Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2024
Об авторе | Сергей Ананьевич Яковлев (р. 1952) — прозаик, литературовед, публицист, редактор-издатель журналов «Странник» (1991–1994) и «Письма из России» (2008–2015). Лауреат премии им. И.А. Дедкова (2019), премий журналов «Вопросы литературы» (2015) и «Литературное обозрение» (1989, 1990). Автор романов «Письмо из Солигалича в Оксфорд», «Советник на зиму», «Олигархический транзит», хроники «На задворках “России”» и др.
Предыдущая публикация в «Знамени» — «Два рассказа» (№ 4 за 2024 год)
Есть набор сюжетов и впечатлений, которые преследуют человека на протяжении всей жизни. Их не так много. Лет сорок я веду записные книжки (не дневник!), куда заношу именно всплывающие по какому-либо поводу картины, эпизоды, ассоциации, и однажды, перечитывая старые записи, обнаружил, что несколько сюжетов все это время меня не отпускали, возникая снова и снова, под разными углами зрения и по-разному, бывало, окрашенные. Подобные навязчивые воспоминания, похоже, являются составными частями некоего душевного скелета человека — как пейзаж, среди которого он вырастает. Или, выражаясь научным языком, — реперными точками, фиксирующими глубинные личностные интенции.
Вот несколько таких сюжетов.
Иванов
В детстве у меня была игрушка — кукла «Иванов». Пускай слово «кукла», навевающее игривые мысли, читателя не смущает: Иванов (если позволите, дальше он будет без кавычек) был суровым летчиком, с ног до головы облаченным в глухой синий комбинезон, со шлемом на голове и в огромных очках, закрывающих все лицо. Причем ни то, ни другое, ни третье нельзя было с него стащить, потому что все это было нарисовано. Иванов был цельнолитым резиновым пищиком.
Не помню, кто придумал ему прозвище-фамилию — должно быть, мой отец, который сам же мне эту игрушку и купил. Он обладал художественным воображением и здоровым юмором. Так или иначе, фамилия пришлась впору, и никто в нашей большой семье этого пищика иначе как Ивановым не называл.
Когда он у меня появился? Вероятно, в разгар весны, ко дню рождения. А летом наша семья умножилась — приехали на каникулы старшие дети, учившиеся в Москве, и в их числе брат, заканчивавший тогда вуз (разница в возрасте между нами — шестнадцать с половиной лет).
Мы (младшие дети с родителями) жили в маленьком городе, занимая половину деревянного дома с печным отоплением и прочими неудобствами и преимуществами провинциальной русской жизни. К дому прилегали небольшие двор и огород. Одной из забот приезжавших на отдых взрослых детей было обеспечить семью на весь год дровами: распилить и расколоть толстые сучковатые бревна, купленные родителями как раз к сезону отпусков и сгруженные самосвалом возле ворот. Пилили на козлах, двуручной пилой (бензиновых и электрических не было), не слишком умело наточенной и разведенной, и эта часть работы была, конечно, наиболее муторной и изнуряющей. После ее окончания колоть неподатливые кряжи на мелкие поленья, а затем выкладывать аккуратные устойчивые поленницы казалось делом легким и веселым, почти интеллектуальным…
Но это я, наверное, уже о собственных, более поздних впечатлениях. А тогда работали — взрослые.
Мой старший брат, высокий и светлый, был общим любимцем. Он все знал и все умел. К его суждениям внимательно прислушивались родители. Его приезда ждали месяцами, а потом уже младшие, и прежде всего я, самый младший, не отходили от него ни на шаг. Он делал нашу пресную жизнь увлекательной и праздничной и целиком нам отдавался, с любовью и заботой посвящая все свое время. Кроме тех случаев, когда приходилось работать.
Наверное, в тот раз все и случилось от моего разыгравшегося детского эгоизма, задетого недостатком внимания.
Был жаркий солнечный день. Брат пилил на козлах дрова на пару с кем-то помладше. Я помню его голую обгоревшую спину с большой родинкой между лопаток. Пилу в бревне зажимало, не слишком ловкому напарнику не удавалось попасть в такт. Брат сердился. По его спине стекал пот. И в этот момент мне, семилетнему праздному идиоту, зачем-то вздумалось стукнуть по спине брата резиновым Ивановым, с которым я не расставался.
Иванов, естественно, запищал. Мне это понравилось. И я принялся колотить им по голой, взмокшей, болезненно обожженной спине занятого трудной и нервной работой человека еще и еще…
Не помню, было ли мне тогда сделано предупреждение. Наверняка было, и не одно. Но в какой-то момент, сорвавшись, брат выхватил куклу у меня из рук, широко размахнулся — и зашвырнул летчика Иванова высоко в небо.
Он кинул его сгоряча, без дурного умысла, никуда специально не метясь. Но случилось так, что Иванов взмыл над забором, отделявшим наш огород от соседнего, и скрылся в густой зелени на чужих грядках.
Нет, я не плакал. Это я сейчас плачу, когда вспоминаю, какой виноватый вид был у моего покойного брата, когда он осознал, что произошло. А я, наверное, уже тогда понимал, что вся вина и ответственность целиком лежит на мне. Поначалу от неожиданности и горя едва не задохнулся, но секунду спустя уже начал трезво размышлять, как же мне вернуть любимую игрушку.
Сложность была в том, что по соседству жили нехорошие, крепко пьющие и громко скандалившие за стеной люди. Единственные контакты с ними возникали, когда кто-то из них приходил к родителям, чтобы занять рубль «до получки». Рубли эти редко когда возвращались. Родители старались с ними не ссориться («возьмут да сожгут весь дом — что им терять?»), но и с просьбами никогда не обращались. Надеяться, что папа или мама станут упрашивать их искать на своих грядках моего Иванова (рискуя нарваться на встречные претензии по поводу какого-нибудь сломанного ростка), не приходилось.
Оставался другой, «партизанский» выход (и я его в своей голове тогда прорабатывал): запомнить место, где лежал Иванов, а в сумерках или ночью пролезть через дыру в дощатом заборе, пробраться к этому месту по бороздам и спасти его. Но в том-то и дело, что никто не знал, где он лежит. Мы видели его только в момент падения, издалека, а после, сколько я ни бродил вдоль забора с нашей стороны, вглядываясь в щели, — никаких следов. Он канул среди листьев, укрылся в какой-нибудь глухой борозде. Через день-другой мне уже думалось: да может, там его и нет вовсе? Может, соседские дети (такие же отпетые, как и их родители) давно его нашли и присвоили? У кого теперь спрашивать…
Тем дело тогда и кончилось. И хотя в то лето было много разных событий и занятий, время от времени ко мне возвращалось чувство досады, да что там — настоящего горя от нелепой и невозвратимой утраты Иванова. И моего брата, казалось, тоже не оставляла грусть оттого, что он невольно причинил мне боль, и он относился ко мне еще внимательнее и нежнее, чем прежде.
А к осени наш дом опустел. Вместе с другими старшими уехал и брат. Его отъезд всегда сопровождался острой тоской, усугубленной дурной погодой, дождями, холодным ветром, опадающими листьями, общим омертвением жизни… В один из таких унылых серых дней, когда на улице было просто нечего делать, я, слоняясь по комнате, нечаянно выглянул в окно — и увидел на давно очищенной от зелени соседской грядке моего Иванова. Он покоился в своем неизменном глухом синем комбинезоне в ложбинке, чуть прикрытый увядшей ботвой.
Вот эта-то картина — лежащий на голой осенней земле, никому теперь не нужный резиновый Иванов — отчего то впечаталась в мое сознание и преследует меня, в числе немногих других картин, на протяжении всей жизни.
Может, он и теперь там лежит, разве только чуть выцветший и облезший. Об этом уже не узнать, наша семья покинула те места с полвека назад.
Слеза
Вот еще более мучительная и более странная история из моего детства. До того странная, что я, периодически в течение всей жизни ее вспоминая, постепенно разуверивался в ее подлинности и начинал думать, что либо сам присочинил дурацкие подробности, либо слишком проникся шутливыми домыслами взрослых, любящих приукрашивать невинные проделки малышей…
Расскажу, как помнится.
В нашей семье все много читали, в доме было немало замечательных книг, в том числе и таких, которые родители адресно покупали и с малолетства дарили детям. Сам я читал с четырех лет, и годам к шести у меня скопилась уже своя библиотечка тонких детских книжек-брошюр, напечатанных крупным шрифтом. Была такая специальная серия, которая называлась, кажется, «Книга за книгой» — в основном сказки, но и классика: помню «Сказку о попе…» и «Сказку о Царе Салтане» Пушкина, «Детей подземелья» Короленко, чеховскую «Каштанку», «Детство Темы» Гарина-Михайловского, даже что-то Гаршина («Сигнал»? Это во мне сильно отложилось, но в какие точно годы — не знаю)… Их я сам, наверное, читал и перечитывал, но вообще-то куда больше любил, чтобы мне читали вслух. Иногда это делал отец, когда у него выдавалось время, а больше мама.
Дефицит хороших книг в магазинах в той или иной мере ощущался в советские годы всегда. Выбирали поневоле из того, что было, некоторые книги покупались «на вырост», а что-то и наугад. Так я сумел невзлюбить, например, Г.Х. Андерсена, роскошно изданный томик «сказок» которого попал ко мне слишком рано и вызвал почти физиологическое отторжение, которое осталось на долгие годы. И тогда же примерно (лет в шесть) в моем распоряжении оказался толстый том в голубом коленкоровом переплете под названием «Сказки народов Севера».
