Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2025
От автора | Родился 24.09.1938. В Израиль уехал 50 лет назад. Сохраняю русский язык для души и для работы. Первая поэтическая публикация в жизни — в журнале «Знамя», в 1959 или 1960 году («Моя мама не пишет мне, что яблоки, отяжеленные осенью, падают с деревьев в нашем саду…»). Автор десятков книг на русском и в переводах на другие языки. Предыдущая публикация в «Знамени» — рассказ «Виноградный домик» (№ 10 за 2024 год).
Мальчик боялся. Музыкальные тарелки, надетые на ладони мальчика, подрагивали. Оркестрик стоял чуть в стороне от похоронного собрания, у кладбищенской ограды.
Хоронили солдата. Солдат попал под поезд, и его намотало на колеса. Кладбище со всех сторон окружал до горизонта такыр — просоленная шкура земли, аккуратно растрескавшаяся от небесного жара и совершенного безводья. Жизнь, на первый взгляд, была несовместима с мертвым саваном такыра, а ведь на его раскаленных просторах обитали стремительные, как из сновидений, джейраны с изумительно красивыми витыми рожками, с глазами, до краев налитыми печалью.
Не служивого, растерзанного паровозом на части, боялся тарелочник — кладбищенские музыканты были привычны к покойникам во всяких видах. Другого боялся мальчик: впервые довелось ему хоронить государственного человека, пусть хотя бы солдата, а до этого дня только свои, безответные, ручьем уходили под землю, под прощальную музыку. И вот чрезвычайное происшествие: полковник перед строем, верхом на лошади, караул с ружьями. Ударь мальчик чуть-чуть не в лад начищенными по этому случаю до блеска латунными кругляками, и тогда вся игра разладится, и непоправимая беда грянет. А от волнения всякое может стрястись, и первым делом оркестрик, сорвавший ответственное мероприятие, разгонят, и тарелочник останется без работы. Вот он и боялся, и старался бить вполголоса в свои тарелки.
Слава Богу, пронесло. Тарелочник сцепил зубы покрепче и унял нервную дрожь в руках. Отыграли Шопена как по нотам и, отпущенные с миром, молча поплелись с кладбища домой.
— За спасибочко-то каждый дурак им что хочешь сыграет, — разлепил, наконец, рот кореец Цой. — Попробуй, не сыграй… Хоть бы макаронами накормили!
Напрямик через такыр до кишлака было рукой подать.
Мальчик, его звали Женя, никогда не видел наяву зеленых лесов и снежных гор, и весь мир размещался для него на плоском, как разделочная доска, такыре, под плоским от окоема до окоема небом. Жить в этом мире было упоительно. Глядя вдаль, в пространство такыра, где взору не на чем было задержаться, он допускал существование в чужих далеких краях гор и озер. Еще в той, московской жизни слышал он от ученого деда и удержал в серебряной памяти волшебное слово Аннапурна — имя горного, в ложе розовой абрикосовой долины снежного пика, с вершины которого открывается весь мир. Но отправиться туда для знакомства и проверки тарелочник не мог: Женя был ссыльный мальчик, и уходить от места прописки — кишлака Кара-булак — более чем за пять километров ему было запрещено. За самовольную отлучку нарушителю полагалось двадцать пять лет каторжных лагерей — и не потому, что советская власть так зверски относилась к подростку Жене Левинштейну, а по той причине, что упреждающие бланочки были напечатаны большим тиражом в расчете на взрослых, а не на малолеток.
В пяти километрах от поселка плелся по такыру мутный ручей Ак-су — водный рубеж обитания ссыльных жителей кишлака, лишенных права выбирать и быть избранными куда-либо лишенцев, ограниченных в правах. И вот, пожалуйста, до рубежа — свободно, а за ручей ни ногой: нет, нельзя.
Кладбище, где мальчик Женя проводил большую часть рабочего времени — хоронили, по договоренности, двух, а то и трех клиентов в день — располагалось на полпути от кишлака к ручью Ак-су, за которым базировалась воинская часть и уходили от полустанка вглубь такыра железнодорожные рельсы: где-то за горизонтом возводили военный городок и собирались пускать оттуда ракеты в разные концы земли. Так уж сложилось, что ссыльные лишенцы, все как один, были наслышаны о строительстве того секретного городка и прикидывали озабоченно, как отзовется на их судьбе соседство с ракетодромом. Хорошо не отзовется, это было ясно. Знал и Женя о краснознаменной стройке, но запуски военных ракет по врагу или хоть на Луну интересовали его в последнюю очередь; он жил сегодняшним днем, в будущее не вглядывался.
