Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2024
Об авторе | Екатерина Шевченко — поэт и прозаик. Родилась в Москве, окончила Историко-архивный институт и Институт журналистики и литературного творчества. Предыдущая публикация в «Знамени» — рассказ «Прок» (№ 11 за 2022 год). Живет в Москве и Новом Осколе.
Предисловие
Мне вздумалось узнать у оракула божественной бутылки: а правда ли, что вещи и звери — как земноводные, могут жить в двух стихиях? В той и в этой. В стихии, длящейся сию минуту движущейся скучно простой, пожираемой нами подручной жизни. Это раз. И в другой — в стихии худенькой, так себе памяти — это два. Благодаря ей что-то хочется раскумекать, ее можно положить на бумагу в виде фигульки на рогульке на манер крошечной записи.
Вещи
Парта
На выставке, посвященной времени Советского Союза, я увидела в экспозиции — школьную парту. Узнала. Села за нее и опустила крылышко крышки. Все! Спина оказалась прильнувшей к опоре до того гладкой, удобной, а живот замкнуло от внешнего мира на абсолютную тугость барьера, но не жестокого, а тотчас помогшего в чем-то хорошем. А в чем? В мгновенной организации отдыха. Такого… такого… Ты сидел в удобной неподвижности кругового прижима. Сделанного по мерке. Собственно, ты оказался в корсете. Прочном. Можно было и час и два проработать сейчас писцом, переписчиком книг, скриптером, прикрепленным к цеху усидчивых трудников, а ведь их упразднили давным-давно на излете Средневековья, ну да, ты их, помнится, видел на поле книжной картинки: те замкнуто сидели с приятностью и писали, а заодно отдыхали в прижатой колодке своего деревянного агрегата: это был монолит из деревянного сиденья со спинкой и почти что примкнутой наклонной доски. Теперь и сам ты здесь отдыхал. Вдвинут в круговую подпору деревянной брони. И ты точно мог писать бы без устали. Не то что сидя за столом: запарился бы то держать себя ровно-криво, то ерзать. А парта выправляла тебе твое тело сама. Вот это да. Я аж всхлипнула от вида обратной дороги туда, где мне было шесть лет.
Пирамидка
Собственно говоря, я могла бы и умереть, может быть. Я применяю смешную гиперболу, потому что — не умерла, а ведь на оборвавшемся лифте в миг падения вниз в шахту времени прикусила язык. Три секунды, по крайней мере, я падала. Оборвалась и… — перестало быть видно хоть что-нибудь в зале, выставочном зале старых игрушек. Я только летела отвесно вниз почти при выключенном зрении, в серой затени (это при хорошем-то верхнем ламповом свете над витриной). Ударилась о дно шахты, пришла в себя. Стою на площадке пола, очухалась, уставилась в ярком, но теперь в порошково-матовом свете — уставилась на… мою пирамидку. Это значит, я, значит… миг назад ударилась о забытое видение как о факт и — фью-ить! — на очной ставке с той моей пирамидкой полетела в тартарары.
Теперь она лаково краснела-зеленела под рассеянным, но и прицельным огнем ламповых сил.
Я стояла у витрины, осознавала вот это: я вижу пирамидку! (Знаете что? предупреждать надо!.. дорогие устроители выставок!) Я увидела, значит, ее и — а-ля-улю! — провалилась вот только что в штольню не то шахту, сквозь свисающие твердые слои, стоящие на попа, слои, вертикальные, — только что, да, пролетала вдоль направляющих серых линий и в смуте видела: они все опущены сверху вниз, и такие беззвучные: это так тросы в шахте Времени производили беззвучный глухой антишум.
Теперь я была тут, в зале, но было все плохо. Разрывало закипание крови, как в кессоне: потерялась способность видеть предмет без боли, и сейчас, наконец, передо мной хотя и возобновилась моя детская пирамидка, о которой я не знала, что она была у меня, но возобновлялась так больно!