Сразу оговорюсь, что подаренные кому-то книги поступали в личное владение, становились собственностью. В семье, где много детей, это было важно для их сохранности. И отношение к ним, а заодно и к вещам в целом, в условиях достаточно бедной и бережливой жизни вырабатывалось соответствующее.
Что чувствует и понимает шестилетний, когда читает (или ему читают) книгу? Я не знаю. Теперь кажется, что содержание прочитанного было мне тогда почти безразлично. Я с одинаковым увлечением глотал что угодно (ну разве что кроме гадкого Андерсена), особенно если не трудился читать сам, а читали мне. Увлекали плавный ход речи, складывающейся в диковинное повествование, уютное сидение рядом с мамой, спиной к теплой русской печи, ее грудной голос. Даже когда читалось, например, такое:
«Жил один мужик со старушкой матерью и молодой женой. Охотился. Однажды отправился на охоту. Идя по тайге, увидел Кингира — железную птицу. Кингир летит, гремит: «Кингир, кингир!» Подлетел к мужику. Схватил его за голову и понес. На скале, в камнях, находятся детеныши птицы. Кингир принес мужика в свое гнездо, к детенышам…
Пошел мужик к себе в чум. Пришел домой, родные видят, что он стал глупый; а глупым он стал оттого, что детеныши Кингира ощипали его волосы, ранили его голову, расцарапали его лицо».
К счастью, у меня не было привычки требовать, чтобы все это мне потом расшифровали и разжевали, как поступают современные балованные дети. Я наслаждался самим процессом. Или все-таки подспудно проникал с такими текстами в душу холодный ужас безумия жизни, о котором я ничего тогда не мог знать?
Нынче за такое, надо сказать, можно получить премию Букера — если, конечно, расширить плетение хтонического бреда до романа.
Однако моя мама почему-то не любила читать мне эту книгу. Приходилось ее долго уговаривать. Она робко предлагала взять что-нибудь другое, но у меня был скверный характер, и из одной только вредности (хотя мне-то было как раз все равно, что слушать) я настаивал именно на «Сказках народов Севера». Мы садились, она долго листала толстый том, пытаясь выбрать что-нибудь более или менее осмысленное и благозвучное, но это, как правило, было тщетно: даже если первые строки очередной сказки казались здравыми, дальше шел оглушительный абсурд. Так повторялось изо дня в день. Книга была неисчерпаемой.
Однажды, после очередной моей настойчивой просьбы, мама сказала: хватит. Что можно было читать, все прочитано. Лучше теперь взять другую книжку.
— Нет, — твердо возразил я. — Не хватит.
У мамы была масса дел — прибираться, стирать и гладить, готовить у печки обед для большой семьи. И еще она была в тот день, кажется, чем-то расстроена. Или, может быть, просто устала и у нее болела голова…
— Ну хорошо, — машинально откликнулась она. — Найди сам то, что мы еще не читали. Только выбери сказку покороче, мне некогда.
Я углубился в книгу и скоро торжествующе воскликнул:
— Вот! Мы это не читали. «Нанкытэмтэн и его сыновья»!
Начиналась сказка так:
«Вот жил Нанкытэмтэн при стаде…»
Мама глянула в книгу и как-то разом сникла.
— Нет, — сказала она. — Это очень трудно произносить. Давай лучше почитаем то же, что вчера…
— Нет, это! — сказал я. — Новое.
— Но посмотри, — продолжала уговаривать она. — Здесь же… Раз, два, три… Семь страниц! Мы не успеем ее дочитать, мне нужно готовить обед.
— Нет, успеем.
— Ты же сам хорошо читаешь. Я устала, займись один!
— Начинай! — потребовал я.
— Да что же это за мука! — вдруг воскликнула мама, резко поднявшись со стула. У нее из глаз брызнули слезы — именно брызнули, как бывает от долго сдерживаемого расстройства. Книжка с ее колен отлетела к стене комнаты. Мама скрылась на кухне, а я растерянно остался сидеть, впервые получив от нее такой резкий отпор…
Но сидел я недолго. Личную обиду и унижение как-то еще можно было пережить. Но вот стерпеть оскорбление, нанесенное новой почти книге — моей собственности! — было выше моих сил. Я поднял ее с полу и начал с пристрастием обследовать каждую страницу, чтобы найти материальные следы ущерба.
И след нашелся. На одной из примятых во время падения страниц, на белом поле возле самого обреза темнело расползшееся мокрое пятнышко.
Не знаю, понял ли я сразу, что это была мамина слеза. Другой влаге взяться было неоткуда. Но это мне было безразлично.
— Ты испортила мою книгу! — истерично крикнул я ей вдогонку из комнаты.
А дальше произошло нечто совсем невообразимое. Я разложил книгу на столе, достал ножницы и конторский клей, которые в доме были в общем пользовании, взял вчерашнюю газету, вырезал из нее с краю аккуратный белый квадратик, намазал его клеем — и залепил этим квадратиком то самое место на поле книжной страницы, где уже едва просматривалось подсыхающее влажное пятнышко.
Что должно было выражать это странное, почти ритуальное действо? Заботу о книге, бессильную обиду, мстительный вызов? Наивное желание сотворить трудом и усердием чудо, обратить время вспять, вернуть те целостность, мир и блаженство, что царили вокруг меня еще какие-нибудь полчаса назад?..
В какой-то мере «обратить время вспять» удалось, мама быстро остыла и подобрела, а я про ее слезы, конечно, не думал и вовсе ими не мучился. Все стало почти как прежде, и только одна неприятность казалась мне непоправимой и долго еще меня огорчала — «испорченная» книга.
* * *
Так эта история помнилась мне многие годы. Единственное, что вызывало сомнение своей фантастичностью, — это самый финал, усердное заклеивание маминой слезинки; в нем было столько умышленной символики, столько дурной театральщины, что я грешил на домыслы или наветы. В самом деле, кто может спустя десятилетия наверняка восстановить мельчайшие подробности того, что происходило с ним в шестилетнем возрасте, отделить придуманное или дополненное чужими рассказами от реальности?
С моим отъездом из дома на учебу детская библиотечка разошлась по рукам. Часть книг оказалась у старшей сестры, когда у нее стали подрастать свои дети. Текли годы и десятилетия, племянники тоже выросли и уже обзаводились собственными детьми, наши родители давно покинули этот мир, а мне все было как-то недосуг поинтересоваться судьбой «Сказок народов Севера». Пока однажды, заглянув в гости к состарившейся сестричке, я не обратил случайно внимание на изрядно потрепанный выцветший корешок среди кучи книжного хлама, сваленного в углу. Что-то он мне смутно напомнил… Эти корешки читанных в детстве книжек столько всего навевают! Да, это были мои «Сказки народов Севера».
Я выпросил у сестры книгу и в тот же вечер дома сел ее изучать. Мне не терпелось разоблачить горький для меня миф. Хотя я понимал, что даже если ни на одной из 628 страниц не обнаружится следов моих детских манипуляций (а точное место я, естественно, позабыл), это ничего не доказывает: за более чем полвека безжалостной детской эксплуатации книга, побывавшая во многих руках, могла утратить не только наложенную когда-то заплату, но и массу собственных страниц…
Но она, эта вещая книга, помнила все. Ее листы истрепались и пожелтели, однако светлый квадратик, вырезанный из более качественной, видимо, бумаги газеты «Правда» и приклеенный надежным советским конторским клеем, бесстыдно закрывал на полях страницы 532 давнишнюю мамину слезу.
Бессонница. Гомер
«Я список кораблей прочел до середины…»
О. Мандельштам
А я прочел его до конца.
У меня была такая возможность: на четвертом курсе «Макаровки» я женился на бывшей однокласснице, которая жила и училась в другом городе, и с тех пор довольно много времени проводил в поездах: ехал к ней на выходные, возвращался, через пару недель снова ехал… Дорога занимала много часов. Со мной неразлучно был видавший виды клеенчатый портфель, а в нем — огромный, изрядно потрепанный библиотечный том «Илиады».
Почему я, обучаясь на штурмана торгового флота, читал Гомера? Однозначно не отвечу. Возможно, потому, что с детства бредил искусством. И попав в Ленинград и дорвавшись до Эрмитажа, первые годы все свободное время проводил в античных залах. А «Илиада» меня, как ни странно, завораживала не как литературный памятник, а как живое, необычайно трогательное и трагичное повествование. Уместнее, пожалуй, было бы спросить: почему я, читая Гомера, изучал навигацию в мореходке, а не, положим, историю искусств в университете? Почему не распорядился лучшими, самыми восприимчивыми к знаниям годами молодости с бóльшим толком?..
И этому, если подумать, найдутся символические объяснения: неопытность, романтизм, бунтарство… Последнего более всего. Поломать родовые традиции, весь привычный житейский канон и вырваться на свободу — по старинке, по писаному, как поступали молодые люди во времена Дефо.