Похоронный оркестрик насчитывал пятерых музыкантов: валторнист, геликонщик, баянист, тарелочник Женя и музыкальный руководитель кларнетист Цой — все ссыльные из кишлака поселкового типа Кара-булак. Руководство оркестром не перегружало корейца Цоя хлопотами: его подопечные обучены были играть один-единственный музыкальный номер — траурный марш Шопена. Играли марш и на похоронах, и на редких свадьбах, случавшихся в кишлаке — лучше, все ж, молодым и их гостям живых людей послушать, чем радио или даже патефон. Что уж тут говорить о погребении — что за похороны без музыки! Срам один, от людей стыдно… Цой прилежно собирал с заказчиков плату за музыкальную игру и распределял между оркестрантами. Тарелочнику, как малолетке, не полагалось ни гроша, зато он кормился на поминках и на свадьбах и получал в придачу кулек липких конфет «подушечки», свернутый из газетки.
Кишлак Кара-булак населяли ссыльные, круглым счетом полторы-две тысячи душ — точное число знал оперуполномоченный МГБ майор Ахметов, но то была государственная тайна. Ссыльные подразделялись на две категории: спецпоселенцы-антисоветчики, со сроком отсидки десять лет, и спецпереселенцы, вывезенные из родных мест по сталинскому приказу и бессрочно тут, в пустыне, водворенные на жительство. Кого только сюда не прибило дурным советским ветром — настоящий интернационал: чечены и немцы Поволжья, турки-месхетинцы и крымские татары, довоенные русские кулаки и евреи, и одесские греки, и корейцы с Дальнего Востока. Встречались, впрочем, и вольные аборигены, человек шестьдесят; им делить со ссыльными было нечего, они жили с ними в полном согласии.
Жизнь на такыре сводилась к борьбе за выживание: в кишлаке, рассеченном из конца в конец улицей Ленина, не было ни работы, ни воды. Питьевую воду везли из артезианской скважины, в четверти часа от Кара-булака, в железных бочках, и продавали по пятачку за ведро. Работа была надсадная, но гарантированная — пить все хотят. И оснастка проще простого: ишак, запряженный в тележку, да железная бочка с краном. До поступления в похоронный оркестр Женя попробовал себя в водовозном деле, но, проработав день, изнемог: руки ломило от тяжести ведер, взятая на прокат ишачка Зойка взбрыкивала. Пришлось от этого торгового начинания отказаться. В затылок неизбежной погоне за глотком воды поспевало на такыре похоронное ремесло: хоть спецпоселенцу, хоть спецпереселенцу предстояло, в конце концов, залечь на вечное хранение на местном погосте. А между первым глотком воды и последним вздохом умещалось немало чего, и во главе прочего — хлеб наш насущный: лепешки из тандыра, караваи из духовки. Хлеб в кишлаке пекли прокаженные, это никого не смущало: известно, что проказа от человека к человеку не переходит, а заразу разносит рыба-сом, которая на такыре не водится, ее тут не видали отродясь. Поев хлебца, человек — хоть ссыльный, хоть пересыльный — тянется к удовольствию и идет покатать шары в биллиардную грека Папандопулоса, а по дороге туда проглотить, если денег наскребется в кармане, стакан бормотухи в винном киоске другого грека — Казанцидиса. Под плоским небом такыра склонность к коммерции процвела среди потомков древнегреческих мудрецов и героев, и это ни в ком не вызывало нареканий: хотят греки торговать — пусть себе торгуют.
Жилось Жене увлекательно, но не празднично. Сосланные в Кара-булак как ЧСИРы — члены семьи изменника родины ученого-географа профессора Левинштейна, обвиненного в терроре через намерение и подведенного под расстрельную статью — папа и мама Жени вернулись к здоровому допотопному состоянию тела и души: первоочередной заботе о прокорме. Каждый действовал, как умел и как мог: мастерил зажигалки, починял часы или золотарничал — чистил выгребные ямы. Женщины вязали шерстяные шапки, шарфы и кофты и сбывали торговым грекам, а те, рискуя последним, переправляли товар за двести километров, в ближайший город, на продажу. Вязаньем зарабатывала и Женина мама, а сам Женя, обладая врожденным чувством ритма, кормился на мелодическом поприще: бил в латунные тарелки. Музыкального слуха он был лишен начисто, под корень, но это не мешало ему, играя траурный марш, бренчать в должный момент. Никто ничему не удивлялся на такыре, это будоражащее чувство было вымарано из перечня ощущений кара-булакцев. Вот и появление в Кара-булаке семьи Левинштейнов ничуть никого не удивило — как видно, Сталин начал высылать евреев, их время пришло. Ну, что ж.