Зелено-алая, лаковая, со скругленными долями (ослепительными с боков), с единственным на всю пирамиду — квадратом где-то ближе к вверху, как бы вставшим на место кремлевских курантов. Аспазия, закрепленная на последней высоте — алой звездой.
Боковины долей, форсистых, «под лак», были прежде элитны и сыто блестели, в довольстве, в превосходстве над тобой. Ты же перед ними прозябал во всем домашнем, не светился от лака. Вроде как значился по ранжиру беднее каждой отдельной ее детали, и уж конечно всей ее самой полностью, но она была твоя. В этом были психологические ножницы. Но вскоре мы обвыклись друг с другом, я привыкла к пирамидке. И сжилась с прямизной ее выкладки, основанной на могучей нижней круглой площадке с высоким деревянным штырем. Ты сжился с настольным своим монументом. С советичным грандиозом ее роста перед тобой на столе. Ведь чтоб сидеть перед ней, под тебя подкладывали книги на стул.
Я стояла теперь, вспоминала, как сперва медленно, потом быстро, а еще потом — скоростно надевала на штырь, — трук-трук — часть за частью, все ее совершенно знакомые назубок лаковые куски.
Вспомнила-то о ней, стоя вот здесь у стекла насквозь прозрачного выставочного шкафа посреди зала.
Пирамидка стоит на уровне… немного ниже лица, точно на том уровне, на котором она высилась, бывало, на вечернем домашнем семейном столе нашей зальной комнаты. Я как сейчас вижу: из раза в раз она держится в мареве перед отходом ко сну: почему-то не днем и не летом, а вечером и зимой, сонно величится под желтым электрическим светом, на столе со скатертью из рытого бархата, панбархата да, но… с изъяном: с одной-единственной пустой ячейкой, пустышечкой средь ворсинок, с плешкой размером с горошину, про которую мне объясняли, что это — «проела моль».
Теперь мне стало странно, что и моль проела ворсовые щетинки все ж не насквозь, а лишь до основы, во всяком случае, фея Моль холстину основы не тронула, у скатертного времени дно тоже стойко осталось целым.
Кресло-кровать
Я не знала об этом, а меня пытали. Я не ведала, что мне неудобно спать. Я восстала на кресло-кровать много позже, в семнадцать, ей богу. А с одиннадцати до семнадцати мытарилась на раскладных квадратах этой треноги-миноги. У мамы-то, ну! — была стационарная румынская полуторная квадрига. А у меня — вот. Это. Я смутно рефлексировала, но бесполезно. Все было повязано в интерьере комнаты, все было в книгах да в швейном процессе: верстак для раскроя, чугунный корпус швейной машинки «Ах, миннезингер!». Журнальный стол с телефоном. Да сервант. Хорошее пианинко с крутящимся стулом. И моя колымага-болтанка туда-сюда для дневного сиденья и сна. Мама меня объегоривала в свою пользу. А мне на ум и не вспало роптать. Я только замечала, что маме хорошо — она вдруг днем может прилечь, то да се. А я — только сесть.
Вот оно было каким, это кресло-кровать:
…значит так. Бордовое и дородное, суперширокое, а по ножкам — разлапое, призывное-поместительное. Два подлокотника лаковых, а само лежбище даже широкое получалось. Трехскладное при разворачивании, с петлей, за которую ты тянул, чтоб с бабахом разложить вечером. Ножки выпадали, как шасси. Низкие, как ножки таксы. Обивка бордовая сплошь в черных мизерных конопушках, еле уловимых конопушечках, но ничего подобного чтобы… чтобы это было откровенное, скажем, букле, мягкое, натуральное и шерстяное, — нет, на обивке оно было жесткое, синтетическое, что ли.
