Лидия Чуковская. Софья Петровна. Спуск под воду. Прочерк: повести / Предисл. П. Крючкова, послесл. Е. Чуковской
Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2024
Лидия Чуковская. Софья Петровна. Спуск под воду. Прочерк: повести / Предисл. П. Крючкова, послесл. Е. Чуковской. — М.: Редакция Елены Шубиной (АСТ), 2023. — (Предметы культа).
«…быть может, Ньютону потому именно так нравилась его теория,
что при каждом эмпирическом шаге она предъявляла ему новые
трудности».
И.В. Гете. Учение о цвете
Три повести Лидии Чуковской собраны под одной обложкой. Их слаженность очевидна — так с первого взгляда угадывается бесспорное родство и характерный, знакомый почерк. У каждой книги высокая нравственная цена. Сила личной трагедии и не столь убийственные, но столь же длительные мытарства: многолетнее издание рукописей и долгое ожидание неслучайного, разборчивого, близкого по духу читателя.
«Эти повести словно бы “вырастают” одна из другой и “прорастают” друг в друга: перед нами — своего рода “шкатулка с тройным дном”, высокий и трагический триптих, симфония классической прозы», — представляет книгу в предисловии ее составитель Павел Крючков, литературный критик, исследователь творчества Чуковских, один из хранителей их Дома в Переделкине.
«Софья Петровна» и «Спуск под воду» дополнены документальными свидетельствами: обширным незавершенным «Прочерком» и комментариями Елены Цезаревны Чуковской (Вольпе), дочери автора. Финал трудов Лидии Чуковской был продолжением центрального мотива всей ее прозы, исследованием пути от многообещающе-разнообразной частной жизни к ее пресечению и пустоте. Именно этому Чуковская и воспротивилась: вмененному как неизбежность сценарию исчезновения личности.
Прямодушный автор, неподкупный свидетель, предъявила себя, заявила протест трагедии своей жизни в подробных и тщательных дневниковых записях, в статьях и книгах, среди которых три повести выделяются единым мотивом.
«…Не странно ли <…>, что этот тайный, внятный только мне звук, возникающий от скрещения тишины и памяти, — что потом он с помощью чернил, бумаги, типографии обретет плоть и получит такое обыденное, общепринятое, всем доступное наименование: книга? <…> Книга была мною, замиранием моего сердца, моей памятью, которая никому не видна <…> Зачем же я совершаю свой спуск? Я хочу найти братьев — не теперь, так в будущем. Все живое ищет братства, и я ищу его. Пишу книгу, чтобы найти братьев — хотя бы там, в неизвестной дали».
Начало 1962-го. Чуковская пишет в дневнике о записке Константина Паустовского, оставленной для нее между страниц «Софьи Петровны»: «Это — очень нужная, значительная вещь, и ее надо печатать всеми силами. Я думаю, что это возможно, хотя не без оттяжек и пререканий. Жаль, что не будет второй книги “Тарусских страниц”, — там бы напечатали».
В том же дневнике 1962-го: «“это сильнее Солженицына” — эту фразу я слышу теперь раз 10 в день». Спустя почти год — вновь о тех, кто поддержал: «Вчера Городницкий1 , а сегодня — Андрей Битов. <…> Сказал о “Софье”. “Она для меня где-то между Солженицыным и «Процессом» Кафки”».
А через четверть века именно Кафка встал с ней рядом. В дневнике Чуковской 1987 года читаем: «…в “Лит. Газете” помещено интервью с Никольским, главным редактором “Невы”. Среди вещей, намеченных к напечатанью, упомянута и “Софья”! Намечены так же — из того, что меня сильно интересует — “Замок” Кафки и “Державин” Ходасевича».
Ну конечно, разве может быть случайным соседство двух столь трудных книг в февральском номере «Невы» 1988 года: совпадающих в своей скрытой энергии, требующих значительной нравственной работы и умения заметить дикость абсурда, а за ним — печаль страдания, раздражающих издателей своим упрямством и силой сопротивления?
«Вы не из Замка, вы не из Деревни. Вы ничто. Но, к несчастью, вы все же кто-то, вы чужой, вы всюду лишний, всюду мешаете, из-за вас у всех постоянные неприятности <…> нам ваши намерения неизвестны».
Чужеродное «ничто» и канцелярия. Преграда и движение. Осмысленность и абсурд.
А между ними прочно стоит шкаф Кафки, в котором полно рассыпающихся бумаг.
