на самом деле, не так и витиеват: оба как будто держатся с двух сторон за ту самую «зеленую палочку», которая должна подарить людям мир вечного братства и любви, мир без смерти. Толстой мечтал о бесконечном, сияющем торжестве жизни. Леня, думаю, мечтал о чем-то похожем.
«Надо заражать любовью каждый предмет или существо что во круг тебя находится заражать любовью
И когда другой человек берет предмет тот или существо то от пред или сущ будет исходить любовь наша
И когда художник будет заряжать картины свои любовью
И когда ученый через любовь будет осуществлять идеи свои
И когда столяр заложит любовь в изделие свое наступит ляпота»2
Вполне в духе Толстого.
— Что ты хочешь послушать, Голубая Женщина? Баха? Вот тебе первая прелюдия.
Я тихонько играла, скрипела педалью пианино и смотрела то на Голубую Женщину, то на фото Лени — в альбоме С.М. Он тоже смотрел на меня. Скромный, кажется, человек в линялом свитере: такой мог быть инженером, ветеринаром, библиотекарем. И этот контраст между обликом художника и его персонажами, взошедшими из бездны, добавляет к его портрету линии простой человеческой жизни, в которой была крохотная двушка, провинциальная изостудия, река Нара в нескольких минутах от дома, белье на веревках, соседи, вчерашний хлеб, банка с червяками, припасенными для утренней рыбалки, мама с корытом, а в нем — ромашки и зверобой: все готово к купанию, и край белоснежной шторы отражается в горячей воде.
Поехали в Нару
Однажды под новый год С.М. пришел ко мне в библиотеку:
— Я отыскал билетик!
— Какой?
— На выставку в галерее «Пан-Дан». Памяти Лени.
Он протянул мне сероватую прямоугольную карточку, на которой было написано:
«Галерея ПАН-ДАН
23 мая — 10 июня 1996 г.
Леня Пурыгин
Памяти художника
Открытие: четверг 23 мая, 17,00
Москва, Крымский вал 10/14
Центральный Дом Художника
3-й этаж зал № 17»
— Дарю, — сказал С.М. — Раз уж ты так интересуешься Леней. Пусть будет у тебя.
— Спасибо. Это тогда там был вечер памяти, куда не пошла Вера Ивановна?
– Да. Не пошла она. Не могла.
— Вы говорили, она не хотела кого-то видеть. Кого? — я надеялась, что сейчас С.М. расскажет мне эту тайну.
Мы отошли с ним подальше от Крупской — в зал, где стояло пианино.
— Я ничего не знаю, — начал он. — Все это домыслы и вымыслы. Была там одна барышня. Леня доверчивый, быстро привыкал к людям. Любви в нем много было. И деньги водились под конец. Этим пользовались. Однажды у него машину украли. А он что? Ничего, даже не расстроился. Мол, пришло — ушло.
— Так, а барышня-то? — спросила я.
— Что-то там она хитрила все. Это было в его последний приезд в Москву. Он тогда один прилетел. Вроде даже женила его на себе.
— А Галина?
— Не спрашивай. Не знаю. Он как стал с ней жить, так быстро слег. Вообще не вставал. Пил, а, может, еще что-то…
— Вы думаете, она как-то виновата в его смерти?
— Да что ты как следователь! Ничего я не думаю. Всякое может быть. Я знаю только, что был Леня, и не стало его.
— Давно его поминали?
— Так вот, чтобы обстоятельно… давно, думаю. А что?
— Поехали в Нару. Помянем там.
— Может, на могилу лучше?
— На могилу не лучше. Надо в детство.
В понедельник у меня выдался выходной, и мы поехали. Прямо с утра. По пути С.М. в пустой электричке, под стук колес читал мне вслух Ленин рукописный роман — из времен американской жизни. Если кто-то заходил в вагон, он замолкал. В том романе было очень много мата. Но мало кому нужно было в понедельник утром в Наро-Фоминск.