Эстетизм мамы был правомерен. Ведь кресло-кровать экономило место. Уменьшало размер мебельных, в общем, бебехов. Это было на руку маме. А мне — в ущерб. Но я не знала, не знала. Просто иногда приходила по прихоти мысль, что мы — не на равных. Мама в приоритете, а я на вторых ролях. Как-то так получалось. Защемляло во мне справедливость желания: мол, и я, Каштанка, хочу основательное стационарное место себе, чтобы, значит, вечером из раза в раз его не готовить сызнова снова и снова. А чтобы раз — и квас! Бултых и лег! А вот выкуси. Нетути у тебя.
Предмет для купанья
Я ложилась в ванну. В руке — костяной олененок, но только это была заодно и лань. Неопределенное что-то: и то и другое. Может быть, из моржовой кости. Белое желтоватое. Под животом существа — утонченного до аскезы, стрельчатого, — аркой, раскосо стремилась дуга в две противоположные стороны, белая лунь тонких ног, как полукруг. В этом циркульном изяществе прятался под прикрытием девичества — маленький бог. В обозначении — бег.
Было так. Ты им водил по бортику ванны. Светлой ланью — по белому бортику ванны. То ли ей, то ли им поводил сначала туда, потом приближал оттуда — сюда. Можно было бы назвать это — Сусь. Да она и была абсолютная сусь. Но тогда я такое, не подпадающее под родовой признак существо не называла никак.
Печь
Ой! Я сквозь стекло увидела огонь в русской печи… внутри дома. Случайно огибала хату, проходила чей-то, вот именно чей-то вдоль беленой задней стены мазанки моих старых свекрови и свекра, солнечным летним днем… — и сквозь стекло увидела огонь в печи. Так страшновато: в доме активно бушует желтый огонь, а то оранжевый, а то с синевою на вершинках зубцов — бесшумный, прозрачный, дневной. Как во сне. Пламя машет руками, но ровно. А дом цел, невредим. Так странно. Мне здесь яркий свет солнца заливает глаза, а за стеклом — вторит чистый огонь. Сам себя движет, вздымает, бьет вверх в глубине дома, в открытой пещере под сводом, колышет зубцами, своей силой сам управляет. Рядом стоймя на белом — чернеет ухват. Не намеренный ни укрощать никого, ни управлять ничем, а тем более укротимой мирной ровной огненной волей.
Лучина
Я, наверное, сейчас скажу неприятную вещь, нелицеприятную для Родины.
Я спросила раз мужа: какое у тебя самое раннее, самое первое воспоминание в жизни? До которого ничего не было, были потемки. И вдруг — раз!
— Огонь. Огонь в черноте. Деревянная палочка-щепочка горит в кухне. Лист железа, ведро воды — неглавное, а главное — огонь в темноте.
Я свела концы с концами в плане дат. И мне открылось:
в тысяча девятьсот шестьдесят первом году
в космос запустили ракету,
но люди по городскому адресу
в городке Оскол жили при лучине.
Мужу было три года. Им светила лучина на кухне.
А в семь лет он помнил, как пришел монтер и прокинул кудряво скрученный провод и вверху прибивал его на гвозди вдоль стены, и прирастали в линию фарфоровые чашечки, как поплавочки там — там — и там.
Звери
Песики
Делая прогулочный круг по придомашнему нашему сосняку, то есть да, по общепосещаемому нашему лесу, я часто издали вижу, как приближается то один, то другой более или менее знакомый человек, а то — незнакомый. Если знакомый, и если незнакомый, то приготовляюсь: сейчас буду здороваться. Знакомому громко скажу: здравствуй, а незнакомому кивну и тихо промурчу при кивке: здравствуйте. Но издали никогда не могу определить точно: кто это? Не могу догадаться: это точно наш знакомый-презнакомый, тот, что каждый день совершает моцион? Я не чувствую на расстоянии: он это или нет? С тридцати шагов мне ну никак не различимо по облику. Тот или не тот? Но вот по его собачке, что бежит рядом, я издалека точно знаю, кто это. Знаю: это Саша Назин, потому что это его собачка породы корги. Его собачка — существо более особенное издали, чем он. То же самое с Любой Ереминой. Я за сорок шагов не могу понять, кто это там идет навстречу, но ее бишона — болонку в демисезонке пурпурного цвета я распознаю за тридевять земель. И Таню Ярных — я не распознаю ее издалека никогда, но ее танцевальную собачку-блоху, мелюзгу, вблизи скандальную до слюнного водометного визга — я отличаю издалека, хоть неразличим еще ее бантик на резинке, подбирающий низкую челку.