«При открывании оттуда вывалились две огромные кипы документов, перевязанных веревкой, как обычно перевязывают пучки хвороста <…> Уже полкомнаты было завалено бумагами. «Да, — сказал староста, качая головой, — огромная работа проделана, тут только самая малость, главное спрятано у меня в амбаре, впрочем, большая часть бумаг давно затерялась…»
Счастливый для Чуковской год, все-таки завершившийся вычитыванием гранок «Софьи Петровны», начался для автора привычно и отчетливо: «Я предложила им “Софью”, которую Люша2 вчера и отнесла в “Новый мир”. Ее не напечатают. Я им не в жилу. Потому что это повесть не о злодеях, а о дураках. <…> Но я-то не могу решить сама: хочу ли я этого? Хотела страстно в 60-е, а теперь не очень-то. Ходит она по рукам в копиях — и это ей как-то приличествует более всего. Хотя отклика я не чувствую».
Наверное, тут стоит напомнить о том, с чего начинался путь, который прошла Чуковская с рукописью «Софьи Петровны» на руках: несколько десятилетий блуждания среди кафкианских шкафов и старост, с устойчивой мыслью «я им не в жилу, ее не напечатают».
Отправная точка, которая годы спустя все так же больно пульсировала, — это гибель мужа, физика-теоретика Матвея Бронштейна, Мити. Архивная папка из кафкианского шкафа «Дело М.П. Бронштейна» начинается ордером на арест, выданным в Ленинграде 1 августа 1937 года.
Как это было? Полвека спустя Лидии Корнеевне позвонил человек, сидевший с Бронштейном в одной камере, «голос и говор интеллигентный», с его слов была сделана запись в дневнике. «Сначала Митя был бодр и уверен, что его выпустят, — потому что за него будут хлопотать друзья-физики… и, вероятно, говорил он, жена и отец жены, известный писатель. (На прямой вопрос — кто — ответил: Корней Иванович Чуковский… И ведь все так и было… он угадал — хлопотали…) С первого допроса вернулся в синяках, которых стеснялся и которые прикрывал своими лохмотьями. Сначала он спал на полу, потом на нарах. Читал по просьбе “интеллигентных заключенных” лекции. <…> Один раз вернулся с допроса весь скрюченный <…>, лег на нары и, как уверяет мой собеседник, — заплакал. Тихонько рыдал… (Я никогда не видела Митю плачущим…)». «…Изувечили его, он скрючился и подписал… Боль. Почки? Ребра?»
«И вот передо мною — Митино дело. Картонная, исчирканная по переплету папка средней набитости. Как описать то, что мы обе прочли? Убийство с заранее обдуманным намерением», — описывает Лидия Корнеевна день визита с дочерью в ненадолго открытый для них архив.
Один из трех эпиграфов, которые были задуманы для «Митиной книги» («Прочерка»): из черновиков к «Анне Карениной», книге страданий — не грубых, физических, а сложных моральных переживаний о невозможности перемен в судьбе героев. «Мы любим себе представлять несчастье чем-то сосредоточенным, фактом совершившимся, тогда как несчастье никогда не бывает событием, а несчастье есть жизнь, длинная жизнь, несчастная, такая жизнь, из которой осталась обстановка счастья, а смысл жизни — потерян».
«Папка средней набитости» долго была вне новостей, событий и фактов из жизни Лидии Корнеевны и всего талантливого семейства Чуковских. Далекий голос Мити они не забывали, но яснее всех его слышала она сама.
М.
А то во сне придет и сядет
Тихонько за столом моим.
Страницы бережно разгладит
Узорным ножиком своим.
<…>
И я проснусь, похолодею,
В пустую брошенная тьму.
Никак тебя не одолею —
Сердцебиенье не уйму.
(Лидия Чуковская, 1938)
Потом напишет о муже в «Прочерке»: «…Главное, что я помню о нем, — это его отсутствие. Нестерпимое. Себя в его нестерпимом отсутствии. Себя под гнетом безвестия. Длилось оно гораздо дольше, чем наше знакомство».
Если бы спастись, что-то изменить! Но слишком многое было уже решено и подписано. Где, кем? Это станет ясно впоследствии, когда достанут и покажут папку «средней набитости». «Неотвратимо надвигался “тридцать седьмой”. Более отступать мне в моем повествовании некуда: ни в труд, ни в горе, ни в радость. Я лицом к лицу с безличием — с машиной бесчеловечья, запущенной на полный ход. Цель запуска? Превращать живых в мертвых». Спасаться было некуда, не удалось даже предупредить Митю в Ленинграде, когда в их московскую квартиру пришли с обыском «налетчики» («обструганный затылок, а лицо не отличишь от затылка»).
Тщетность слов и действий, пограничье между «до» и «после», предчувствие катастрофических последствий и уничтожения.