Доехали до Нары. Долго петляли по улицам, перешли реку и почти сразу нашли третий дом по Рижской улице. Снег все не унимался, и за его белизной сложно было понять, какое оно, это место — без прикрас, без кружев, без хрустящих снежных дорожек. Впрочем, скромная пятиэтажка стоит рядом с рекой, что, наверное, главное. Река определяет пространство, задает ему ритм и пульсирует в памяти, неотступно возвращая к себе того, чье детство связано с ее водой. «Детство, где ты всегда спрятан в траве, в цветах. Вижу речку, маленькие рыбешки, отражение неба в воде. И я сам — маленький, и меня мать купает в корыте, наполненном ромашками. И мои первые впечатления, и моя память — в этом лесу и в этой реке — Наре. Я словно дотрагиваюсь до ее теплых струй, вижу ее водомерок».
Постояли у дома № 3, а потом отправились в скверик неподалеку — туда, где стоит «черный тюльпан» — монумент памяти погибшим в Афганистане. Посреди снега тюльпан казался особенно черным.
Выпили коньяку в память о Лене.
— Ну вот, кажется, помянули, — сказал С.М. — Только я одного не понимаю. Зачем тебе Леня? Зачем тебе это все — его дом, его мать, его жены, его дети?
— Он помог мне. Вернее, его Голубая Женщина. Она теперь и моя тоже. И я хочу о нем написать.
— Написать? Роман? — удивился С.М. и сделал еще один глоток.
— Нет, конечно. Эссе, может быть. Только я боюсь, что будет наивно. Я же не искусствовед. Мне вроде бы и не положено.
— Да ну! — со знанием дела ответил С.М. — Хочешь — пиши. А наивно — так это даже хорошо. В смысле, что если про Леню писать, то хорошо.
Я еще раз взглянула на металлический цветок в снегу. Не обязательно говорить о смерти мертвым языком. Лучше говорить о ней на языке жизни.
«Живи в радости и умрешь в радости так как будешь знать ты что прожил в любви и умерать тебе будет не страшно и красиво перейдешь из одной материи в другую без страха и содрагания
Не умрешь ты не умру я
Любовь наша и чистота останица
Тело наше растворится в земле и даст силу другому телу или цветку или лошади или человеку тело наше бессмертно. Любовь наша возрадуется этому и будит любить и цветок и лошадь и человека
Круговерть и жизнь Круговерть и любовь
Нет смерти есть любовь»3
И самое последнее
Мы вернулись в Москву, и потом я еще несколько раз навещала С.М. Но в его Фиддлерз Грин всегда сидели художники и скульпторы. Был даже один драматург. Он кричал, что мы все здесь — гении. Что не гениям сюда хода нет! В общем, разговора о Лене Пурыгине больше не случилось.
В феврале С.М. забрал картину. Сказал, что нашел для нее место получше. Я не сомневалась в этом, потому что сложно представить себе более странное место для такого полотна, чем витрина детской библиотеки, носящей имя Крупской. В тот же день я уволилась, а через неделю уехала в другой город. В другие города. В другие страны.
Где теперь Голубая Женщина? Как и Леня Пурыгин — в моих мыслях, в моей памяти, покуда она мне не изменяет. Где же сама та картина, я не знаю. Но знаю, что С.М. умер, и что почтить его в Фиддлерз Грин собрались однажды художники, скульпторы, галеристы, а, может, даже и драматург.
«Там не будет страха и одиночества каждый будет любить тебя как ты его. Там не будет ни злости ни разврата ни воров ни убийств — там не будет черноты ибо любовь убьет ее
Востань человек и помоги — раздался крик души
И придут ко мне много людей сотни тысячи миллионы и воздвигнем мы Храм Любви
И если кто нибудь скажет что эта утопия, плюнь ему на лысину (Если он волосатый, побрей, на голо потом плюнь)»4
1 Отрывок из мини-романа «Похождения меня». Орфография и пунктуация автора сохранены.
2 Из книги «Публия». Орфография и пунктуация автора.
3 Из книги «Публия». Орфография и пунктуация автора.
4 Из книги «Публия». Орфография и пунктуация автора.