Но отчего, как это: светлый абрис фигуры, цвет по-разному одетого человека, и его золотое сусало (это значит лицо по-старинному) не столь узнаваемы издали, чем нежели очерк собачки?
Ласка
Я чуть было не схватила ласку рукой, вот дурочка.
В лесу на опушке между полем и чащобкой, в опушке, она совершенно потеряла контроль над собой и вообще надо всем. Только — мышь! Только — мах! Только — мох! Охотилась и была в невменяемом состоянии.
Фон, на котором… она… фон ей более чем не подходил. Он был контрастным и ее выпирал из себя.
Длилась, и длилась, и длилась абсолютно глубокая осень и уже заступила даже и самый декабрь, но и декабрь продолжал быть упрямо бесснежным. А бедная ласка имела предвзятое мнение, что заранее надо линять. Облиняла и теперь на палой бурой листве бежала в белом маскхалате, сияюще-белая, резкая, даже сверхбелая, как горностай. Собственно, это мог быть и горностай, потому что я забыла теперь, спустя пять-шесть лет, была ли у того зверька кисточка хвоста черная или нет? Все-таки, видимо, это была ласка. Юркала туда и сюда вслед за мышью. Она исполняла танец смерти, добиваясь своего, не обращая внимания, что мышь спасается уж даже и у меня под ногами, не то что во пне и в коряжке, и вот ласка выкуривала ее вон уж просто промеж моих берцев.
Я уже и нагнулась, я уже и прицелилась схватить ее. Она была так наивна, невинна, нежна, как сказка. Зимняя, детская. Нельзя от такой было получить прокус. Так думалось. Так она давала думать. Мягкость и отрешенность от всего на земле кроме ложки крови в кожице шкурки гарантировали ее доброту, злую, в общем-то, но злую — не к тебе. Ну никак не к тебе. И казалось, что ее белым белую чистейшую беззащитную мякушку на коричневой бурой земле, ее обреченность быть ультравидной на бесснежье кто-то беззаконно вероломно поругал. Она сделалась святой жертвой предательства спятившего климата, что ли, — этот прежний союзник подвел ее под риск, вот она в лесу альбиносит самозабвенно, а что делать? — вынужденно, безоглядно, ведь она, маленькая, так и не оглянулась на черные столбы моих берцев.
Кабан
Он повел себя как Калибан. Зверски.
Я стояла и пережидала, когда они отдадут мне дорогу. А они не намеревались и кабанились, но совершенно не страшно, не яро, а так себе, молодняком напоказ. А все потому, что я была с Гоготуром, и он их бесил. Псу они не отдавали дорогу, не хотели. Гнули принцип. А от меня бы тикали. Как миленькие, бежали бы без штанов. Я стояла в штанах и ждала, когда они отдадут дорогу. Ведь мне же было далеко идти в обход, давать крюк, я шла на земляничник. Оставалось недалеко. И петлять мне было не с руки. Я ждала себе, дожидалась. Когда от них отбоярится Гоготур. А они свирепели.
Я ждала и дождалась. Они отхорохорились. Отпряли в глубину. По правде, совсем отошли. Я приготовилась… И тут, тотчас, сразу, по горячему — решил показать форс молодой кабанчик. Один. Напоследок. Когда вся шатия-братия отступила. Зачем? Ведь стая уже отошла, а он, от балды, как юный мажор… взял на себя все же какую-то миссию, что ли.