Внезапно наступившая немота: «“Не трогайте его чертежи!” Это я только подумала, но не сказала». По диссертации Матвея Петровича ходили сапогами. «Очень старательно истреблялись фотографии — все. Мать, отец, сестра, брат, я, Люша. Фотографии друзей. Рвали — и на пол».
Но был и несокрушимый предел, недостижимая для «налетчиков» высота, о которой в «Прочерке»: «Я пыталась вспомнить, что у нас дома недозволенного. Вспомнила: у Мити в столе стихи Мандельштама. Переписанные Митей от руки. Не какие-нибудь крамольные, нет, но все же стихи поэта преследуемого. Я быстро нашла их, но разорвать не могла. Сжечь — в колонке, в ванной? Нет, стихи жечь нельзя. И Митин почерк жечь я не в силах».
Не оцепенение страха, а растерянность из-за отсутствия видимых причин («…а я не вполне понимаю и теперь», — пометка в «Прочерке», 1983). «Я не понимала тогда, что никакие улики Большому Дому не требуются, что новелла о Митином преступлении уже сочинена и приговор ему вынесен».
Уже перед самым арестом ее муж смог сопоставить те немногие факты, которые были, по крайней мере, тогда, на виду и как ученый, как исследователь, вдруг почувствовал отгадку. «— А-а… Теперь понимаю! — закричал Митя, озираясь вокруг. — Там просто пытают. Там просто бьют. <…> Там все очень-очень просто, а мы, высоколобые умники, головы себе ломаем…».
«Собственно, весь наш круг сознавал только, что нам пытаются внушать неправду, что нам втирают очки, морочат голову. Головоморочению мы не поддавались и были горды этим», — пишет в «Прочерке» Чуковская.
Митина правда о том, что «там все очень-очень просто», проходит и через «Спуск под воду», и через «Софью Петровну», и через «Прочерк». Три повести крепко связаны между собой схожими обстоятельствами и сюжетами своего времени и, вспомним здесь определение составителя книги, «прорастают друг в друга».
Нам предъявлены достаточно простые, но убедительные причины появления жутких папок «средней набитости», которыми постепенно, размеренно заполняются канцелярские кафкианские шкафы.
Можно догадываться, рассуждать о причинах и «цели запуска», но все равно их никому уже нельзя переменить. Как невозможно изменить, переиначить готовый сюжет трагедии, как не изменится характер и судьба Карениной и общий замысел Льва Толстого.
Об этом Чуковская высказывается вполне определенно.
В 1962-м, в пору мытарств с изданием у Твардовского в «Новом мире» «Софьи Петровны», к ней обращается Эммануил Казакевич: «Это очень сильная вещь. Это “Простое сердце” Флобера. И конечно, Твардовский лукавит, говоря, что она нехудожественна. Просто его она не трогает, потому что не о крестьянах, а об интеллигенции. Но напечатать почти невозможно. Беспросветный конец. Если бы вы могли изменить конец». «Нет, я не могу изменить конец, — записывает в дневнике Лидия Чуковская. — Света и не было тогда. <…> Какой же свет? Тут началась неопределенность. “Были ведь люди… Вот ведь мы с Вами выжили, а понимали” и пр. Я не стала спорить. Я слишком была благодарна ему. Но, идя лесом по снегу, спорила с ним молча: — Замысел повести — показать, что и на воле людей калечили — если не физически, то душевно».
«“Ленинградскую редакцию” швырнула о скалу та же запланированная стихийная волна, что утопила тогда же Пулковскую обсерваторию, позднее захлестнула театр Мейерхольда и вырвала с корнем вавиловский Институт растениеводства» («Прочерк»). А до этого были первые сигналы тревоги: в Наркомпрос шли нелепые доносы от бдительных читателей, и «выхолощенность — гладкопись» безнаказанно наезжала на «маршаковцев». Их прижимали чиновники, вопреки здравому смыслу и честному энтузиазму, к которому был так склонен Маршак («синтаксическая оплошность или даже простая опечатка воспринималась им как катастрофа, количество же рабочих часов в счет не шло»), — однако они любили свою «несносную жизнь». До тех пор, пока она не обрушилась под напором хорошо организованной силы.
Лидия Корнеевна пишет о признаках этой силы: о шлагбауме, опущенном перед жизнью, о «повторниках» («это значит во второй раз… тех, кто уже один раз был»), про слова, в которых нет ни грана правды, хотя узнать их можно сразу — «по однообразию… по расстановке слов… по синтаксису… тону… интонации» («Спуск под воду»).