А теперь представьте себе плацкартный вагон середины 70-х годов прошлого века. И в нем меня — в тельняшке и темно-синей форменке с золотыми лычками на рукаве, в морских клешах и с огромным желтым портфелем, в котором лежит не менее огромная книга… Вечер. Поезд готовится к отправлению, пассажиры в полумраке рассаживаются по местам. Я только что расстался на перроне с женой. Последний поцелуй, в голове еще память о горячих объятиях в постели, из которой минувшие сутки почти не вылезали. Гудок, поезд трогается, обмен последними отчаянными знаками любви и верности через глухое мутное стекло… И теперь наконец можно сесть, вытащить из портфеля книгу, раскрыть на заложенной накануне странице и подождать, когда проводница пойдет собирать билеты и включит слабый верхний свет. Чтобы на час-другой, пока этот свет горит, вернуться к страданиям юной Андромахи, провожающей Гектора на войну, и забыть о безрадостном и тусклом окружении.
Гектор, ты все мне теперь — и отец, и любезная матерь,
Ты и брат мой единственный, ты и супруг мой прекрасный!
Сжалься же ты надо мною и с нами останься на башне,
Сына не сделай ты сирым, супруги не сделай вдовою…
— Но почему именно Гомер? — услышал я тихий, словно шелест, голос.
У окна сидела миниатюрная девушка, похожая на японку. Я только теперь ее разглядел: коротко стриженные черные волосы, красный брючный костюм… Мы с ней занимали одну полку. Точнее, это была ее полка, а я на ночь должен был переместиться наверх.
— Вы что-то имеете против Гомера?
— Ну что вы! Просто интересно. Такой толстый фолиант… Обычно в дорогу берут что-нибудь развлекательное, легкое, да?
— Знаете, это на самом деле очень увлекательная книга, — ответил я несколько назидательно. — Невозможно оторваться. Почитайте как-нибудь.
— Знаю, знаю, — мило улыбнулась она в ответ. — Я сама так чувствую и всегда пытаюсь убедить в этом студентов.
— Студентов?!.
Я был смущен. Ее девчоночья внешность не располагала к такому повороту. На вид она была, самое большее, моей ровесницей, не старше.
— Ну да. Я учусь в аспирантуре, приходится иногда вести занятия. Сейчас послали на конференцию, первый раз побываю в Питере, интересно! А вы читали «Войну мышей и лягушек»? В какой-то момент грекам надоело воспевать героические подвиги, и они стали сочинять пародии на Гомера. В самом деле, сколько людей в этой войне перебили, сколько женщин увели в рабство, — и все ради какой-то Елены, которой, наверное, не так уж плохо в Трое с Парисом жилось. Десять лет воевать! А выжившим еще десять, как Одиссею, домой возвращаться…
Мне не приходилось слышать про «Войну мышей и лягушек» — я ведь не изучал историю античной литературы на филфаке. Зато вечерами млел над «Золотым ослом» Апулея — знал о нем от Пушкина. А по наводке одного толкового экскурсовода в Эрмитаже набрел на Светония, его «Жизнь двенадцати цезарей», и эта книга мне, двадцатилетнему наивному олуху, столько всего на годы и десятилетия вперед объяснила… Пришлось во всем этом признаться.
Апулей со Светонием привели мою новую знакомую в восторг. Она знала, конечно, больше моего, но не стремилась самоутвердиться и отплатить мне за опрометчивую заносчивость. Мы наперебой припоминали античные сюжеты, как-то примеряя их к текущей жизни, отчего разговор становился все более раскованным…
Или — рискованным?
Даже не знаю, видела ли девушка в красном, что я был на перроне не один, наблюдала ли трогательную сцену моего прощанья с женой. Во всяком случае, вызывающе блестевшее новенькое обручальное кольцо на моей руке трудно было не заметить. Но ее приветливость, ум и тонкий юмор так меня обворожили, а наша беседа на темы, казалось бы, отвлеченно-литературные была настолько ошеломительно-дерзкой, что я уже сам забыл все печали. Никогда раньше мне не приходилось говорить с незнакомой хорошенькой женщиной вот так откровенно, с каждой новой фразой как будто совершая открытие, преодолевая навязанные табу и испытывая от этого безумное волнение.
Тем временем в вагоне погасили свет. Все вокруг улеглись, стало тихо. Соседи сопели под одеялами, отвернувшись к стенке. Мы сидели на ее разложенной постели, она — в углу, забравшись с ногами и облокотясь на подушку, я — вплотную к ней у стола. Говорить теперь приходилось тихо, лицом к лицу, чтобы не беспокоить спящих. Время текло незаметно. Мне хотелось, чтобы эта ночь никогда не кончалась.
И тут, когда уже весь вагон погрузился в глубокий сон, ей пришло в голову меня угостить. У нее с собой оказались бутылка пива и полкруга краковской колбасы. Она выставила это на стол и предложила вместе поужинать. И с улыбкой ждала, когда я начну. Ведь я был мужчиной, моряком, и наверняка успел проголодаться…
Я не знаю, что меня в этот момент кольнуло. Нет, с ней и в ней все было по-прежнему прекрасно и обворожительно, в том-то и беда, переворот случился во мне. Я вспомнил про кольцо на руке. Про печальную жену на перроне. Про забытую, закинутую на верхнюю полку «Илиаду». Про все то, что, по моим тогдашним представлениям, составляло осмысленную, нравственную часть существования человека. Долги. Которые надлежит исполнять вопреки страстям и соблазнам. Даже если для этого требуется разрушить с таким восторгом и трепетом взлелеянный восхитительный мир, нечаянный подарок судьбы. Мир свободы и счастья. Ибо беззаконные свобода и счастье мимолетны, иллюзорны и неизбежно кончаются катастрофой. Помни о завтрашнем дне!
Как-то так, наверное. Хоть я по жизни и был — по крайней мере, казался себе — бунтарем, но недостаток опыта, воспитание в патриархальной семье и окружающий социалистический реализм накладывали свои строгие ограничения.
— Спасибо, — вяло пробормотал я, внезапно съежившись и опустив плечи. — Но мы, кажется, засиделись?.. Пожалуй, пойду спать.
В купе было достаточно темно, но не настолько, чтобы не разглядеть изумления и разочарования в ее таких близких мне в ту минуту глазах. Она, казалось, пыталась еще спасти положение, искала зацепки:
— Вы не знаете, в Питере можно найти недорогую гостиницу?
Я знал такую гостиницу, она была на Заневском проспекте, всего в паре троллейбусных остановок от «Макаровки». Там удавалось пристроить жену, когда не я к ней, а она ко мне приезжала на выходные, — так мы иногда чередовались, и добросердечные администраторши иной раз даже дозволяли мне, прописанному по соседству в общежитии, переночевать с ней в одноместном номере…
При этой мысли меня еще раз что-то кольнуло. Ведь точно так же я мог бы завтра оказаться в одном номере с прекрасной попутчицей… Но я не посмел додумать этого даже про себя, сухо пообещал ей показать по приезде гостиницу и поторопился забраться на верхнюю полку.
Заснуть удалось только под утро, перед самым прибытием, — и в ту же секунду, казалось, раздался окрик проводницы, собиравшей постели. Поднялся я разбитым и хмурым, с опухшим лицом. Не успев умыться, натянул свою куцую черную шинель, нахлобучил на голову казенную шапку с «крабом» и сам себя почувствовал маленьким, жалким и отвратительным. В сторону попутчицы старался не смотреть. Мы вместе дошли до остановки, сели в один троллейбус — все ж таки обещания надо выполнять! — а когда подъехали к моему общежитию, я лишь коротко бросил ей: «Еще две остановки!», небрежно махнул вперед рукой и вышел. Наверное, она улыбалась и благодарила, хотя ей, думаю, было еще более тошно, чем мне.
С женой мы вскоре разошлись — просто так, по согласию. Ни девушка в красном, ни какая-либо другая «разлучница» или «разлучник» не имели к этому никакого отношения. Супружеские долги приказали долго жить. Потом была другая длинная и довольно разнообразная жизнь, другие долги, но время от времени я вспоминаю ту ночь в поезде с Гомером и девушкой в красном и грущу о чем-то необычном и увлекательном, чего мне так и не довелось узнать, что должно было случиться и не случилось. Как тоскуют, бывает, по вырванной и навсегда утраченной странице уникальной, неповторимой и очень нужной книги.
Мировая ось
Он преподавал нам теорию гироскопических устройств и был, наверное, самым чудаковатым профессором «Макаровки».
Лет ему было, по нашим тогдашним представлениям, немало. Левая рука его была всегда упакована в жесткую черную перчатку — так что не понять, живая это рука или протез, — и ею как инструментом он постоянно пользовался на лекциях, обозначая направление «мировой оси». Это была его терминология: вдоль упомянутой оси, согласно теории, послушно и строго выстраивались все быстро вращающиеся тела, называемые гироскопами.
Такого же безоговорочного послушания профессор Богданович требовал от окружающих. Его боялись не только учащиеся, но и другие преподаватели, и даже вузовское начальство. Нередко, зайдя на кафедру, можно было оказаться свидетелем его громкой перепалки с кем-нибудь из профессоров, доходящей почти до рукопашной. «Так нельзя», — вяло возражали ему… — «Нет, можно!» — И воздух перед самым носом оппонента энергично рассекала черная «мировая ось».
Короче, он был принципиальным. И все курсанты судоводительского факультета знали, что, если не угодишь Богдановичу — спасения не жди: не помогут ни высокопоставленные родственники, ни заступники из администрации, ни даже собственная заслуженная репутация.
А учебный предмет, как на грех, был во всей шестилетней программе обучения штурманов торгового флота наиболее трудным.