Выскочил со стороны отошедшей в лес стаи и показал нечто, с фортелем: топотком-топотком профигачил вдоль меня близко, но мимо, с расчетом, чтобы именно откосить, по уму: он только всего-то сделал вид, что идет ва-банк, а сам изменил решение в определенной точке много секунд назад и ушел по косой, сильно в сторону.
Я оглянулась. Позади гладко прилегала к земле низкая трава на лесной поляне, как будто выкошенная, но немного подросшая, и вот на ней он был смешон. До уморы. Похож на бегущую табуретку. Тяжелую деревянную. Она смешно делала парно сперва передними, потом задними несгибаемыми поддбками: ту-туп, ту-туп, — то стукала о землю двумя передними столбиками, то — двумя задними. По очереди, умно и вразнобой перебирать не могла. Двигалась до смешного дурацки. Деревянно да низко. И это и был — ах! — кабан. Но он об этом… ничего не понимал. Уменьшался у задальней опушки, и там качался с зада на перед, с зада на перед, как деревянное пресс-папье.
Кот
Чужой кот просто таки повадился метить нашу безвинную дверь. И мужу приспичило его проучить. Еще бы. Вот, например, ты вернулся с лугов в хорошем настроении, ты весь в запахе трав, ты записал их в память, но пока что нетвердо, проблемно, начерно и нечисто, и все еще, идя, продолжаешь их учить наизусть, подходишь к своим чистым безвинным воротам, а на железе, на вишневого цвета железе — снизу вверх, от нижнего среза ворот вверх — высокий темно-мокрый квадрат — именно почему-то зачем-то отчего-то квадрат, легкая бандерольного вида посылка от кота. И она крепко пахнет. И главное — тот, кто доставил ее, ошибся. Она не по адресу занесена. По справедливости и по чести — посылка не нам предназначена. Адрес напутан. Ведь если по-благородному рассуждать, то только наш собственный кот имел бы прямые права метить свои ворота. А у нас не было такого состоятельного в плане оставления мет кота. У земли и вверх по железу ворот — ничегошеньки домашний душка-кот не намечивал.
И вот мы…
Мы захотели выяснить отношения с проходным котом. Но он был неуловим. Приходил тайно и относительно нечасто, а то вдруг — часто, как взбредет.
Тогда муж построил клетку с самозапором, с пружиной. Наподобие самой отвесной машины в мире — гильотины. Только дверца была легкая, из алюминиевой сетки-решетки. Дверца падала, но коту ничего бы не было. Кроме ареста на всю ночь. Вот и все. Муж клетку «зарядил». А он маракует, чем заряжать. Повесил сальце на крючок спускового секрета. Но он клетку долго варганил, полдня. Он ладил ее полдня и устал. Поэтому, сию минуту вот только что, наконец-то доделав, тут же решил отойти от дел. И понес инструмент в сарай. А клетку оставил пока позади на траве. Но раздался хлопок через двадцать шагов. Понятно было, что секрет самосработал. Вот так-так!.. Значит, сделано плохо, с ошибкой, — подумал муж и обернулся.
Кот сидел в клетке. Пришлось вернуться, поднять дверцу-захлопку, выпустить кота-скорохода и сказать, чтоб он больше не приходил метить дверь, а то — ата-та. И кот понял серьезность урока. Просек и больше не приходил.
Лиса
В тот день муж работал победителем листопада. Сам у себя во дворе. Как бы — дворник. В руках — метла. Вольерная и воздушно-прозрачная сетка рабица стояла отпахнутой настежь на низких, по пояс, воротцах; воротца выходили на крутейший обрыв, в никуда, то есть в реку: спуска вниз не было, тропинка на спуск была несколько дальше. Но воротца в заборчике из невидимой, незаметной сетчатой рабицы были открыты, тут отпахивалась на речное течение с выси наша личная смотровая площадка.