А в Софье Петровне, напротив, сразу угадывается покорное бессилие — ее существо всегда внимает приказу, склонно к канцелярскому быту, строгости параграфов — тому, что присуще не живому, а мертвому.
«Распределять работу, подсчитывать страницы и строчки, скалывать листы — все это нравилось Софье Петровне гораздо больше, чем самой писать на машинке. На стук в деревянное окошечко она отворяла его и с достоинством, немногословно, принимала бумаги». Трагедия, вдруг случившаяся с горячо любимым сыном, который читал наизусть Маяковского, был безупречным комсомольцем и талантливым инженером, быстро превратила Софью Петровну в пыль, которую поднимает ветер вокруг бесконечной очереди к заветным окошкам на Шпалерной улице. «…Но она уже понимала, что расспрашивать человека в окошечке — тщетно».
Начиналось ведь все примерно так же, как в «Прочерке», с «гладкописи», с кадровой чехарды, с абсурда: «…наш бывший заведующий типографией Герасимов оказался родным племянником того, московского, Герасимова. Он осуществлял повседневную родственную связь со своим дядей…».
Единственное, страшное письмо от сына («Мамочка, меня бил следователь Ершов и топтал ногами, и теперь я на одно ухо плохо слышу»), Софья Петровна сжигает — потому что уже сошла с ума и теперь мертва.
Спустя годы Вера Панова, тоже прошедшая через многие испытания, скажет Лидии Чуковской: «— А я поняла так, что это она из страха». «Я сказала ей, что “Софья Петровна” не предает, а что выхода у нее нет. Жить же в присутствии этой записки невозможно».
В 1973-м Лидия Корнеевна писала А.И. Солженицыну: «…я-то никогда не пишу для, а всегда только почему. Потому, что не могу жить, не написав. Вот и все. <…> В 39–40 г. я написала “Софью”. Прочли 9 человек. Пятеро сказали: “Зачем ты это делаешь? Ни до кого никогда не дойдет”. В 61 г. Твардовский во внутренней рецензии отозвался так: “Повесть написана опытным критиком и редактором, который взялся не за свое дело. Повесть схематична, в ней никого не жаль, ни героиню, ни сына героини” и т.д. На Западе ее приняли хорошо, но по причинам политическим (это добавило мытарств Лидии Корнеевне. — Т.П.). Не поняли, про что она: она про кретинизм нашего общества, а они прочли — про бедную маму».
Своим читателям и критикам столь же ясный ответ Лидия Чуковская дает в очерке «Процесс исключения». «Софья Петровна делает попытку верить одновременно и прокурору и сыну, и от этой попытки повреждается в уме. (Я, собственно, и хотела написать книгу об обществе, поврежденном в уме; несчастная, рехнувшаяся Софья Петровна отнюдь не лирическая героиня; для меня это обобщенный образ тех, кто всерьез верил в разумность и справедливость происходившего. “У нас зря не посадят”. Если разуверишься, спасения нет; остается одно — удавиться). Обобщить виденное и пережитое Софья Петровна неспособна, и укорять-то ее за это — нельзя, потому что для мозга рядового человека происходившее имело вид планомерно организованной бессмыслицы; как осмыслить нарочито организованный хаос? Да еще в одиночку: стеною страха каждый прочно отделен от каждого, пережившего то же, что он. Таких, как Софья Петровна, множество, миллионы, но когда из сознания народа изъяты все документы, вся литература, когда подлинная история целых десятилетий подменена вымышленной, то каждый ум брошен сам на себя, на свой личный опыт и работает ниже себя».
Записи в дневнике, относящиеся к 1987 году: «Не хочу, не хочу вступать в строй до того как будет опубликована “Софья”», «я уперлась на Софье», «“Софья Петровна” — лучшая моя книга»…
В предисловии к несостоявшемуся в 1963 году изданию «Софьи Петровны» Лидия Корнеевна отметила едва ли не главную ее отличительную особенность: «…при всех мыслимых достоинствах будущих повестей и рассказов, написаны они окажутся уже в иную эпоху, отделенную от 1937 года десятилетиями. Моя же повесть писалась по свежему следу только что происшедших событий. В этом ее отличие от произведений, которые будут посвящены 1937–1938 годам когда бы то ни было. В этом я вижу ее право на внимание читателей». «…Чудо — что она написала, что вообще какой-то человек в России тогда мог дойти до такой глубины, чтобы написать “Софью Петровну”», — восклицал Самуил Лурье3, один из тех, кто активно помогал и сделал, наконец, возможным выход повести к читателю.