Но и это бы еще полбеды; положение осложнялось тем, что самому себе Богданович позволял очень даже отклоняться от конвенциональных направлений.
Например, на госэкзамене по судовождению запросто мог спросить:
— Сколько хрустальных люстр под потолком Большого зала филармонии?
И когда ждавший вопроса по специальности выпускник впадал в ступор, Богданович (один из всей комиссии) ставил ему двойку, и бедняга терял надежду на красный диплом*.
Мне после физматшколы математика и механика давались легко, и я занимался гироскопами с увлечением. Но однажды Богданович поставил двойку и мне.
Дело было так. Наша группа сдавала у него первый экзамен. Я чувствовал себя уверенно, вперед не рвался и прогуливался по коридору перед аудиторией, когда из нее выскочил, весь красный и в поту, кругленький Паша С.
— Пойдем, пойдем, у меня такой хреновый билет! — Он суетливо потащил меня в соседнюю свободную аудиторию. Оказалось, он отпросился в туалет, чтобы получить подсказку. Я начертил ему на доске нужную схему и написал несколько уравнений. Затем мы разошлись: Паша вернулся на экзамен, я куда-то отлучился…
А в это время Богданович сам вышел проветриться, заглянул в соседнюю аудиторию и увидел записи на доске.
— Кто вам подсказывал? — спросил он Пашу.
Паша был воспитанным мальчиком, слушался старших и не любил рисковать. Он сразу сказал: Яковлев.
(Не помню, что он получил на том экзамене. Впоследствии Паша, по доходившим до меня слухам, служил в органах КГБ при Балтийском морском пароходстве. А спустя еще какое-то время, во времена Собчака — Путина, не стало ни КГБ, ни самого пароходства. И куда питерская братва подевала сотни современных торговых судов — о том лучше не думать…)
Когда подошла моя очередь, я вошел в аудиторию и спокойно представился, как это было заведено в нашем полувоенном заведении: «Товарищ профессор, курсант Яковлев прибыл для …».
— Ну что, сразу двойку ставить или возьмете билет? — голосом, не оставлявшим надежды, прервал Богданович.
Я совершенно опешил. Меня никто не предупредил о Пашином злодействе.
Взял билет. Богданович вскоре опять вышел. И тут оказавшийся по соседству Женя П. (мы стояли и готовились к ответу каждый у своей доски) стал, заикаясь, о чем-то спрашивать меня по своему билету. Ему я отказать не мог, повернулся, чтобы ответить, — и как раз вошел экзаменатор…
«Неуды» было не принято вписывать сразу в зачетки, их обычно пересдавали. Однако в мою книжку, до тех пор не знавшую ничего кроме пятерок, Богданович влепил «неуд» с каким-то садистическим удовольствием.
Из аудитории я вышел молча, совершенно убитый. Только к концу дня, собравшись с силами, решился подойти к профессору с вопросом. Могу ли я пересдать? — Да. — Когда? — Завтра. С подписанным у декана заявлением.
Назавтра с утра я уже был в деканате, в котором заправляла многоопытная секретарша Татьяна Кузьминична.
— Декан у себя?
— Нет.
— А будет сегодня?
— Не знаю.
Объясняю, что мне нужно.
— Никто вам на другой день пересдавать не разрешит. Все пересдачи только после сессии.
Терзала долго, на все доводы отвечая отказом. Когда подошел декан (в ту пору им был человек новый и довольно молодой), Татьяна Кузьминична директивным тоном повторила ему то же самое: не положено, только после сессии. Двойка есть двойка. Вон, даже в зачетку вписана. Мало ли что там экзаменатор наобещает!
Но в самый разгар прений в дверях показался Богданович со своей черной рукой. И она, недовольно бурча себе под нос, ушла в дальний угол, а декан поспешно подмахнул бумагу…
Богданович не позволил мне тянуть билет. Он поставил задачу, вмещавшую весь прочитанный им курс от начала до конца. И все два часа, что я писал на доске формулы и уравнения, неотрывно глядел мне в спину. А затем на той же страничке зачетки, пониже вчерашнего «неуда», вписал крупное «отлично».
— Поглядите, что он вытворяет! — жаловалась декану Татьяна Кузьминична, с негодованием взирая на экзаменационные бумаги. Ей действительно можно было посочувствовать…
Окончил я «Макаровку» с красным дипломом, и Богданович позвал меня к себе в аспирантуру. Он предложил заняться темой, в которую никто, кроме него, не верил и за которую никто не брался: соединить две гировертикали и получить в результате прибор, которому никакое внешнее возмущение не позволит отклониться от «мировой оси».
И в том же году Андрей Битов принял меня в свой семинар в Литературном институте.
Это были, пожалуй, лучшие три года в моей жизни. Я часто вспоминаю тогдашнее окрыленное свое существование. Мой рабочий день проходил в научном зале Публичной библиотеки. С утра я набирал на полках стопу тяжелых фолиантов по гироскопии и выкладывал их на столе под зеленой лампой слева от себя. Справа лежала стопка бумаги, рукопись начатой повести с простеньким названием «Река». Затем я какое-то время сидел и медитировал. Из высоких окон открывался чудный вид на Александринский театр и скверик перед ним с помпезным памятником Екатерине. Иногда там падали рождественские хлопья снега или, например, светило апрельское солнце… В конце концов повесть обыкновенно побеждала. Я уговаривал себя, что допишу всего полстранички, чтобы не забыть придуманное накануне, а затем примусь изучать разнообразные варианты отклонений гироскопов от «мировой оси», но когда возвращался к реальности (как правило, от голода) — за окнами было уже темно…
Богдановичу, конечно, моя раздвоенность не нравилась. Когда я приходил к научному руководителю за очередным напутствием, он грустно глядел на меня воспаленными слезящимися глазами и рассказывал, что в молодости тоже хотел ухватить сразу все и жил на износ, сидя ночи напролет за книгами, а теперь думает: зачем было так рваться? Ну не стал бы доктором наук, зато сберег бы здоровье. С годами переосмысливаешь жизненные ценности…
А иногда с досадой выпаливал прямо в лоб:
— Литература — это не ваше. У меня есть знакомые журналисты и писатели, они на вас не похожи. Вот предъявите блестящую диссертацию, тогда поверю, что у вас писательский талант!
В конце-то концов, от чувства долга тоже никуда было не деться. Временами мой мозг буквально разрывался. По ночам снились собственные повести, написанные строгим научным слогом и испещренные тут и там разноцветными вставками гироскопических формул… Но не мог же я рассчитывать, что до конца дней буду получать аспирантские восемьдесят рублей и в тишине Публички сочинять пасторальные элегии!
Так что кое-чего за эти три года, под давлением научного руководителя и собственной совести, я все-таки достиг. Отлично сдал так называемый кандидатский минимум. Опубликовал положенное количество статей. Даже прошел предзащиту на кафедре, по отзывам — достаточно успешно…
А вот «остепениться» не получилось. Перевесила другая стезя.
Вспоминаю последнюю нашу встречу в начале 80-х в стенах «Макаровки», куда я приехал уже по заданию московского журнала. Богданович еще надеялся, что я одумаюсь. Предлагал варианты защиты. Ведь осталось сделать совсем немного. И редактор моего журнала, конечно, должен понять и пойти навстречу, предоставить свободные дни. Если я захочу, он сам ему позвонит и договорится…
Мы сидели на диванчике в фойе деканата, прямо напротив стены с мемориальными досками, посвященными выпускникам-краснодипломникам разных лет, и он расслабленно рассказывал мне про каждого: один стал начальником службы мореплавания, другой возглавил Севморпуть, этот ушел в науку, тот — в дипломатию… И вдруг: я знаю, что мне осталось совсем недолго. Нет, врачи ничего не говорят, и нигде не болит, но я чувствую собственный трупный запах…
Я подавленно молчал. С Богдановичем немыслимы были наши традиционные утешения, сквозящие невежеством, лицемерием и безразличием.
А вскоре после этого его не стало.
* * *
Я никогда не спрашивал у Михаила Митрофановича, почему он прячет свою руку в черном футляре. Было неловко. Его личная «мировая ось» долгое время оставалась для меня загадкой. Почему-то не приходило в голову, что он — из поколения моего отца, искалеченных войной фронтовиков. Сам же он целомудренно никогда не затрагивал эту тему даже вскользь. Лишь недавно, заглянув в интернет, я прочел:
«Богданович Михаил Митрофанович родился в 1915 году (точной даты рождения в личном деле нет) в местечке Копыль Бобруйской области БССР. Из многодетной семьи крестьян… 1936–41 гг. — студент Ленинградского института инженеров водного транспорта, судоводительский факультет. 1941–42 гг. — боец-доброволец действующей армии, 52 дивизия. После ранения и выхода из госпиталя демобилизован как инвалид войны».
Что же касается другой загадки, что была делом его жизни… Сегодня думаю: ведь та волшебная проза, что мне когда-то снилась, скупая и строгая по стилю, с разноцветными вставками и формулами на полях, как раз и могла бы послужить ее раскрытию.
Но вот — не сложилось.
Посмертная маска
Театральный инстинкт настолько глубоко сидит
в русской натуре, что, можно подумать,
русские скорее играют свои жизни, нежели живут ими.