Листья с акации да с яблонь слетали. А во дворе гребли листья — муж и кот. Муж греб, кот валандался. Симор. Белый. С глазами: ультра-желто-лимонным — это раз, и… в пару ему: в лазурь голубым — это два. Он был разноглазым, не царственным — барственным, до беспредельности добрым. Как мужчина — несостоятельным — таким я его нашла и в такого я втюрилась. И приветила. Когда я его прилучила, я его то и дело купала от страха, что муж не полюбит его. Но муж уступил. Сначала еле-еле сдался, хотел вот-вот уж пустить на выброс, но через два дня польстился на его покорство в деле принятия экзекуций по банному делу, накатом, одна за одной. Прельстился на экстерьер добряка, на пышность, несравненность. Даже любая ворсинка, какую ни возьми, на обоих ушах была цела-невредима. Он по душе, верно, был образец пацифизма. Мэтр-эталон. Какой-то Аполло, а не кот.
А потом однажды после зимы мы не смогли снять колтун ему с опушенной спины по весне и попросили ветеринара срезать колтун, вот ветеринар-то его и признал: некая прежняя хозяйка, — которую он, коновал котов, затруднился и вспомнить, — попросила помощи насчет кота, помощи в деле превращения его в кису.
А теперь муж и кот гребли листья, отгребали листву из октября прочь, с берега под реку.
Из-под обрыва вышла лиса. Лисовин пархатый и в клочьях. Неважный и ливкий.
Пошел в атаку на мужа. Против ветра — ливмя. Пробные волны бросков прошли втуне. Но на четвертом он стал налетать. Сделал сильный выпад, несмотря на метлу. Несмотря на — метлой, а по морде! Отпрял. И опять изготовился. Раз припал, два припал — ближе, ближе. Наставал третий заход распоследней атаки. Расстояние убавлялось. И Симор кинулся вперерез, как на защиту себя. Уж он бил! Странное дело: человек был для лисы — одолим, она так посчитала… А кот неодолим. Перед котом пришлось прочухаться, в бешенстве — сбавиться. Отступить и утечь — ныр — убраться за сетку. Кануть в заросль берега.
Дело сделалось. Вид Симора стал тих и обычен. Он опал и в размере, и в проявлении на показ рабочего механизма чеканной убийственной прыти.
Охранялся ли им так просто всего-навсего призорный им, собственный двор? Вот странность. Зачем он восстал? Ведь акация, старая, мощная, была рядом, и он мог — туда — по древесной тропе, на когтях — раз, и — пас, товарищ военком, я списался в запас. А почему-то включилась программа — раз и — спас. В то время как за три лета до этого по соседству, у Голотовских, их старую маму, в долгую нагнувшуюся над прополкой моркови, лиса (сумасшедшая, верно, Патриса), коварно неслышно подкравшись, кусила за локоть.
Сыч
Обязательно только зимой и во тьме, в черноте всегда в одно и то же время, без четверти шесть вечера, — кричит сыч. В темноте ясной, не поздней еще, не сонливой. Кричит с четверть часа. Может, больше, может, меньше. Из-за реки. В холод, когда так хорошо простирается звук. Вот берет и делает это. И я не знаю, а что это, а зачем? — надо кричать ему на два такта с очень коротким временным отступом. Выкрик — парный: — йага! — и к нему примыкает, но немного раздельно: — яга! Потом тишь. И опять разделенная малой тишиной — двойчатка. А потом ничего. Тишь натянута. Снова: восклик один, слегка удлиненный, тишина, — и за ним небыстро — второй в дополнение, слегка укорочен: — яга!.. Что он имеет в виду, выходя голосом в черный вечер? Он кричит безотчетно, низачем? Будто так работает железа, выбрасывает секрет, а ум его тут ни при чем. Или он с умыслом кричит в точное время, по необходимому делу? Если так, то… что это за дело? Я не думаю, что он перекрикивается с подругой. Ведь ему — нет ответа. Из другой стороны никто никогда ему не ответил. Ни разу не брякнул: ты там? А я тут. Ты один? Я лечу. Тогда для кого он выходит в эфир и с кем хочет быть он на связи? Если не с подобным себе, то, может быть, — с ночью? С сущностью ночи? И есть еще третья неудачная проба мысли:
…Он кричит… — голосом метит округу, территорию перьев и кольчатых лап с когтями. И глаз. С сияньями по сторонам. С нижним кожистым веком. А округа… Она у него обтянута звуковым забором. Пока в собственности. Неужели все это — вот так? У него?