«“Софью” я люблю. О гениальности нету и речи, но цельная и неколебимая. И хлебаю я с нею горюшко», — запись Лидии Чуковской 1989 года.
Коротко о «горюшке», о мытарствах издания.
Сначала рукопись хранилась в блокадном Ленинграде («тетрадку мою приютил друг, если бы ее у него обнаружили, его бы четвертовали»), после войны она вернулась к автору. Прошел ХХ съезд; Лидия Корнеевна дала перепечатать повесть на машинке. С конца 1961-го пыталась ее опубликовать. Однако ни «Новый мир», ни «Знамя», ни «Сибирские огни», ни «Москва» в 1961-м, 1962-м, 1963-м такую прозу не принимали, один из мотивов отказа: «насчет общенародного фона». 18 ноября 1962-го вышел «Новый мир» с повестью Солженицына «Один день Ивана Денисовича». А 1 декабря Хрущев побывал в Манеже на выставке авангардистов, посвященной 30-летию МОСХа. Ход «оттепели» перестал быть плавным; вовлеченным в творческий процесс рекомендовали больше об этом периоде не писать.
«И мне — после 20 лет молчания — снова молчать!..»
Была попытка издать повесть в «Советском писателе», завершившаяся в апреле 1965-го судом и выигранным Лидией Корнеевной делом. «От имени издательства юрист: толстый, гладкий, бархатный, подлый. Доводы: если отдельные работники издательства, в угаре конъюнктуры, одобрили повесть, идейно несостоятельную — то зачем же от этого должно страдать государство».
В этом же году, без ведома автора, с измененным названием «Опустелый дом» и другими искажениями, повесть была опубликована в Париже (на русском языке, в издательстве «Пять континентов»). Софья Петровна там стала Ольгой Петровной. «Перемена названия в данном случае есть покушение на перемену замысла…» (Л. Чуковская, «Процесс исключения»). В 1966 году повесть была напечатана под оригинальным названием в Нью-Йорке (в «Новом журнале»). 1967: статья о «Софье Петровне» в «Die Zeit», из которой Чуковская узнала, что книга вышла уже не только по-английски, по-немецки, но и по-французски: «А я не видела ни одной». 1968: «Получила “Софью” по-голландски… Увы, опять “Опустелый дом”. На обложке странная очередь женщин с детьми. Но, в общем, вид благообразный. Объявлено на обертке, что книга вышла во Франции, в Англии, Америке, Скандинавских странах, Бразилии, Испании, Италии, Японии… Есть послесловие и есть “Об авторе”. И примечания. Кто бы мне перевел?..».
1986: «Получила внезапный подарок: изумительное письмо о “Софье” от одной читательницы! При этом — она не моего поколения. Значит, писала я не зря? Значит, понято, что это “внутренний монолог” маленького человека?»
1987: Лидия Корнеевна безуспешно предлагает «Софью Петровну» в «Новый мир» и в «Знамя».
1988: Повесть опубликована в журнале «Нева» (то есть через 48 лет после написания), главлит попросил заменить только одно слово — «спецотдел». Чуковская ответила: «Ни одного слова менять не буду, — я к этому была готова. Пятьдесят лет я ждала, подожду еще пятьдесят». Тогда же в издательстве «Московский рабочий» вышла и книга («Софья Петровна» и «Спуск под воду»).
А в 2008 году в издательстве «Правда Севера» (Архангельск) «Софья Петровна» впервые выходит отдельным изданием. С маркировкой «Для средней школы», тиражом 1000 экземпляров и с копией папки, в которой хранилась рукопись повести, на переплете. Книга была издана как пособие для учителей и учеников, с методическими рекомендациями к тематическим урокам, анкетой участников читательской конференции. К повести прилагались письма-отзывы К.И. Чуковского, Н.Я. Мандельштам, И.Г. Эренбурга, В.Н. Корнилова, А.М. Гелескула, С.П. Злобина, а также рассуждения старшеклассников о причинах и следствиях, о дикости абсурда и о зияющих пустотах кафкианского шкафа: «Софья Петровна — образ, объединяющий черты целого поколения, “поврежденного в уме”…, в каком нормальном обществе людям придет в голову доносить друг на друга?..».
М.
Консервы на углу давали.
Мальчишки путались в ногах.
Неправду рупоры орали.
Пыль оседала на губах.
Я шла к Неве припомнить ночи,
Проплаканные у реки.
(из стихотворения Лидии Чуковской, 1939)
1 Городницкий Александр Моисеевич — ученый-геофизик, поэт и бард.
2 Елена Цезаревна Чуковская.
3 https://www.chukfamily.ru/lidia/biblio/articles-biblio/propisnye-bukvy