Когда прояснилось, что новички вовсе не спецпереселенцы, а обыкновенные ссыльные евреи, никто в кишлаке и не подумал диву даваться: ну, что ж, значит, время еще не пришло. Местные поселенцы и переселенцы относились к такыру без приязни, но и без ненависти, как к ненастной погоде, хотя и держали на длинном-длинном поводке мечту об освобождении. Отпустить их на волю, на все четыре стороны, хоть в Чечню, хоть в Корею, мог один-единственный человек на белом свете — Сталин. Но рассчитывать на такой необыкновенный поворот судьбы-индейки было уделом безумцев. Это — нет.
А Женя и не рассчитывал. Для него такыр обернулся не наказаньем, а приключеньем: играть на тарелках и кормиться на поминках было куда интересней, чем ходить в осточертевшую московскую школу. И не Москва ему мерещилась в зыбучей дали, за запретным ручьем Ак-су, а снежная Аннапурна в абрикосовой долине. Между Женей и той долиной стоял Сталин в белом маршальском кителе, с курительной трубкой в руке, и загораживал путь.
Для обитателей такыра Сталин единолично затмевал всех прочих обитателей поднебесья — майора Ахметова, Ленина, Маркса с Энгельсом, да и само солнце, светящее только в дневные часы. Сталин управлял миром, командовал жизнью и смертью человеков. Сомневаться в этом было столь же бессмысленно, как мочиться против ветра. Вождь пролетариев всей земли, корифей всех наук, лучший друг детей и взрослых — Сталин, разумеется, обладал тайной бессмертия. Расположенные впритык к смерти траурные музыканты, с корейцем Цоем во главе, смутно надеялись, что и Корифея, под похоронную музыку, мимо могилы не пронесут, но случится это в непостижимо отдаленные времена, когда современники уже переведутся до последнего. Нам с вами запретно смотреть на кончину бога!
Пришел, однако, час, и усатый старик Джугашвили на своей Ближней даче, под Москвой, упал на пол и умер. Наутро потрясающую новость радиоволны разнесли по белу свету. Мир задержал дыханье, а граждане страны советов, где так много лесов, полей и рек, втянули головы в плечи, как из-под занесенной палки.
В Кара-булак, на такыр, новость прилетела с утренней сводкой новостей. Грянуло! Усатый загнулся. Бог умер! Что теперь будет, не знал никто: ничего подобного раньше никогда не случалось. Кишлак словно вымер в одночасье, улица Ленина опустела — ни людей, ни собак. Ссыльные, затаившись, сидели по домам. Прокаженные заперли пекарню, грек навесил замок на свою бильярдную. Винный киоск ни в семь, ни в восемь не открылся — такого здесь никто не мог припомнить. Жизнь пресеклась до поры до времени — до нового уведомления.
Со смертью человека что-то сдвигается и меняется в общей картине мира, а иначе наступил бы полный застой и оцепенение. После ночного казуса на Ближней даче такие подвижки могли привести к переводу двух тысяч ссыльных из Кара-булака в таежные сибирские лагеря, на лесоповал, или же в Коми АССР, на угольные шахты, или еще куда — «широка страна моя родная», места хватит на всех.
А пока не перевели, надо радоваться и глубоко дышать: может, и не переведут, оставят на такыре. Может, и забудут, хотя это вряд ли: майор Ахметов в своей комендатуре не зря каждую неделю подписи ссыльных собирает и секретный отчет куда-то шлет. Теперь главный людоед околел, и надо обязательно ждать перемен — главное, в какую сторону: в худшую или как. Гадать бессмысленно и вредно, все равно что биться головой о саманную стену, вылепленную из верблюжьего дерьма с глиной пополам.
Время раздирать одежды, и время штопать разодранное. Время плакать и время смеяться. Немилосердный бандюк околел, и пришло время хохотать, но никому на такыре и в голову не приходило радоваться и улыбаться. Это было бы глупо, это было бы опасно. Умер великий друган всех рас и народов, надо печалиться и лить слезы.
Русские плакали взахлеб, корейцы утирали слезы рукавом, чечены терли кулаком сухие глаза, греки промокали мокрые щеки. Народ рыдал хором, это было ново, это было жутко.
Тарелочник вышел во двор мазанки, где, на окраине кишлака, Левинштейны снимали у литовца комнату с коридорчиком, и, не сгоняя блуждающей улыбки с лица, уставился в пространство над такыром. Теперь, в обзоре мальчика Жени, уже не было никого, кто мешал бы ему беспрепятственно разглядывать абрикосовую долину с сияющим посреди нее утесом Аннапурны — вот он и улыбался. Не встречая помехи, он ходко шагал меж цветущих деревьев, выстлавших дно долины бело-розовой скатертью лепестков. Ему хотелось подняться на вершину горы и поглядеть сверху на мир у него под ногами и на дивную долину, где, как он теперь твердо знал, люди живут вольно и никогда не умирают, и нет там ни кладбища, ни корейца Цоя с его траурным маршем.