Котам надо свое — оббегать, опрыскать прелестной уриной и амброй, с дрожаньем, с дрожаньем, а сыч за рекой оглашает свое — холодной озонной чистотой глубокой воздушной волны.
Мышь
Это было аж еще в старом доме, в беленой мазанке с голубыми наличниками. Там внутри шли хороводом и кругом шесть комнат с пестрыми занавесками по бокам межкомнатных проемов, ведь там не было дверей. Не двери разделяли комнаты, а занавески. Хотя нет, спальня, помнится, все-таки затворялась разбухшими створками синих дверей. Так смешно: они не сходились друг с другом, как всегда, одна была не согласна на встречу с другой, одна была против.
Русскую печь в оно время разобрали, провели легкомысленный газ. Поставили в двухоконную кухоньку двухконфорочную плиту. Чучундру абсолютную, зелено-эмалированную. У нее сзади, от ввода — вверх уходила петля железной трубы в потолок. Плиту свекровь норовила зажигать спичками, и они серно и дурно пахли. А в это время рядом на оконце лежала относительно цивилизованная электрозажигалка.
Днем по дому мыши не бегали, и ночью их тоже не было слышно. Однажды только одна спотыкнулась на повороте у шторки, ее задние пяточки занесло, и она дала крен. Вот и все.
Но вот я засиделась на кухне до половины второго ночи: читала роман «Доктор Фаустус», сначала мучилась, а потом втянулась. Горел, и горел, и горел электрический свет под потолком. Я знала: хоть я тут, конечно, и жгу злостно свет, но никому не мешаю: за угол в прихожую, а оттуда — в комодную комнатку, а оттуда — в зал, а оттуда в спальню свет не пройдет по дуге и спящим не навредит.
Прошла половина ночи, и пошло дело к трем. Тогда в абсолютной фантастической тишине я почувствовала: на меня смотрит всей силой взгляда — кто-то. Подняла от страницы глаза — найти: кто, кто это?
Мышь. Специально и удивительно поднялась, чтобы изблизи посмотреть мне в лицо! Предъявить претензию. Сколько можно узурпировать ее права? На свободу ночной жизни. Она поднялась высоко, чтоб дознаться.
Сухо белеет беленая мелом стена, слегка в брызгах; край плиты загрязнен и отчищен. И — голова мыши над приподнятой ворсистой спинкой. И все это серенько смотрит, высунуто из-за плиты в том месте, где сзади в агрегат входит газовый ввод и где ей, значит, там площадочка для задних лапок на коротком участке патрубка.
Она держит в видимости весь свой ум и интеллект посредством маленькой высунутой головы. Скромно и вопросительно блестя глазами с направленной укоризной.
Мне ставили на вид, что я потеряла совесть, что ночь — ее время, мол, сколько можно?
— Нет-нет, что вы, что вы! — мне поясняли: меня, конечно, сначала долго ждали, но потеряли деликатность, ведь я перешла всякую меру. Уже три часа. Знаю ли я, что уже три часа?
Крыса
Это было в кильдиме (то есть в сарае). Его смастырили из ржавых железных листов, кажется даже из бортов машин грузовых, списанных в лом, но по-русски бессмертных, — в помещении кильдима топили прежде молоко летом в печи, чтобы в доме не было жарко в июле.