Чарльз Сидней Гиббс
В один год со мной (это 1977-й) в Литературный институт поступил Сергей Калинин. Мы оба тогда жили в Ленинграде (я — временно, пока учился в аспирантуре, он — в однокомнатной кооперативной квартирке на окраине, работая где-то инженером после окончания матмеха ЛГУ) и, вдохновленные своим новым «писательским» статусом, общались. Учились заочно: тех, кто уже имел высшее образование, на очное отделение не брали. Два раза в году пересекались в Москве на экзаменационных сессиях, эпизодически видались и в Питере.
Это был, как шутили однокурсники, «супермен»: бравый крепко сложенный парень, общительный и остроумный, всегда модно одетый. («Модно» по тем временам — это потертые джинсы секонд-хенд, за полурасстегнутую ширинку которых консервативные преподаватели снижали Сергею оценки, хоть он и не был ни в чем виноват: брал не по размеру, что доставалось на черном рынке…) Родом он был откуда-то из-под Архангельска.
У Сергея были одна слабость и одна тайна. Первая сразу бросалась в глаза, о второй я начал догадываться спустя годы общения.
Слабость была простительна: этот усатый красавец и балагур испытывал непреодолимую тягу к тому, что в любые времена можно назвать высшим светом — к кругам именитых, популярных, значительных. Речь, разумеется, не о властном истеблишменте (мы были «внутренними эмигрантами» и вполне искренне презирали конформистов), а вот престижная литературная, театральная, артистическая среда — самое то. Обмолвиться ненароком, к примеру, что он попал в кадр «Монолога» Ильи Авербаха (на доли секунды, на заднем плане, размыто, однако при большом желании разглядеть можно) или обменялся однажды репликами с приехавшей в Питер на гастроли Аллой Борисовной, — это было очень в духе Калинина.
Серая инженерная доля его угнетала. И он как раз в эти годы бросил службу и устроился подносить чемоданы в гостиницу «Интурист». С высшим образованием на такие места в ту пору не брали, человек обязан был работать по специальности, но Сергей нашел остроумный ход. «Вы читали нашу новую Конституцию? — спросил он гостиничное начальство (а брежневская Конституция была принята в 1977 году). — Там написано, что каждый человек имеет право на любимую работу. Я люблю работу носильщика». И его взяли. Так у него сразу появились долларовый кэш, более удобные джинсы, свободное время, новые знакомства и масса впечатлений, самыми сильными из которых, судя по его рассказам, было вынужденное соприкосновение с кишевшими в гостинице сексотами и топтунами. Себя и свою миссию он шутя называл «бой на границе» (бой — это еще и мальчик на посылках…).
В Литературном институте ему не слишком повезло. У меня творческим наставником был Битов, Калинин попал к Шуртакову. Но он не горевал и продолжал наращивать побочные престижные связи. Близко сошелся с Андреем Василевским, поначалу учившимся на одном курсе с нами. Это был умненький пухлощекий юноша, привлекавший Калинина, как мне тогда казалось, тем, что в каком-то смысле был близок к литературному бомонду — работал помощником своей мамы-библиотекаря в знаменитом «Новом мире»…
Сергей был энергичен, жизнерадостен, обаятелен, легко входил в любую компанию. Любил рассказывать крамольные анекдоты, собирал их в огромном количестве и зашифровывал в записной книжечке (за иной могли и посадить). Мне нравилось его слушать: у него был яркий артистический дар, все передавалось в ролях, с убедительной звуковой имитацией, так что даже знакомые сюжеты воспринимались свежо и пронимали до колик. Мы много говорили о литературе: он хорошо знал поэзию, любил Михаила Кузмина, сыпал незнакомыми мне в ту пору именами. Я жил Пушкиным и Достоевским, наставлял его по части классики девятнадцатого века.
Однажды он завалился ко мне в Питере на съемную квартиру с другом, художником «Ленфильма», и бутылкой водки.
— Ну вот! А у меня такая же была, — посетовал я.
— Была? Почему — была?!
Прикончили, конечно, обе.
При всем «суперменском» облике и завидном вроде бы житейском опыте Сергей был трогательно беззащитен. Как-то в переполненном трамвае у него вытащили небрежно торчавший из заднего кармана тех самых джинсов кошелек. Надо было видеть его растерянность и наивную, чуть не до слез, обиду за весь человеческий род, который должен был быть известен ему, казалось, получше, чем многим другим…
Но теперь о тайне.
В своей квартирке Калинин жил один. Уже после аспирантуры, изредка наезжая в Питер из других мест, я бесстыдно пользовался этим, останавливаясь у него на одну-две ночи. Принимал он всегда радушно, не отказывал.
Был ли он прежде женат? Вероятно, был, но до нашего знакомства. Разговоров с ним об этом я не помню. Помню другое: книжные полки в туалете над унитазом, на которых плотными рядами стояли учебники по научному коммунизму, сочинения Л.И. Брежнева и избранные труды основоположников. Комната была обставлена бедно, но оригинально: старые продавленные кровать, диван, кресло, и над каждым предметом мебели, в каждом углу — отдельный светильничек с выключателем: это он съездил как-то в Прибалтику и привез оттуда кучу дешевых бра…
Однажды он приютил меня в самый тяжелый, наверное, период моей жизни, когда я не имел ни работы, ни жилья и серьезно подумывал о самоубийстве. Откровенно признавался в этом Сергею, живописуя даже, как намеревался все осуществить, на что он так же откровенно отвечал:
— Это пошлость — висеть в петле. Припомни своих классиков, того же Чехова. Наберись здорового цинизма. И не думай, что если у меня есть квартира, то все у меня хорошо.
В тот вечер заглянула к нему наша замечательная однокурсница Наташа Соколовская. Мы втроем до ночи проговорили о смерти. Возможно, это помогло моему исцелению, — так или иначе, воспоминание о давней встрече продолжает и сегодня меня согревать.
В этой квартирке у него перебывало немало друзей и гостей. В том числе и женщин: они его обожали. Со всеми он держался по-свойски раскованно и достаточно бесцеремонно. Но я начинал ощущать какую-то стену, которая неизменно стояла между ним и самыми даже привлекательными красавицами из его окружения. Он дружил с женщинами, восхищался ими, запросто мог каждую обнять и расцеловать, но, кажется, ни с одной по-настоящему не сходился.
Приметил я и другое: Калинин любил дружить с симпатичными юношами, и вот с ними-то сходился гораздо ближе. Слушаем мы, положим, лекцию по искусству в Пушкинском музее (бывали в Литинституте и такие занятия), преподаватель что-то рассказывает всей группе, а Сергей в сторонке прохаживается по залу в обнимку с нежным красавчиком, невесть откуда тут взявшимся, и не отрывает от него влюбленного взгляда…
У него был отличный вкус. Эти непонятные его приятели действительно всегда были очень миловидны.
Что я знал тогда про все это? Разве только что мужеложство было по советским законам уголовно наказуемым. И то с чужих слов. Да что я и сейчас про это знаю?..
Нашему с ним общению мое полузнание не мешало.
Несколько лет спустя мы с женой, посетив Питер, воспользовались гостеприимством Калинина, а когда он утром провожал нас до остановки автобуса, огибая встречные пары молодых людей, я легкомысленно отметил:
— Мне, когда пробираюсь в толпе, всегда хочется приобнять девушку, а Сергею почему-то — мальчика…
Калинин, обращаясь к моей жене, жестко парировал:
— Сережа (это уже про меня) по глупости своей видит больше, чем знает.
Более на эту тему никогда не было сказано между нами ни слова.
Та поездка, последняя наша с ним встреча, заслуживает отдельного рассказа. Я еще из Москвы по телефону договорился, что мы переночуем у него. Днем он был занят; мы с женой навестили его на работе (он трудился тогда на питерском радио), он передал ключи от квартиры, сказав, что освободится поздно, и вскользь упомянул о сложностях с дверным замком, на что я почти не обратил внимания.
Закончив свои дела и пошатавшись по городу, чтобы не заходить в квартиру без хозяина (это всегда неловко), мы часам к девяти вечера прибыли на место. Калинина дома не было. Дверь ключом не открывалась.
В это трудно было поверить. Обычно, проявив усердие и терпение, мне удавалось справиться с самыми прихотливыми замками, тут — нет. Мы безуспешно провозились у двери, наверное, с полчаса, а затем отступились, опасаясь вызвать подозрения соседей. Сошли пролетом ниже и решили дождаться хозяина. Казалось, он вот-вот появится.
Довольно скоро нас сморило. Позади была бессонная ночь в московском поезде, затем долгий день утомительного хождения по городу… Мы задремали на ступеньке, прикорнув друг к другу. От тех часов у меня сохранилось сонное видение: чужая дверь в растворе лестничных пролетов, в дверную ручку которой была заткнута детская игрушка, что-то вроде голубой пластиковой машинки. Зачем, почему?.. Эта загадка странно беспокоила меня в полусне и будет еще долго занимать впоследствии, но не хватало сил встать и рассмотреть эту вещицу поближе, глаза снова смыкались…
Где-то после часа ночи, когда уже перестал ходить городской транспорт, мимо нас по лестнице к двери квартиры Калинина прошествовал молодой человек. Позвонил.
— Вы не знаете, когда придет хозяин? — окликнул я его с надеждой.
— А, и вы к нему? — Этот факт его почему-то развеселил. Больше он ничего не сказал и исчез.
Калинин появился после трех. Открыл дверь тем самым ключом, что давал нам. С ним были двое друзей. Стояли белые ночи, в окна вовсю било июньское солнце, о том, чтобы поспать, не могло быть и речи. Мы до утра просидели впятером на кухне за бутылкой водки. Хозяин попытался отыскать какую-нибудь закуску, но обнаружил в своих закромах лишь сморщенный лимон с засохшей коркой, каковой, поразмыслив секунду, далеко зашвырнул через раскрытое окно с восьмого этажа на пустыри внизу.
Утром он, как ни в чем не бывало, провожал нас бодрый, чисто выбритый, пахнущий мужским одеколоном. Прощаясь, я настойчиво уговаривал его сменить замок. Говорил, что когда-нибудь он подведет и его. Сергей обещал.
Не помню уже, сколько времени прошло до моей следующей поездки в Питер — наверное, года полтора или два. Сидя в гостях у друзей, я позвонил Калинину, чтобы договориться о встрече. К телефону подошла женщина. Сказала, что она — мама Сергея, недавно приехала из Архангельска. А сам он, сказала, пару месяцев назад вернулся к себе поздно и не смог отпереть дверь. Позвонил соседям, решил пробраться в квартиру через балкон. И сорвался. Сразу насмерть.
* * *
Что еще сказать? Он писал стихи и прозу. Трогательные и наивные. В конце перестройки издал на свои деньги тоненькую книжечку под названием «Застойлье».
Оборвалась и к небу взлетела.
На каких ты высотах теперь?
Может, ищешь ты в облаке белом
для себя потаенную дверь,
за которой несметны пространства,
за которой ты будешь вольна?
О, душа, позволяю, постранствуй,
слишком долго была ты больна…
До радикальных перемен в стране Сережа Калинин не дожил. Иной раз думается — может, и к лучшему. Было в нем, при всем его «суперменстве», что-то детски-чистое, с новейшими временами несовместимое.
С того дня, как я узнал о его смерти, меня мучает потребность написать о нем. Гложет уже более тридцати лет. Сразу возникло и название — почему-то «Посмертная маска». Но время идет, и теперь я понимаю, что не успею, да просто и не буду готов написать ничего стоящего об очень многом и важном, о чем так хотелось бы. И что выход только один: сразу садиться и писать как попало, за одно утро. Потому что без меня об этом никто никогда уже не узнает.
И еще приходит в голову, что мы все виноваты перед жизнью. Хотя бы тем, что хотим иногда своевольно ее покинуть. И несмотря на это, всех нестерпимо, до разрыва сердечного жалко.
Верность
Ничто так не располагает к любви, как зеленая лужайка в теплый солнечный день.
Я женился рано, на четвертом курсе, и тоже на студентке, которая училась в другом городе. Так мы и жили: я — в Ленинграде, в экипаже когда-то знаменитой высшей мореходки, она — на съемной квартире в Ярославле. Виделись редко, денежные обстоятельства и полувоенная дисциплина моего учебного заведения препятствовали частым встречам.
Изнемогая от тоски в разлуке, я в летнюю сессию брал учебник и на электричке уезжал готовиться к экзамену в свой любимый Павловский парк, забирался по глухим тропинкам в один из отдаленных его уголков и там, на свежей траве, в живописном окружении ухоженных кустов и деревьев, скидывал с себя грубые ботинки, синюю форменку с тельняшкой и широкие черные клеши и с негой отдавался солнечным лучам. В погожие дни парк не бывал безлюдным: желающих воспользоваться редкой в этих северных местах возможностью погреться и позагорать много. Моя поляна постепенно заполнялась отдыхающими, в основном молодыми женщинами в ярких летних платьях, которые в одиночку и группами устраивались на порядочном от меня расстоянии, раздевались, раскладывали подстилки, закусывали принесенной снедью, читали книжки… Некоторые, издали разглядев сброшенную морскую форму и смешные «семейные» трусы на мне (издержки аскетичной казарменной жизни), кидали в мою сторону любопытные или насмешливые взгляды. Девчонки игриво переглядывались и хихикали. Я смущался, и этот беспочвенный стыд словно бы прибавлял всему, что меня окружало — зелени, теплу, ясному небу с легкими облаками, красивым старинным дубам и кленам, затейливым декоративным строениям на берегу речки, — какую-то дополнительную сладость и остроту.
Не могу сказать, что меня не тянуло преодолеть застенчивость, подняться, подойти к парочке задорных красавиц или, еще лучше, к какой-нибудь одинокой таинственной мечтательнице, познакомиться, завести разговор. Больше того, я только об этом и думал. Вжавшись в землю, жадно изучая сквозь травинки очередной приглянувшийся мне объект, я не то ловил, не то воображал себе долгий манящий взор, многозначительный жест, откровенно завлекающую позу. И через какое-то время неясный образ в отдалении чудился мне той самой единственной избранницей, которую я всю жизнь ждал и с кем только и мог быть по-настоящему счастлив… Но я в ту пору был совсем еще неопытен и робок, боялся быть посрамленным и с ходу получить отказ. А того больше, если честно, боялся встречного отклика, потому что не знал, что буду делать с этим дальше, как выпутываться из новых отношений, никому не причиняя боли и оставаясь в ладах со своей совестью. Был воспитан в строгости и чистоте, презирал пошлые супружеские измены и намеревался всю жизнь хранить верность одной-единственной женщине. Не столько от любви к ней, сколько из принципа.
И я, почти довольный, что нахожу в себе силы справиться с соблазнами окружающего Эдема, переворачивался на живот и сосредоточенно утыкался в захваченный с собой, к примеру, фолиант по гироскопии, пытаясь постичь премудрости великой Софьи Ковалевской. Но математические формулы расплывались, отодвигались куда-то вдаль, растворяясь в дрожащем мареве, а телесное напряжение было столь велико, что нечаянное прикосновение сквозь трусы к какой-нибудь травянистой кочке тотчас кончалось мощным извержением.
* * *
Несколько лет спустя, в похожие дни, я часто посещал другую поляну в совсем другом, случайном для меня месте — на окраине небольшого города, где нашел временные пристанище и работу, не намереваясь задерживаться там надолго. К той поре я был одинок и свободен: с женой как раз расстался, а с новой подругой, жившей опять-таки далеко, старался не связывать себя раньше срока клятвами и заверениями.
Это было прозябание в пустой каморке убогой малосемейки, совершенно лишенное быта. Под стать было и настроение — с чувством надломленной к тридцати годам, жестоко обманувшей, пошедшей прахом жизни, без будущего и надежд. Самый катастрофический этап за все прожитые годы. Казалось, это отвечало и состоянию одичавшей и обнищавшей к началу 80-х годов, впавшей в кладбищенское запустение, испускающей тлетворный дух страны. Лучше уж умереть, чем жить в такой стране, — вот какое было настроение. И окружающий ландшафт, и мое собственное будущее представлялись настолько безнадежными, что я действительно все чаще подумывал о самоубийстве. Так что внутренне я был, можно сказать, свободен в квадрате, не обремененный более долгами ни перед людьми, ни перед самим собой. В такой свободе, конечно, нет никакой легкости — лишь обреченность и пустота.
Моя работа в местной газете, кое-как поддерживавшая скудное существование (я не искал больших заработков, да и тратить деньги, кроме как на хлеб, было не на что), отнимала всего полдня. Рано освободившись от казенных обязанностей, но уже не имея сил на что-то дельное, я обычно прихватывал с собой книжку и сбегал из мрачного угла на некошеную лужайку меж двух грязноватых прудов. Там сидел или валялся на траве, стараясь не бередить душу воспоминаниями о Павловском парке и недописанной диссертации.
Сюда иногда приходили позагорать жители окрестных домов. Появлялись и молодые женщины, снимали сарафаны, предусмотрительно расстегивали на спине лифчик, чтобы на теле не оставалось полосок, утыкались в принесенные с собой одеяла. Все делали с оглядкой, дичась, а то и с нарочитым вызовом, по-деревенски. Это было даже трогательно, но я старался никого не замечать. Дальше односложных ответов на вопросы знакомства с соседями по лужайке не заходили. Мне страшно было навсегда связать себя с этим местом, этими людьми, незаметно увязнуть в болоте окружающих меня серости, покорности и терпения, привыкнуть к незавидной роли обывателя и разделить общую горькую участь. Звучит надуманно, но в моей голове это выстраивалось тогда именно так. Кипела бунтарская ярость отторжения самого наличного бытия, устроенного столь неподобающе. И местные девушки и женщины, среди которых наверняка попадались и симпатичные, и даже яркие, все на подбор казались мне вульгарными, косноязычными, рыхлыми и безликими, словно вылепленными из творожной массы…
Эти трое подошли ко мне сами. Я как раз углубился в купленную накануне в магазине книжку и читал историю про то, как тринадцатилетняя девочка до безумия влюбилась в сорокатрехлетнего больного вдовца, — безыскусная и прозрачная, пронзительная проза из далеких времен! — когда над самым моим ухом раздался женский голос:
— Может быть, академик не откажется составить нам компанию?
Я поднял голову. Двое из них определенно были парой: худосочная блондинка, чья внешность не оставляла сомнений в местном происхождении, и грубовато заигрывавший с ней бравый молодец, обильно заросший курчавыми черными волосами. Третьей, чей голос и заставил меня очнуться, была невысокая молодая женщина лет двадцати пяти. Что-то меня сразу в ней привлекло: она была оживленной, но не развязной, даже немного застенчивой; внешне веселой и беспечной, но с грустными и словно о чем-то вопрошающими глазами; была с теми двумя — и одновременно сама по себе, отдельно…
— Насчет академика вопросов нет, книжка выдает, — ответил я. — А компания ваша правда жидковата. Какие у вас планы-то?