В кильдиме было пестро, лихо: на стене висели канаты вскрутку, сети дедушки, большие сети с крыльями, запужной сак, раколовка, которую я неправильно называла «ракша», путала с вершей. Дыбилась на гвоздях «всяка-разна» одежда: ветошь. Внизу куксились чоботы. Висел белый новенький бойлер, мы стояли под душем, слив воды шел прямо на пол, на мостки, в подпольную ямку, потому что настланного пола не было, он был земляной. Величилась самодельная кровать с опорами из толстого кругляка, причем низкие столбы кругляка были крашены таким красным суриком, каким крашена колонна в кносском дворце. Это добавляло архаики. Был верстак, инструменты. Сухой венок полыни, как терновый венец, острился концами, ровным кругом висел на гвозде. Все везде собой представляло вещизм. Было живописно и нище. Свободных плоскостей не имелось, плоскости занимал шурум-бурум. К столу были прикреплены тиски.
Там однажды возьми и приключись мимолетная встреча, но пригодная к применению до конца жизни: предупредительная встреча, давшая мне понять, кто есть кто.
Зачем мне вспало задержаться там поздним вечером? Мне теперь не вспоминается даже, что я делала, но я что-то делала, делала, стоя за верстачным столом, а оно не доделывалось, но я хотела доделать, я положила себе доделать. То ли я добивала чтение книги, то ли вязала. То ли связывала пучки зверобоя, чтобы нагло посреди ночи понести еще их к приставной лестнице и чердачно развесить. Но я делала это стоя. И наступало двенадцать часов. Полночь. Я стояла перед столом под яркой голой лампочкой. На витой электропроводке — с потолка она коротко свисала. Потолок был невысоким. Дверь как отстояла себе право целый день быть распахнутой, так и держалась этого правила, и вот теперь в предночной июль перенесла она это право не блюсти себя, а — быть раскрытой в начальную ночь. За дверью было жарко и черно. Внутри сарая у меня был яркий шестидесятиваттный свет.
В проеме двери, открытой во тьму, по месту порога, по земляному полу пошла крыса и встала на середине тихого бесшумного пути. Первый раз в жизни я смотрела на такое и поэтому — вперилась завороженно. Луп — уставилась.
У нее было туловище. Занимало всю ее, и неглавным был вид головы. Не отдельно от глаз, а вместе с глазами вид толщи тела и сама голова выражали такое безразличие, как будто взгляд незаинтересованных глаз сейчас, вот сейчас, делает свой посыл смотрения на тебя — походя, как на неважный второстепенный малодостойный предмет, неопасный, который можно и не иметь в виду. Будто ты — так себе, чмо. Несущественная гуманитарная штучка низшей расы. А вот она — да. Она самозанята, не боится ничого, ну ничого. Не опасается неопасных фантомов, нелюдей-упырей.
Она была пасмурна, хмура, серьезна, опытна и устало сурово многознающа, как-то так… Как замотавшаяся сваха, иссосанная подзависимыми от нее всякими разными невестами и женихами, набегавшаяся по удаленным домам за долгий-предолгий день. Обшмотана. И ко всему остывшая.
Я нескоро, но пошевельнулась, смотря ей в глаза, — в ней ничего не дрогнуло. Я была для нее неопасная тварь, неописуемо-второсортная. А она, в продолжение будничного обхода — была монотонно озабочена, не мной. Спокойна. И в состоянии побочного короткого созерцания ненужной ей твари в виде меня, она, на черте ночи и яркого света, оставила это и продолжила путь.
Послесловие
Мне подумалось: вещицы (а они верещат сквозь время) и приближенные к поверхности зверюшки — если серьезно сказать, вещи и звери — знают, что все и все, может статься, по правде, живут в двух мирах. Но вещи и звери имеют разнонаправленный вектор желания обретаться в себе (после исчезновения с поверхности земли). Живя в земном мире, звери, обладая начатком души, имеют тенденцию стремиться наверх, в мир заочно-надмирный. А вещи, проводя отрезок времени в земном мире, имеют желанную потайную тенденцию опускаться в мир подземный, в идеале — под курган похороненного своего князя или в погребальную камеру фараона.