Мой шутливый тон подбодрил незнакомку.
— Мы едем в центр, хотим сходить в кино, — доверчиво поведала она, отблагодарив меня улыбкой.
— Оля нэ отсюда, она нэ знает города. Мы туда нэ попадем, но все равно поедем, — флегматично констатировал курчавый молодой человек с сильным кавказским акцентом.
Мне почему-то — наверное, все от тех же бесчувствия и равнодушия к самому себе — вздумалось им подыграть. Я захлопнул книгу:
— Что ж, я тоже не отсюда. Попытаем счастья.
По пути выяснилось, что Оля приехала сюда ненадолго, погостить у знакомых. Что она из Симферополя, ей двадцать четыре года (я почти не ошибся), работает медсестрой. Ее гостеприимные хозяева (их звали Надя и Руслан) постоянно живут здесь, любят друг друга, но сейчас у них сложный период: кавказец собирается съездить на историческую родину, а Надя его не отпускает, и по этому поводу они все время ссорятся… Мы с Олей шли позади той пары, немного отстав, и болтали о чем придется. Она оказалась очень легким в общении человеком, но за этим угадывались вдумчивость и, при всей душевной мягкости (прирожденная сестра милосердия!), что-то в глубине тверденькое и цельное, что не поддавалось дроблению и разменам.
Все это я распознал не сразу. Сначала мы действительно не смогли достать билеты на вечерний сеанс (бывалый Руслан оказался прав), стояли вчетвером в нерешительности у входа в кинотеатр, рассуждая, не отправиться ли вместе куда-нибудь еще. Ничего так и не надумав, вяло побрели по улице друг за другом. Затем ушедшая далеко вперед пара как-то незаметно растворилась в боковых проулках, и мы с Олей остались одни, предоставленные самим себе.
Я предложил прогуляться по набережной. Шли долго, пока не уперлись в забор, ограждавший какую-то стройку, затем повернули назад. Простые темы для разговоров постепенно истощились, до сложных мы еще не дозрели. Ну не мог же я высказать малознакомому человеку, да еще молодой женщине, мысль, в тот день копошившуюся у меня в голове под впечатлением прочитанного: «Когда-то люди жили. А мы нынче не живем, а подвергаемся жизни. Чудовищная жизнь, которой мы подвергаемся!» За кого бы она меня приняла?.. Но что-то нас удерживало вместе, прощаться и разбегаться по своим углам не хотелось, хотя вопрос, что делать дальше, нависал неотвратимо.
Сгущались тихие июльские сумерки, цветущие липы наполняли воздух приторным ароматом. Я зачем-то сказал, что это мой любимый запах, и если б я был законодателем моды, то непременно выпускал бы с этим ароматом туалетную воду для мужчин.
— Это ведь мужской запах, правда?
— А что остается нам?
— О, да все: розы, сирень, ваша белая акация, ландыши, фиалки, нарциссы…
— Нарцисс — юноша.
— Да, верно. У этого цветка странный, провокационный запах, его и назвали, наверное, по запаху. Любовь к себе. Какая это запутанная тема — половая принадлежность ароматов…
— В жизни все проще.
Когда спускались по щербатым ступенькам к беседке у воды, она вдруг неловко оступилась, захромала, присела на ближнюю скамейку:
— Ремешок расстегнулся…
На ней были легкие босоножки на каблуках. Выяснилось, что дело несколько хуже — отвалилась пряжка.
— Дай взглянуть.
— Ничего, как-нибудь доберусь до своих. Завтра отнесу в мастерскую. Не нужно!..
Я чуть не силой отнял у нее туфельку, еще хранившую тепло маленькой ступни, — и в этот миг, именно с этим ощущением ее тепла, появилась твердая мысль, что никуда я эту Олю, такую уютную и близкую, ни к каким «своим» сегодня не отпущу, оставлю при себе. Странная, никогда прежде не испытанная мной уверенность в собственных праве и силе.
И это же чувство придало мне, наверное, духу, чтобы с ловкостью фокусника вернуть на место все выскочившие из ремешка железки. И она, с изумлением получив назад исправленную обувь, тоже, видимо, поняла, что никуда ей теперь не уйти от судьбы.
В автобусе, на всем пути до моей каморки, мы не проронили ни слова, погруженные каждый в свои ожидания.
У меня оставались краюшка черного хлеба и три яйца, из которых я приготовил на сковородке глазунью. Вместо чая открыл бутылку минеральной воды. Мы одолели все это, сидя вдвоем на диване, — в комнатке не было ни стульев, ни стола. И только тогда, убрав разделявшую нас посуду, я набрался храбрости обнять Олю и впервые ее поцеловал.
Той ночью все сложилось не совсем так, как хотелось. Что-то было непривычно ей, что-то — мне. Она досадовала на мое нетерпение: на кофточке, которую она не успела снять, остались следы. Потом, когда мы были уже голые в постели, она почему-то стыдилась показывать мне маленькую грудь, даже в минуты близости целомудренно прикрывая ее простынкой. А когда я в решающий момент, оберегая ее, поспешил отстраниться, вдруг накинулась: «Ты же так психом можешь стать!»
— У тебя есть женщина? — задавала сакраментальный вопрос.
— Конечно. У меня есть ты.
— Нет, я серьезно.
— Я тоже. Что может быть серьезнее настоящей минуты. «Есть только миг между прошлым и будущим, именно он называется жизнь…» Если ты о прошлом, у меня была жена. Прекрасная, как английская королева. Но мы расстались. В будущем жду свидания с королевой испанской… Прости, что принимаю тебя в таких условиях. Все, что здесь, — это не моя, чужая жизнь. Я тут случайно, временно. Моя настоящая жизнь совсем другая, в других местах, с другими людьми. Как бы тебе объяснить…
Наверное, ее ранило мое бездушное фанфаронство. Собственно, я говорил ей то, во что хотел бы верить сам, и, конечно, без злого умысла. В этом была скорее инстинктивная самозащита от возможных притязаний, желание сразу возвести барьер, расставить все точки, чтобы она не обманывалась, не питала иллюзий. Чтобы в дополнение ко всему мерзкому, что нас окружало, не терзали потом еще и бессмысленные болезненные муки.
Я еще слишком мало ее знал и не чувствовал, насколько смешны и недостойны были мои опасения.
— Здесь неплохо, — отвечала она. — И я бы на твоем месте радовалась, что есть отдельное жилье. Если б мне досталась такая комната… У меня ведь ребенок, двухлетняя малышка. А приходится жить у родителей. Они, конечно, помогают, возятся с ней, вот и сейчас отпустили погостить, но это сильно связывает. На каждом шагу надо учитывать их мнение, вся жизнь под присмотром. Ты понимаешь? Как-то… безнадежно.
Я не стал расспрашивать про отца ребенка. За плечами этой женщины, почти девочки, такой легкой и безмятежной с виду, открывался непостижимый для меня трудный опыт, в который было и боязно, да и недосуг углубляться.
Она неожиданно быстро уснула, и когда я в очередной раз ее потревожил, пробурчала сонно:
— Какой ты чудной, среди ночи захочиваешь… Ладно, давай.
Утром я спешил на работу. Мы наспех выпили пустых чая или кофе — не помню, чего именно, но никакой еды, даже сахара, у меня точно не было. В автобусе до центра ехали вместе. Выходя, я спросил, где живут ее друзья, чтобы подсказать, как лучше добираться. Оля скороговоркой сообщила адрес, а затем тихо, словно про себя, добавила:
— Завтра я все равно уезжаю.
Это вырвалось, скорей всего, непроизвольно, стало грустным итогом неведомой мне цепочки мыслей. С тротуара я обернулся, махнул автобусу вдогонку, и мы расстались — как обоим было ясно, навсегда.
* * *
Объяснение тому, что было дальше, в какой-то мере можно извлечь из одного необычного случая, приключившегося со мной в тот день.
По заданию редакции я направлялся к человеку, с которым договорился об интервью. Это был директор довольно крупного по местным масштабам предприятия, располагавшегося на окраине города. Погода испортилась, накрапывал дождь, я заплутал в малознакомом безлюдном районе и решил расспросить у кого-нибудь дорогу. Мне навстречу как раз переходила через улицу девушка. Рыжеволосая, в темно-зеленом плаще и коричневых чулках, она перескакивала через лужицы на разбитом асфальте в модных ботиночках, грациозно удерживая равновесие, вся поглощенная этим нелегким занятием, когда я внезапно возник у нее на пути со своим вопросом. Она вскинулась и отпрянула, как лань, потом замерла, испуганно глядя на меня большими зеленовато-серыми глазами. Я приблизился и тоже глядел на нее. Она была совсем юная. У нее было изящное удлиненное лицо в крупных веснушках и тонкий нос с легкой горбинкой — такой тонкий, как будто он был из воска и весь просвечивал. Я говорил ей какие-то заранее заготовленные слова, но при этом сам не понимал, что говорю; мое сознание словно выключилось; я не мог оторваться от излучавшего свет лица, а в мозгу проносились ее красивые пируэты над лужами, короткий плащик и стройные ноги в гладких хлопковых чулках, — видения, сразу отпечатавшиеся, застрявшие там совсем не случайно, но словно по приказу из самых глубин моего существа, и все вместе это неудержимо влекло меня к ней ближе и ближе… Ее губы что-то шептали, реагируя на мой автоматический вопрос и так же автоматически отвечая, она показывала рукой куда-то за угол дома и повторяла: «Вы слышите меня? Вы поняли?» — а сама тоже невольно клонилась ко мне, и по ее затуманенному взору и оцепенению легко было догадаться, что и сама она уже ничего не слышит и не понимает… Обоюдное затмение длилось какие-то секунды. Мы сошлись вплотную, я успел взять ее холодную трепещущую руку в свою и почти коснулся губами ее лица, — и в этот миг мы одновременно очнулись. Она мягким движением высвободила руку и отступила на шаг назад, с растерянностью на лице и все еще туманом в глазах. Я попытался дружелюбно улыбнуться, всячески показывая, что ничего особенного, да и вообще ничего не происходит, — хотя меня самого трясло как в лихорадке. Она наконец пришла в себя, робко улыбнулась в ответ, я горячо поблагодарил за помощь (хотя не слышал и не помнил ничего из сказанного), и мы поспешно разошлись.
Странная история. С тех пор прошло много лет, а я помню каждый мелкий штрих той мимолетной встречи.
Задним числом я нахожу этому случаю только одно объяснение: встреча с Олей и ночь, с ней проведенная, разбудили во мне острую жажду любви, безотчетно сводившую с ума меня самого и магически затянувшую в это безумие, подобно силовому полю, случайную прохожую.
С грехом пополам я добрался-таки туда, где должен был брать интервью, но оказалось, что нужный мне функционер без предупреждения убыл в командировку. Другой работы в этот день не было, и, приняв запоздалые извинения офисных сотрудников, я уныло поплелся в свою одинокую каморку.
На обратном пути меня не покидало видение: рыжие волосы, зеленый плащик, коричневые чулки, черные ботинки… Как деревце ранней осенью. И еще полупрозрачное лицо в веснушках, ярче солнышка. Нет для двоих ничего дороже и памятней, чем обоюдное любовное затмение. В сущности, сам того не желая, я обошелся с ней жестоко, ведь это почти как соблазнить и бросить девушку. Она сейчас наверняка тоже вспоминает нашу встречу и тоскует, теряясь перед новыми охватившими ее на миг чувствами и не умея их себе объяснить. Мне захотелось когда-нибудь еще раз ее повидать, но где? Встать на том перекрестке и ждать, что она снова там появится? Да если и случится чудо, и появится, — узнаем ли мы друг друга, может ли повториться то, что бывает в жизни лишь однажды?
Дома меня встретила неубранная постель — первая за много дней постель на диване, разложенном для двоих. Две не помытые в спешке чашки. Непривычная, почти семейная атмосфера, сразу переключившая мое внимание на другие предметы. Я зачем-то откинул одеяло, заглянул под подушку. Вероятно, на уровне подсознания мне хотелось, чтобы Оля что-нибудь здесь забыла. Трусики, там, или майку. Да хоть бы и ту кофточку, пятнышко на которой вечером так ее раздосадовало, что она пошла его замывать и после всю ночь сушила на холодной батарее… Я еще не знал, что стал бы в этом случае делать. Поехал ее искать, чтобы вернуть забытую вещь? После холодного утреннего расставания? Так она меня и ждет! Да и не знаю я, где искать. Улица и номер дома, услышанные второпях, кое-как припомнились, а квартира напрочь вылетела из головы. Ходить по подъездам и спрашивать, где тут живет кавказец Руслан?..
Однако все эти рассуждения не имели смысла, потому что никаких забытых вещей не обнаружилось.
Между тем во мне росла безотчетная тоска. Казалось, если я останусь сидеть в своем углу, в одиночестве, если немедленно не предприму что-то решительное, то сойду с ума. Ведь еще утром здесь, в этой комнате, со мной рядом был близкий человек. Мы разговаривали. Это непередаваемое блаженство — свободно говорить с женщиной обо всем, вторгаясь в самые интимные переживания, и при этом знать, что она хочет про это слышать… Ночью лежали в одной постели, прижимаясь друг к другу. Она говорила «захочиваешь». Я запомнил смешное слово, но совсем не помнил голоса, каким оно было сказано. Не помнил уже и отдельных черт лица — славного, открытого, улыбчивого… Боже, о чем я думал, как я мог ее отпустить! Ведь не случайно она сказала — завтра. Завтра уезжает. То есть сегодня еще в городе. Почему же она не со мной?!
Дальше в памяти — пунктирные провалы. Автобус, другой автобус, незнакомые улицы… Многое я делал в сомнамбулическом забытьи. Вопреки всякой логике, не имея плана, ни на что не рассчитывая. С безумцами иногда случаются невероятные вещи: в тот раз чудо явилось в образе пары людей, нагруженных большими сумками и нахально перегородивших мне дорогу, — иначе я, в тогдашнем состоянии, ни за что бы их не заметил.
— Мы едем на вокзал, я провожаю Руслана, — хмуро сообщила Надя, когда убедилась, что я их узнал.
А Руслан мимоходом бросил:
— Иди скорей, она тэбя ждет.
— Что?.. Кто?.. Как — ждет, почему?.. — заорал я на всю улицу. Но успел, к счастью, опомниться и спросить: — Куда мне идти, какая квартира?
Дверь открыла Оля. И мы, не говоря ни слова, одновременно кинулись друг другу в объятия.
После Оля говорила, что нет, все-таки не ждала. Мечталось, но не рассчитывала. Слишком сурово я с ней простился. Слишком был закрыт и неприветлив. И когда раздался звонок, решила, что вернулись хозяева. Ведь Надя не хотела отпускать Руслана в дальний путь и нарочно перевела часы в доме на час назад — чтобы он опоздал на поезд. Возможно, они еще вернутся. Но когда Оля увидела на пороге меня, ее сердце от радости едва не выпрыгнуло из груди…
Последнее было настолько очевидно, что не нуждалось в словах.
Мы теперь знали, что предстоящую ночь проведем вместе. Оставался вопрос — где. Если Руслан все-таки уедет, говорила Оля, то Надя ляжет на кушетке в другой комнате, а нам уступит широкую кровать…
Я не выпускал ее из своих рук. Мне хотелось, чтобы этот сюжет воплотился немедленно.
Но хозяева квартиры вернулись, свирепо недовольные друг другом. И мы поспешили ретироваться, чтобы не досаждать им своим счастьем.
Наверное, по дороге ко мне мы зашли в гастроном. Ведь даже самые счастливые люди должны чем-то питаться. Сейчас очень трудно представить, что можно было купить вечером в продуктовом магазине провинциального города в начале 80-х годов. Почти ничего. Но мы наверняка приготовили из этого что-то вкусное. И снова ужинали рядом на диване и болтали о чем попало, про себя благословляя необыкновенные события, подарившие нам эту встречу.
* * *
Ее поезд отходил в дневное время. Условились, что на вокзал я не приду — проводят друзья. Ночь прошла почти без сна, вставать утром не хотелось, и мы долго нежились в постели, стараясь не думать о предстоящей разлуке. Затем по очереди долго умывались, затем она рассеянно приводила себя в порядок, а я очень медленно возился у плиты, соображая что-нибудь на завтрак… Казалось, что если не торопиться, то можно отдалить роковой час. Вспомнилась вчерашняя затея Олиной подруги с часами, и я даже горько пошутил вслух, что лишь сейчас начинаю ее понимать и сам готов повторить эту выходку.
На улице мы, не сговариваясь, миновали автобусную остановку и пошли пешком. В эти прощальные минуты хотелось побыть без посторонних, наедине друг с другом.
Раз она взяла меня за руку, молча потянула с тротуара к домам, в какой-то двор, села там на скамейку.
— Давай отдохнем минутку, если ты не против.
Отвернувшись, вынула из сумочки сигареты, закурила.
— Разве ты куришь? — растерянно спросил я.
— Вообще-то нет. Школьные забавы, бросила, когда появился ребенок. И сердце иногда болит, вредно. А вчера, когда мы расстались… опять начала.
В витрине магазина, мимо которого мы проходили, по-прежнему стояла почти никому в этом городе не нужная книжка воспоминаний гениального математика Софьи Ковалевской, где рассказывалась грустная история про то, как она в отрочестве безответно полюбила пожилого гениального писателя Федора Достоевского. Та самая, которую я увлеченно пересказывал Оле ночью, — уже не как постороннему человеку, но как сообщнице. Я забежал и взял еще экземпляр. Мне хотелось что-то оставить Оле на память. Надписал: «Благодаря этой книге мы встретились. Ты вернула меня к жизни».
Это была правда.
Времени на сборы в дорогу оставалось у Оли совсем немного. На остановке автобуса, который должен был доставить ее прямо к дому друзей, мы в последний раз, у всех на виду, жадно поцеловались. Она села у окна, прижалась лбом к стеклу, смотрела на меня не мигая. Когда автобус тронулся, из глаз ее выкатились две большие слезы…
Больше мы не виделись. Но я и сегодня верен ей, той, какой она была тогда. Я каждую минуту до конца своих дней буду верен всем, кто был мне когда-то дорог. Мне хочется, чтобы они всегда об этом знали.